Страница:
— Хорошо, пыток не будет. Можешь передать это патриарху. А также поблагодари его за то, что он столь великодушно позволил мне использовать палачей так, как я считаю нужным.
Совдий дернул головой вместо кивка, развернулся и выбежал в коридор. Диген за все это время не пропустил и нотки в гимне.
Крисп попытался утешить себя сомнением — вряд ли ренегат заговорил бы даже под пыткой, — но ему страстно хотелось это проверить.
Автократор повернулся к Заиду, который слышал его разговор со священником.
Заид не был дураком и сам догадался, что возложенная на него ответственность потяжелела. И если он не сумеет вырвать у Дигена его секреты, они останутся секретами навсегда. Волшебник облизнул губы. Да, уверенности в нем явно поубавилось.
Диген допел гимн.
— Меня не волнует, если ты пойдешь против патриарха, — заявил он. — Его доктрины в любом случае ложны, а твоих пыток я не боюсь.
У Криспа возникло сильное искушение разложить Дигена на дыбе и терзать его плоть раскаленными докрасна щипцами, и не из надежды узнать, где находится Фостий, — если Диген вообще это знал, — а чтобы убедиться, будет ли он столь же громко презирать пытки, испробовав их. Криспу хватило самообладания распознать искушение и отказаться от него, но желание от этого не ослабело.
Диген же не только не утратил дерзости, но, кажется, и в самом деле стремился стать мучеником:
— Твой отказ освободить меня от грязной оболочки плоти есть лишь еще одно доказательство твоего прогнившего материализма, твоего отрицания духовного ради чувственного, души ради пениса, твоего…
— Когда ты отправишься в лед, то сможешь сколько угодно надоедать Скотосу своей идиотской болтовней, — заявил Крисп.
Диген яростно прошипел проклятие, а затем, к облегчению Криспа, заткнулся.
— Я потратил на тебя слишком много времени, — добавил император и обратился к Заиду:
— Испробуй все, что, по твоему мнению, может сработать. Призови на помощь любое число своих коллег. Так или иначе, но я добьюсь от него ответов прежде, чем темный бог заберет его к себе навсегда.
— Слушаюсь, ваше величество, — негромко и встревоженно ответил Заид. — Если благому богу станет угодно, моим товарищам из Чародейской коллегии повезет больше, и они сумеют пробиться сквозь защитные чары его фанатизма.
Сопровождаемый телохранителями, Крисп вышел из камеры и пошел по коридору подземной тюрьмы. Когда они поднимались по лестнице, один из халогаев спросил:
— Прости, твое величество, но я хочу спросить, правильно ли я понял слова синерясника? Неужели он упрекнул тебя в том, что ты не стал сдирать с него шкуру?
— Именно так, Фровин, — подтвердил Крисп.
В голубых глазах северянина отразилось сомнение:
— Что-то я не пойму, твое величество. Я не страшусь боли и мучений; такое недостойно мужчины. Но я и не бегу им навстречу, раскрыв объятия, как женщине.
— Я тоже, — сказал Крисп. — Впрочем, набожность в Видессе часто отмечена жертвенностью. Я же охотнее стану жить для благого бога, чем умру для него.
— Сказано разумным человеком! — воскликнул Фровин. Остальные халогаи что-то пробормотали, соглашаясь.
Когда Крисп вышел на улицу, уже забрезжил серый свет зимнего рассвета.
Попахивало дымом, но воздух в столице, где были десятки тысяч печей, каминов и жаровен, всегда отдавал дымком. Однако Крисп не увидел на посветлевшем небе большой черной завесы пожаров, и если фанасиоты собирались сжечь город, то их затея провалилась.
Когда император вернулся на площадь Паламы, Эврип все еще спал, а Катаколона он с удивлением застал за оживленным разговором с командиром пожарных Фокиодом.
— Если вы уверены, что все пожары в округе потушены, — говорил младший сын Криспа, — то почему бы вам не отдохнуть? Ни вам, ни городу не станет лучше, если вы настолько устанете, что не сможете откликнуться на следующий вызов.
— Верно, это добрый совет, ваше младшее величество, — согласился Фокиод и отдал честь. — Тогда мы подремлем прямо здесь, если не возражаете — и если отыщете нам несколько одеял.
— Барсим! — позвал Катаколон. Крисп одобрительно кивнул: Катаколон мог и не знать, где можно отыскать одеяла, зато знал человека, которому это известно. Сын заметил его:
— Здравствуй, отец. Я тут командую понемногу, как умею; Барсим сказал мне, что ты занят тем безумцем священником.
— Верно. Спасибо за помощь. Положение в городе в нашу пользу?
— Похоже, что так, — ответил Катаколон с непривычной для Криспа осторожностью в голосе.
— Вот и хорошо, — отозвался Крисп. — Теперь главное — сохранить его таким.
Незадолго до полудня в районах южнее Срединной улицы вновь вспыхнули беспорядки. К облегчению Криспа, посланные туда ночью войска остались ему верны. И, что еще приятнее, ветра почти не было, а это повышало шансы людей Фокиода справиться с пожарами, начатыми еретиками и бунтовщиками — их теперь следовало различать, потому что одни из них оправдывали свои действия, называя их набожностью, а другие попросту вышли на улицы грабить.
Когда посыльные доложили, что и эта вспышка насилия подавлена, Крисп, убежденный в том, что худшее уже позади, поднял по чаше вина с Эврипом и Катаколоном. Но тут прибыл новый посыльный, тюремщик из здания чиновной службы.
— Ну, что еще? — спросил Крисп.
— Дело касается заключенного священника Дигена, — ответил посыльный.
— Так что с ним? — тревожно сказал Крисп. Вид тюремщика ему не понравился. Неужели Диген сбежал?
— Ваше величество, он отказывается от еды, — объявил посыльный. Крисп приподнял брови — намек говорить яснее. — Ваше величество, он не захотел съесть свой паек и заявил, что намерен голодать до смерти.
* * *
Впервые с того возраста, когда он сумел перепрыгнуть через костер, не свалившись в него, Фостий не прыгнул через огонь в день Зимнего солнцеворота.
Теперь все накопившееся за год невезение так и останется при нем. Он давно уже не томился в своей похожей на монашескую келью комнатушке в Эчмиадзине; вот уже несколько недель ему разрешали выходить на улицу. Но нигде в городе в тот день не горели на перекрестках костры.
Темные улицы в праздничный день поразили его своей неестественностью даже когда он сопровождал Оливрию — и неизбежного Сиагрия — в один из городских храмов. Служба была приурочена к закату, который наступил рано не только потому, что это был самый короткий день в году, но и по той причине, что солнце опустилось не за привычный Фостию ровный горизонт, а за горы на западе.
Ночь рухнула на город, словно снежная лавина. Внутри храма, чьи мощные угловатые стены свидетельствовали о том, что их строили васпураканские строители, темнота казалась абсолютной; фанасиоты, в отличие от ортодоксов, не отмечали день Зимнего солнцеворота светом, а словно доказывали, что способны преодолеть страх перед темнотой. Ни единый факел и ни одна свеча не горели внутри храма.
Стоя во мраке, Фостий напрягал зрение, пытаясь увидеть хоть что-нибудь, но тщетно. С тем же успехом он мог считать, что у него снова завязаны глаза.
Бившая его дрожь не имела никакого отношения к холоду, наполнявшему храм наравне с темнотой.
Никогда еще угроза Скотоса не казалась ему столь реальной и близкой.
Отыскивая ободрение там, где его не смогло дать зрение, он отыскал ладонь Оливрии и крепко ее сжал. Она ответила таким же крепким пожатием, и Фостий задумался над тем, оказывает ли этот зловещий ритуал такое же действие на нее и остальных фанасиотов, какое оказал на него.
— Скоро кто-нибудь завопит от страха, — прошептал он, отчасти и для того, чтобы не стать этим «кем-нибудь». Его шепот, казалось, разнесся по всему храму, хотя он знал, что даже Оливрия едва его слышит.
— Да, — прошептала она в ответ. — Иногда такое случается. Помню, когда…
Он так и не узнал, что она вспомнила, потому что ее слова заглушил громкий вздох облегчения, вырвавшийся у всех собравшихся. По проходу к алтарю шел священник с горящей свечой в руке. Все взгляды обратились к светящейся точке, словно притянутые магнитом.
— Благословен будь Фос, владыка благой и премудрый, — произнес нараспев священник, и все присоединились к нему со рвением, которого Фостий никогда не знал прежде, — милостью твоей заступник наш, пекущийся во благовремении, да разрешится великое искушение жизни нам во благодать.
Прозвучавшие в ответ голоса прихожан отразились от возвышающегося над алтарем конического купола. Для Фостия молитва Фосу нередко становилась просто набором слов, которые полагалось быстро пробормотать, не задумываясь над их смыслом.
Но не сейчас. В холодной и пугающей темноте они, подобно крошечному огоньку свечи, которую высоко держал священник, приобрели новый смысл и новую важность. Если бы их не было, то что осталось бы? Только мрак, только лед.
Фостий вновь вздрогнул.
Священник помахал свечой и сказал:
— Вот душа, затерявшаяся в мире, одинокий огонек, плывущий по океану мрака. Она движется туда, движется сюда, и повсюду ее окружают… вещи. — Это слово, вылетев из темноты, которая не рассеялась даже над алтарем, приобрело устрашающий смысл.
— Но душа — не вещь, — продолжил священник. — Душа есть искра от бесконечно горящего факела Фоса, попавшая в ловушку мира, созданного врагом искр и еще большим врагом больших искр. Окружающие нас вещи отвлекают нас от поисков доброты, святости и набожности, а ведь только они по-настоящему важны.
Потому что души наши вечны, и вечно судимы пребудут. Так зачем обращаться нам к бренному? Еда превращается в навоз, огонь в пепел, новая одежда в лохмотья, а тела наши — в смердящее мясо и кости, а затем в прах. Так какая же польза от того, что станем мы объедаться вкусной едой, отапливать дома так, что в середине зимы начнем истекать потом, облачаться в шелка и меха или предаваться быстро угасающим удовольствиям — так называемой страсти, проистекающим от органов, которыми мы может воспользоваться гораздо лучше, избавляя тело от отходов?
Представив бесконечное осуждение и бесконечное наказание за грехи, которые он, как и любой смертный, наверняка совершал, Фостий едва не вырвал свою ладонь из руки Оливрии. Всякое плотское удовольствие, и даже намек на него, есть безусловное зло, наверняка достаточное, чтобы еще дальше подтолкнуть его к вечному льду.
Но Оливрия сжала его ладонь еще крепче прежнего. Фостий решил, что она нуждается в утешении и ободрении, и если он окажет ей эту духовную поддержку, то это может перевесить его вину — ведь он обратил внимание, какая гладкая и теплая у нее кожа.
Он не стал отпускать ее руку.
— Каждый год владыка благой и премудрый предупреждает нас, что нам нельзя надеяться, будто милосердие его окажется бесконечным, — продолжал священник. Каждый год осенью солнце Фоса движется на небе все ниже и ниже. Каждый год наши молитвы вновь поднимают его, чтобы оно даровало свет и тепло даже злобной фикции реальности, проистекающей из черного сердца Скотоса.
Но берегитесь! Никакое милосердие, даже милосердие благого бога, не вечно.
Фосу могут надоесть наши бесконечные грехи. И когда-нибудь — быть может, уже совсем скоро, если вспомнить греховность живущих ныне; быть может, в следующем году; быть может, уже в этом году — когда-нибудь, говорю я, солнце не повернет на север после дня Зимнего солнцеворота, а станет опускаться все ниже и ниже к югу, пока над горизонтом не останется только красный отсвет, а затем… ничего.
Ни света. Ни надежд. Ни благословений. Навсегда.
— Нет! — взвыл кто-то, и через мгновение этот крик подхватили все прихожане, в том числе и Оливрия, чей голос звучал ясно и сильно. Еще через мгновение к ней присоединился и Фостий; у священника был явный дар нагнетать страх. Не выдержал даже Сиагрий. Фостий никогда не думал, что этот бандит почитал Фоса или боялся Скотоса.
И все это время пальцы Оливрии оставались переплетенными с его пальцами.
Фостий даже не задумывался над этим, с благодарностью принимая сам факт. Ведь вместо одиночества в холодной темноте, которая могла проистекать напрямую от Скотоса, он получил напоминание, что и другие рядом с ним сражаются с этим мраком. А такое напоминание ему требовалось, потому что никогда за все годы молитв в Соборе он не испытывал такого страха перед темным богом.
— Но мы еще можем постом и покаянием доказать Фосу, что несмотря на наши прегрешения, несмотря на развращенность, проистекающую из тел, в которых мы обитаем, мы еще достойны света его хотя бы на год, что еще можем продвинуться дальше по светлому пути святого Фанасия. Так помолитесь же сейчас, и пусть владыка благой и премудрый узнает, что кроется в ваших сердцах!
Если до сих пор в храме раздавались выкрики перепуганных прихожан, то теперь он наполнился их еще более громкими молитвами. Среди богатства и света Собора легко было поверить вместе со вселенским патриархом и его толстыми самодовольными вотариями, что Фос в конце концов обязательно одолеет Скотоса.
Но в темноте холодного храма, где священник молился о свете, вытекающем из мира, словно вода из корыта, подобную уверенность было обрести гораздо труднее.
Поначалу молитвы прихожан показались Фостию просто шумом, но понемногу он стал различать в нем отдельные голоса. Кто-то вновь и вновь повторял молитву Фосу: во всем Видессе и фанасиоты, и их враги обращались к благому богу одинаково.
Другие посылали ему незамысловатые просьбы: «Дай нам свет», «О, Фос, благослови мою жену сыном в этом году», «Сделай меня более набожным и менее похотливым!», «Излечи язвы моей матери, потому что никакая мазь ей не помогает!»
Подобные молитвы были бы уместны и в столичном Соборе. Другие, однако, имели иной оттенок. «Уничтожь все, что стоит на нашем пути!», «В лед тех, кто не пойдет по светлому пути!», «О, Фос, дай мне мужество отбросить тело, оскверняющее мою душу!», «Сокруши их всех, сокруши их всех, сокруши их всех!»
Это больше напоминало волчий вой, чем людские голоса. Но прежде чем Фостий успел хоть как-то на них отреагировать, священник у алтаря поднял руку. Любое движение в пределах очерченного огоньком его свечи кружка света было на удивление заметно. Прихожане мгновенно смолкли, а вместе с ними и тревоги Фостия.
— Одних молитв недостаточно, — заявил священник. — Мы не можем шагать по светлому пути, надеясь только на слова; дорога, ведущая к солнцу, вымощена делами. Так ступайте и живите, как жил Фанасий. Ищите благословения Фоса в голоде и нужде, а не в роскошествах этого мира, которые суть лишь трепыхание комариного крылышка по сравнению с грядущим судом. Ступайте же!
Литургия закончена.
Едва он произнес последнее слово, как из придела вышли прислужники с факелами, освещая прихожанам выход из храма.
Фостий заморгал; его глаза наполнились слезами от этого, как ему показалось, невыносимо яркого света, хотя через несколько секунд он понял, что тот не столь уж и ярок, каким кажется.
Руку Оливрии он выпустил сразу, едва показались прислужники… а может, она сама разжала пальцы. Когда света стало больше, чем от единственной свечи, он не рискнул разгневать Сиагрия… и, что еще важнее, разгневать Ливания.
И тут в его голове проснулась дворцовая расчетливость. А не специально ли подсунул Ливаний свою дочь наследнику престола?
Не стремится ли он обрести влияние через их брачное ложе?
Фостий отложил эти мысли, чтобы подумать на это тему позднее.
Но каковы бы ни были намерения Ливания, ладонь Оливрии стала для него на протяжении всей фанасиотской храмовой службы единственным источником тепла как физического, так и духовного.
Ему казалось, что в храме холодно, и это действительно было так. Но в нем несколько сотен тесно столпившихся людей хотя бы немного, но согревали друг друга. Зато на погруженных во мрак улицах Эчмиадзина, пронзаемых кинжальными порывами ледяного горного ветра, Фостий заново обнаружил, что есть настоящий холод.
Его плотный шерстяной плащ продувало насквозь, точно он был кружевным.
Даже Сиагрий раздраженно зашипел, когда его ударил ветер.
— Клянусь благим богом, — пробормотал он, — сегодня я не отказался бы прыгнуть через костер, а то и в огонь, лишь бы согреться.
— Ты прав, — вырвалось у Фостия прежде, чем он вспомнил, что собирался ни в чем не соглашаться с Сиагрием.
— Костры и празднества не в обычаях тех, кто идет по светлому пути, — сказала Оливрия. — Я тоже помню их с тех лет, когда мой отец еще не избрал путь фанасиотов. Он мне тогда сказал, что лучше обезопасить свою душу, чем беспокоиться о том, что случится с твоим телом.
Священник в храме говорил о том же, и его слова глубоко запали в сердце Фостия. Те же слова, но сказанные Ливанием, пусть даже переданные через Оливрию, не прозвучали для Фостия столь же убедительно. Ересиарх произносил лозунги фанасиотов, но жил ли он в соответствии с ними? Насколько Фостий успел заметить, он был бодр, не голодал и не нищенствовал.
Лицемер. Слово прогремело у него в голове, словно тревожный колокол на скалистом побережье. Лицемерие было тем самым преступлением, в котором Фостий мысленно обвинял отца, большинство столичных вельмож, вселенского патриарха и почти все духовенство. Именно поиски неприукрашенной истины толкнули его к фанасиотам. И тот факт, что Ливаний оказался не без греха, заставил его усомниться в безупречности светлого пути.
— Я не отказался бы видеть день солнцеворота событием не только скорбным, но и радостным. В конце концов, после него нам обеспечен еще год жизни.
— Но жизнь в этом мире означает жизнь среди порожденных Скотосом вещей, — заметила Оливрия. — Где же тут повод для радости?
— Если бы не существовало материальных вещей, жизнь подошла бы к концу, а вместе с ней и человечество, — возразил Фостий. — Неужели ты хочешь именно этого: умереть и исчезнуть?
— Нет, сама я этого не хочу. — Оливрия вздрогнула, но ее дрожь, как и дрожь Фостия в храме, была вызвана не погодой. — Но есть и такие, кто хочет именно этого. Думаю, ты скоро увидишь некоторых из них.
— А по-моему, все они слабоумные, — вставил Сиагрий, хотя в его голосе не прозвучала обычная для него резкость. — Мы живем в этом мире и продолжим жить в следующем.
Оливрия тут же оспорила его слова. Существовало занятие, которому видессиане могли предаваться по поводу и без повода — теологические споры.
Фостий помалкивал и не вмешивался, отчасти по той причине, что склонялся на сторону Сиагрия и не желал обижать Оливрию, высказывая свои мысли вслух.
Воспоминание о руке Оливрии отпечаталось в его сознании и, в свою очередь, вызвало другое воспоминание — о том, как она лежала в подземной комнатке где-то под храмом Дигена в столице. Оно вполне соответствовало сегодняшнему празднику — по крайней мере такому, каким он его знал прежде. Это было время веселья, и даже определенных вольностей. Как говорилось:
«В день солнцеворота может случиться всякое».
Окажись это привычный ему праздник, он мог бы — а где-то внутри себя, там, где даже не рождались слова, он знал, что так и поступил бы, — попытаться сойтись с ней ближе. И Фостий подозревал, что она пошла бы с ним, пусть даже на одну эту ночь.
Но здесь, в Эчмиадзине, в день Зимнего солнцеворота, нельзя было даже задумываться о поиске плотских удовольствий. Самой мягкой реакцией на его предложение стал бы отказ, а вероятнее всего, его подвергли бы какому-нибудь варианту умерщвления плоти. И хотя он испытывал все нарастающее уважение к аскетизму светлого пути, его плоть не так давно уже подвергалась немалому, по его понятиям, умерщвлению.
Кстати, если он впутается в подобные неприятности, Сиагрий с превеликим удовольствием может превратить его в евнуха.
Сиагрий завершил свой спор с Оливрией словами:
— Думайте, как вам больше нравится, госпожа. Вы знаете об этих штучках поболее меня, уж это точно. Зато я знаю, что мой бедный сломанный нос обязательно отмерзнет и отвалится, если мы не найдем где-нибудь местечко возле огня.
— Здесь я не могу не согласиться с тобой, — сказала Оливрия.
— Тогда давайте вернемся в крепость, — предложил Сиагрий. — Уж там будет тепло, по крайней мере, теплее, чем здесь. А заодно я смогу запихать его величество в его роскошную каморку и немного отдохнуть.
В лед тебя, Сиагрий. Эта мысль мгновенно овладела сознанием Фостия, и он едва сдержался, чтобы не выкрикнуть эти слова. Его удержала лишь забота о выживании. Он пока еще весьма несовершенный фанасиот. Подобно Оливрии, Фостий любил телесную оболочку своей души, не задумываясь о ее происхождении.
Узкие грязные улицы Эчмиадзина были погружены почти в первозданный мрак. В столице те, кто вечером или ночью выходил по делу, покидали дома в сопровождении факельщиков и охранников. Одни лишь грабители радовались темноте.
Но сегодня ночью в Эчмиадзине никто не ходил с факелом и не боялся стать жертвой грабителей. К темному небу из разных мест возносились крики, но то были лишь молитвы и пожелания Фосу.
Заслонявший звезды силуэт крепости помог им отыскать дорогу от храма. Даже над воротами факелы были погашены — Ливаний согласился пожертвовать безопасностью, лишь бы соблюсти обычаи фанасиотов.
— Не нравится мне это, — пробормотал Сиагрий. — Любой сможет пробраться в крепость, а когда дураку перережут глотку, он от этого не поумнеет.
— Да в городе никого нет, кроме нас и нескольких васпуракан, — возразила Оливрия. — У них свои обычаи, и к нам они не лезут.
— Пусть лучше не пробуют, — буркнул Сиагрий. — Нас в городе больше.
Внутри крепости они наконец увидели свет. Облаченный в кафтан советник Ливания сидел за столом и обгладывал жареную куриную ножку, весело насвистывая при этом какую-то незнакомую Фостию песенку. Если он и слышал приказ о посте и покаянии, то весьма умело делал вид, что ничего про это не знает.
Сиагрий зажег свечу от торчащего из стены факела, взял в другую руку нож и подтолкнул Фостия к спиральной лестнице.
— Топай к себе, — велел он. Фостий едва успел кивнуть на прощание Оливрии, прежде чем она скрылась за поворотом лестницы.
Коридор, ведущий к его каморке, был погружен в чернильный мрак. Фостий повернулся к Сиагрию и показал на свечу:
— Можно мне зажечь лампу в своей комнате?
— Только не сегодня. Ты будешь дрыхнуть, а мне придется тебя караулить. А что мне за радость, коли тебе будет приятнее, чем мне?
Войдя к себе, Фостий снял плащ и положил его поверх одеяла на тюфяк. Затем забрался под одеяло одетым и сжался в комочек, пытаясь как можно быстрее согреться. Потом взглянул на дверь, за которой наверняка бродил Сиагрий.
— Дрыхнуть, говоришь? — прошептал Фостий. Может, он и плохой фанасиот, зато знает другого, который еще хуже.
Глава 7
Совдий дернул головой вместо кивка, развернулся и выбежал в коридор. Диген за все это время не пропустил и нотки в гимне.
Крисп попытался утешить себя сомнением — вряд ли ренегат заговорил бы даже под пыткой, — но ему страстно хотелось это проверить.
Автократор повернулся к Заиду, который слышал его разговор со священником.
Заид не был дураком и сам догадался, что возложенная на него ответственность потяжелела. И если он не сумеет вырвать у Дигена его секреты, они останутся секретами навсегда. Волшебник облизнул губы. Да, уверенности в нем явно поубавилось.
Диген допел гимн.
— Меня не волнует, если ты пойдешь против патриарха, — заявил он. — Его доктрины в любом случае ложны, а твоих пыток я не боюсь.
У Криспа возникло сильное искушение разложить Дигена на дыбе и терзать его плоть раскаленными докрасна щипцами, и не из надежды узнать, где находится Фостий, — если Диген вообще это знал, — а чтобы убедиться, будет ли он столь же громко презирать пытки, испробовав их. Криспу хватило самообладания распознать искушение и отказаться от него, но желание от этого не ослабело.
Диген же не только не утратил дерзости, но, кажется, и в самом деле стремился стать мучеником:
— Твой отказ освободить меня от грязной оболочки плоти есть лишь еще одно доказательство твоего прогнившего материализма, твоего отрицания духовного ради чувственного, души ради пениса, твоего…
— Когда ты отправишься в лед, то сможешь сколько угодно надоедать Скотосу своей идиотской болтовней, — заявил Крисп.
Диген яростно прошипел проклятие, а затем, к облегчению Криспа, заткнулся.
— Я потратил на тебя слишком много времени, — добавил император и обратился к Заиду:
— Испробуй все, что, по твоему мнению, может сработать. Призови на помощь любое число своих коллег. Так или иначе, но я добьюсь от него ответов прежде, чем темный бог заберет его к себе навсегда.
— Слушаюсь, ваше величество, — негромко и встревоженно ответил Заид. — Если благому богу станет угодно, моим товарищам из Чародейской коллегии повезет больше, и они сумеют пробиться сквозь защитные чары его фанатизма.
Сопровождаемый телохранителями, Крисп вышел из камеры и пошел по коридору подземной тюрьмы. Когда они поднимались по лестнице, один из халогаев спросил:
— Прости, твое величество, но я хочу спросить, правильно ли я понял слова синерясника? Неужели он упрекнул тебя в том, что ты не стал сдирать с него шкуру?
— Именно так, Фровин, — подтвердил Крисп.
В голубых глазах северянина отразилось сомнение:
— Что-то я не пойму, твое величество. Я не страшусь боли и мучений; такое недостойно мужчины. Но я и не бегу им навстречу, раскрыв объятия, как женщине.
— Я тоже, — сказал Крисп. — Впрочем, набожность в Видессе часто отмечена жертвенностью. Я же охотнее стану жить для благого бога, чем умру для него.
— Сказано разумным человеком! — воскликнул Фровин. Остальные халогаи что-то пробормотали, соглашаясь.
Когда Крисп вышел на улицу, уже забрезжил серый свет зимнего рассвета.
Попахивало дымом, но воздух в столице, где были десятки тысяч печей, каминов и жаровен, всегда отдавал дымком. Однако Крисп не увидел на посветлевшем небе большой черной завесы пожаров, и если фанасиоты собирались сжечь город, то их затея провалилась.
Когда император вернулся на площадь Паламы, Эврип все еще спал, а Катаколона он с удивлением застал за оживленным разговором с командиром пожарных Фокиодом.
— Если вы уверены, что все пожары в округе потушены, — говорил младший сын Криспа, — то почему бы вам не отдохнуть? Ни вам, ни городу не станет лучше, если вы настолько устанете, что не сможете откликнуться на следующий вызов.
— Верно, это добрый совет, ваше младшее величество, — согласился Фокиод и отдал честь. — Тогда мы подремлем прямо здесь, если не возражаете — и если отыщете нам несколько одеял.
— Барсим! — позвал Катаколон. Крисп одобрительно кивнул: Катаколон мог и не знать, где можно отыскать одеяла, зато знал человека, которому это известно. Сын заметил его:
— Здравствуй, отец. Я тут командую понемногу, как умею; Барсим сказал мне, что ты занят тем безумцем священником.
— Верно. Спасибо за помощь. Положение в городе в нашу пользу?
— Похоже, что так, — ответил Катаколон с непривычной для Криспа осторожностью в голосе.
— Вот и хорошо, — отозвался Крисп. — Теперь главное — сохранить его таким.
Незадолго до полудня в районах южнее Срединной улицы вновь вспыхнули беспорядки. К облегчению Криспа, посланные туда ночью войска остались ему верны. И, что еще приятнее, ветра почти не было, а это повышало шансы людей Фокиода справиться с пожарами, начатыми еретиками и бунтовщиками — их теперь следовало различать, потому что одни из них оправдывали свои действия, называя их набожностью, а другие попросту вышли на улицы грабить.
Когда посыльные доложили, что и эта вспышка насилия подавлена, Крисп, убежденный в том, что худшее уже позади, поднял по чаше вина с Эврипом и Катаколоном. Но тут прибыл новый посыльный, тюремщик из здания чиновной службы.
— Ну, что еще? — спросил Крисп.
— Дело касается заключенного священника Дигена, — ответил посыльный.
— Так что с ним? — тревожно сказал Крисп. Вид тюремщика ему не понравился. Неужели Диген сбежал?
— Ваше величество, он отказывается от еды, — объявил посыльный. Крисп приподнял брови — намек говорить яснее. — Ваше величество, он не захотел съесть свой паек и заявил, что намерен голодать до смерти.
* * *
Впервые с того возраста, когда он сумел перепрыгнуть через костер, не свалившись в него, Фостий не прыгнул через огонь в день Зимнего солнцеворота.
Теперь все накопившееся за год невезение так и останется при нем. Он давно уже не томился в своей похожей на монашескую келью комнатушке в Эчмиадзине; вот уже несколько недель ему разрешали выходить на улицу. Но нигде в городе в тот день не горели на перекрестках костры.
Темные улицы в праздничный день поразили его своей неестественностью даже когда он сопровождал Оливрию — и неизбежного Сиагрия — в один из городских храмов. Служба была приурочена к закату, который наступил рано не только потому, что это был самый короткий день в году, но и по той причине, что солнце опустилось не за привычный Фостию ровный горизонт, а за горы на западе.
Ночь рухнула на город, словно снежная лавина. Внутри храма, чьи мощные угловатые стены свидетельствовали о том, что их строили васпураканские строители, темнота казалась абсолютной; фанасиоты, в отличие от ортодоксов, не отмечали день Зимнего солнцеворота светом, а словно доказывали, что способны преодолеть страх перед темнотой. Ни единый факел и ни одна свеча не горели внутри храма.
Стоя во мраке, Фостий напрягал зрение, пытаясь увидеть хоть что-нибудь, но тщетно. С тем же успехом он мог считать, что у него снова завязаны глаза.
Бившая его дрожь не имела никакого отношения к холоду, наполнявшему храм наравне с темнотой.
Никогда еще угроза Скотоса не казалась ему столь реальной и близкой.
Отыскивая ободрение там, где его не смогло дать зрение, он отыскал ладонь Оливрии и крепко ее сжал. Она ответила таким же крепким пожатием, и Фостий задумался над тем, оказывает ли этот зловещий ритуал такое же действие на нее и остальных фанасиотов, какое оказал на него.
— Скоро кто-нибудь завопит от страха, — прошептал он, отчасти и для того, чтобы не стать этим «кем-нибудь». Его шепот, казалось, разнесся по всему храму, хотя он знал, что даже Оливрия едва его слышит.
— Да, — прошептала она в ответ. — Иногда такое случается. Помню, когда…
Он так и не узнал, что она вспомнила, потому что ее слова заглушил громкий вздох облегчения, вырвавшийся у всех собравшихся. По проходу к алтарю шел священник с горящей свечой в руке. Все взгляды обратились к светящейся точке, словно притянутые магнитом.
— Благословен будь Фос, владыка благой и премудрый, — произнес нараспев священник, и все присоединились к нему со рвением, которого Фостий никогда не знал прежде, — милостью твоей заступник наш, пекущийся во благовремении, да разрешится великое искушение жизни нам во благодать.
Прозвучавшие в ответ голоса прихожан отразились от возвышающегося над алтарем конического купола. Для Фостия молитва Фосу нередко становилась просто набором слов, которые полагалось быстро пробормотать, не задумываясь над их смыслом.
Но не сейчас. В холодной и пугающей темноте они, подобно крошечному огоньку свечи, которую высоко держал священник, приобрели новый смысл и новую важность. Если бы их не было, то что осталось бы? Только мрак, только лед.
Фостий вновь вздрогнул.
Священник помахал свечой и сказал:
— Вот душа, затерявшаяся в мире, одинокий огонек, плывущий по океану мрака. Она движется туда, движется сюда, и повсюду ее окружают… вещи. — Это слово, вылетев из темноты, которая не рассеялась даже над алтарем, приобрело устрашающий смысл.
— Но душа — не вещь, — продолжил священник. — Душа есть искра от бесконечно горящего факела Фоса, попавшая в ловушку мира, созданного врагом искр и еще большим врагом больших искр. Окружающие нас вещи отвлекают нас от поисков доброты, святости и набожности, а ведь только они по-настоящему важны.
Потому что души наши вечны, и вечно судимы пребудут. Так зачем обращаться нам к бренному? Еда превращается в навоз, огонь в пепел, новая одежда в лохмотья, а тела наши — в смердящее мясо и кости, а затем в прах. Так какая же польза от того, что станем мы объедаться вкусной едой, отапливать дома так, что в середине зимы начнем истекать потом, облачаться в шелка и меха или предаваться быстро угасающим удовольствиям — так называемой страсти, проистекающим от органов, которыми мы может воспользоваться гораздо лучше, избавляя тело от отходов?
Представив бесконечное осуждение и бесконечное наказание за грехи, которые он, как и любой смертный, наверняка совершал, Фостий едва не вырвал свою ладонь из руки Оливрии. Всякое плотское удовольствие, и даже намек на него, есть безусловное зло, наверняка достаточное, чтобы еще дальше подтолкнуть его к вечному льду.
Но Оливрия сжала его ладонь еще крепче прежнего. Фостий решил, что она нуждается в утешении и ободрении, и если он окажет ей эту духовную поддержку, то это может перевесить его вину — ведь он обратил внимание, какая гладкая и теплая у нее кожа.
Он не стал отпускать ее руку.
— Каждый год владыка благой и премудрый предупреждает нас, что нам нельзя надеяться, будто милосердие его окажется бесконечным, — продолжал священник. Каждый год осенью солнце Фоса движется на небе все ниже и ниже. Каждый год наши молитвы вновь поднимают его, чтобы оно даровало свет и тепло даже злобной фикции реальности, проистекающей из черного сердца Скотоса.
Но берегитесь! Никакое милосердие, даже милосердие благого бога, не вечно.
Фосу могут надоесть наши бесконечные грехи. И когда-нибудь — быть может, уже совсем скоро, если вспомнить греховность живущих ныне; быть может, в следующем году; быть может, уже в этом году — когда-нибудь, говорю я, солнце не повернет на север после дня Зимнего солнцеворота, а станет опускаться все ниже и ниже к югу, пока над горизонтом не останется только красный отсвет, а затем… ничего.
Ни света. Ни надежд. Ни благословений. Навсегда.
— Нет! — взвыл кто-то, и через мгновение этот крик подхватили все прихожане, в том числе и Оливрия, чей голос звучал ясно и сильно. Еще через мгновение к ней присоединился и Фостий; у священника был явный дар нагнетать страх. Не выдержал даже Сиагрий. Фостий никогда не думал, что этот бандит почитал Фоса или боялся Скотоса.
И все это время пальцы Оливрии оставались переплетенными с его пальцами.
Фостий даже не задумывался над этим, с благодарностью принимая сам факт. Ведь вместо одиночества в холодной темноте, которая могла проистекать напрямую от Скотоса, он получил напоминание, что и другие рядом с ним сражаются с этим мраком. А такое напоминание ему требовалось, потому что никогда за все годы молитв в Соборе он не испытывал такого страха перед темным богом.
— Но мы еще можем постом и покаянием доказать Фосу, что несмотря на наши прегрешения, несмотря на развращенность, проистекающую из тел, в которых мы обитаем, мы еще достойны света его хотя бы на год, что еще можем продвинуться дальше по светлому пути святого Фанасия. Так помолитесь же сейчас, и пусть владыка благой и премудрый узнает, что кроется в ваших сердцах!
Если до сих пор в храме раздавались выкрики перепуганных прихожан, то теперь он наполнился их еще более громкими молитвами. Среди богатства и света Собора легко было поверить вместе со вселенским патриархом и его толстыми самодовольными вотариями, что Фос в конце концов обязательно одолеет Скотоса.
Но в темноте холодного храма, где священник молился о свете, вытекающем из мира, словно вода из корыта, подобную уверенность было обрести гораздо труднее.
Поначалу молитвы прихожан показались Фостию просто шумом, но понемногу он стал различать в нем отдельные голоса. Кто-то вновь и вновь повторял молитву Фосу: во всем Видессе и фанасиоты, и их враги обращались к благому богу одинаково.
Другие посылали ему незамысловатые просьбы: «Дай нам свет», «О, Фос, благослови мою жену сыном в этом году», «Сделай меня более набожным и менее похотливым!», «Излечи язвы моей матери, потому что никакая мазь ей не помогает!»
Подобные молитвы были бы уместны и в столичном Соборе. Другие, однако, имели иной оттенок. «Уничтожь все, что стоит на нашем пути!», «В лед тех, кто не пойдет по светлому пути!», «О, Фос, дай мне мужество отбросить тело, оскверняющее мою душу!», «Сокруши их всех, сокруши их всех, сокруши их всех!»
Это больше напоминало волчий вой, чем людские голоса. Но прежде чем Фостий успел хоть как-то на них отреагировать, священник у алтаря поднял руку. Любое движение в пределах очерченного огоньком его свечи кружка света было на удивление заметно. Прихожане мгновенно смолкли, а вместе с ними и тревоги Фостия.
— Одних молитв недостаточно, — заявил священник. — Мы не можем шагать по светлому пути, надеясь только на слова; дорога, ведущая к солнцу, вымощена делами. Так ступайте и живите, как жил Фанасий. Ищите благословения Фоса в голоде и нужде, а не в роскошествах этого мира, которые суть лишь трепыхание комариного крылышка по сравнению с грядущим судом. Ступайте же!
Литургия закончена.
Едва он произнес последнее слово, как из придела вышли прислужники с факелами, освещая прихожанам выход из храма.
Фостий заморгал; его глаза наполнились слезами от этого, как ему показалось, невыносимо яркого света, хотя через несколько секунд он понял, что тот не столь уж и ярок, каким кажется.
Руку Оливрии он выпустил сразу, едва показались прислужники… а может, она сама разжала пальцы. Когда света стало больше, чем от единственной свечи, он не рискнул разгневать Сиагрия… и, что еще важнее, разгневать Ливания.
И тут в его голове проснулась дворцовая расчетливость. А не специально ли подсунул Ливаний свою дочь наследнику престола?
Не стремится ли он обрести влияние через их брачное ложе?
Фостий отложил эти мысли, чтобы подумать на это тему позднее.
Но каковы бы ни были намерения Ливания, ладонь Оливрии стала для него на протяжении всей фанасиотской храмовой службы единственным источником тепла как физического, так и духовного.
Ему казалось, что в храме холодно, и это действительно было так. Но в нем несколько сотен тесно столпившихся людей хотя бы немного, но согревали друг друга. Зато на погруженных во мрак улицах Эчмиадзина, пронзаемых кинжальными порывами ледяного горного ветра, Фостий заново обнаружил, что есть настоящий холод.
Его плотный шерстяной плащ продувало насквозь, точно он был кружевным.
Даже Сиагрий раздраженно зашипел, когда его ударил ветер.
— Клянусь благим богом, — пробормотал он, — сегодня я не отказался бы прыгнуть через костер, а то и в огонь, лишь бы согреться.
— Ты прав, — вырвалось у Фостия прежде, чем он вспомнил, что собирался ни в чем не соглашаться с Сиагрием.
— Костры и празднества не в обычаях тех, кто идет по светлому пути, — сказала Оливрия. — Я тоже помню их с тех лет, когда мой отец еще не избрал путь фанасиотов. Он мне тогда сказал, что лучше обезопасить свою душу, чем беспокоиться о том, что случится с твоим телом.
Священник в храме говорил о том же, и его слова глубоко запали в сердце Фостия. Те же слова, но сказанные Ливанием, пусть даже переданные через Оливрию, не прозвучали для Фостия столь же убедительно. Ересиарх произносил лозунги фанасиотов, но жил ли он в соответствии с ними? Насколько Фостий успел заметить, он был бодр, не голодал и не нищенствовал.
Лицемер. Слово прогремело у него в голове, словно тревожный колокол на скалистом побережье. Лицемерие было тем самым преступлением, в котором Фостий мысленно обвинял отца, большинство столичных вельмож, вселенского патриарха и почти все духовенство. Именно поиски неприукрашенной истины толкнули его к фанасиотам. И тот факт, что Ливаний оказался не без греха, заставил его усомниться в безупречности светлого пути.
— Я не отказался бы видеть день солнцеворота событием не только скорбным, но и радостным. В конце концов, после него нам обеспечен еще год жизни.
— Но жизнь в этом мире означает жизнь среди порожденных Скотосом вещей, — заметила Оливрия. — Где же тут повод для радости?
— Если бы не существовало материальных вещей, жизнь подошла бы к концу, а вместе с ней и человечество, — возразил Фостий. — Неужели ты хочешь именно этого: умереть и исчезнуть?
— Нет, сама я этого не хочу. — Оливрия вздрогнула, но ее дрожь, как и дрожь Фостия в храме, была вызвана не погодой. — Но есть и такие, кто хочет именно этого. Думаю, ты скоро увидишь некоторых из них.
— А по-моему, все они слабоумные, — вставил Сиагрий, хотя в его голосе не прозвучала обычная для него резкость. — Мы живем в этом мире и продолжим жить в следующем.
Оливрия тут же оспорила его слова. Существовало занятие, которому видессиане могли предаваться по поводу и без повода — теологические споры.
Фостий помалкивал и не вмешивался, отчасти по той причине, что склонялся на сторону Сиагрия и не желал обижать Оливрию, высказывая свои мысли вслух.
Воспоминание о руке Оливрии отпечаталось в его сознании и, в свою очередь, вызвало другое воспоминание — о том, как она лежала в подземной комнатке где-то под храмом Дигена в столице. Оно вполне соответствовало сегодняшнему празднику — по крайней мере такому, каким он его знал прежде. Это было время веселья, и даже определенных вольностей. Как говорилось:
«В день солнцеворота может случиться всякое».
Окажись это привычный ему праздник, он мог бы — а где-то внутри себя, там, где даже не рождались слова, он знал, что так и поступил бы, — попытаться сойтись с ней ближе. И Фостий подозревал, что она пошла бы с ним, пусть даже на одну эту ночь.
Но здесь, в Эчмиадзине, в день Зимнего солнцеворота, нельзя было даже задумываться о поиске плотских удовольствий. Самой мягкой реакцией на его предложение стал бы отказ, а вероятнее всего, его подвергли бы какому-нибудь варианту умерщвления плоти. И хотя он испытывал все нарастающее уважение к аскетизму светлого пути, его плоть не так давно уже подвергалась немалому, по его понятиям, умерщвлению.
Кстати, если он впутается в подобные неприятности, Сиагрий с превеликим удовольствием может превратить его в евнуха.
Сиагрий завершил свой спор с Оливрией словами:
— Думайте, как вам больше нравится, госпожа. Вы знаете об этих штучках поболее меня, уж это точно. Зато я знаю, что мой бедный сломанный нос обязательно отмерзнет и отвалится, если мы не найдем где-нибудь местечко возле огня.
— Здесь я не могу не согласиться с тобой, — сказала Оливрия.
— Тогда давайте вернемся в крепость, — предложил Сиагрий. — Уж там будет тепло, по крайней мере, теплее, чем здесь. А заодно я смогу запихать его величество в его роскошную каморку и немного отдохнуть.
В лед тебя, Сиагрий. Эта мысль мгновенно овладела сознанием Фостия, и он едва сдержался, чтобы не выкрикнуть эти слова. Его удержала лишь забота о выживании. Он пока еще весьма несовершенный фанасиот. Подобно Оливрии, Фостий любил телесную оболочку своей души, не задумываясь о ее происхождении.
Узкие грязные улицы Эчмиадзина были погружены почти в первозданный мрак. В столице те, кто вечером или ночью выходил по делу, покидали дома в сопровождении факельщиков и охранников. Одни лишь грабители радовались темноте.
Но сегодня ночью в Эчмиадзине никто не ходил с факелом и не боялся стать жертвой грабителей. К темному небу из разных мест возносились крики, но то были лишь молитвы и пожелания Фосу.
Заслонявший звезды силуэт крепости помог им отыскать дорогу от храма. Даже над воротами факелы были погашены — Ливаний согласился пожертвовать безопасностью, лишь бы соблюсти обычаи фанасиотов.
— Не нравится мне это, — пробормотал Сиагрий. — Любой сможет пробраться в крепость, а когда дураку перережут глотку, он от этого не поумнеет.
— Да в городе никого нет, кроме нас и нескольких васпуракан, — возразила Оливрия. — У них свои обычаи, и к нам они не лезут.
— Пусть лучше не пробуют, — буркнул Сиагрий. — Нас в городе больше.
Внутри крепости они наконец увидели свет. Облаченный в кафтан советник Ливания сидел за столом и обгладывал жареную куриную ножку, весело насвистывая при этом какую-то незнакомую Фостию песенку. Если он и слышал приказ о посте и покаянии, то весьма умело делал вид, что ничего про это не знает.
Сиагрий зажег свечу от торчащего из стены факела, взял в другую руку нож и подтолкнул Фостия к спиральной лестнице.
— Топай к себе, — велел он. Фостий едва успел кивнуть на прощание Оливрии, прежде чем она скрылась за поворотом лестницы.
Коридор, ведущий к его каморке, был погружен в чернильный мрак. Фостий повернулся к Сиагрию и показал на свечу:
— Можно мне зажечь лампу в своей комнате?
— Только не сегодня. Ты будешь дрыхнуть, а мне придется тебя караулить. А что мне за радость, коли тебе будет приятнее, чем мне?
Войдя к себе, Фостий снял плащ и положил его поверх одеяла на тюфяк. Затем забрался под одеяло одетым и сжался в комочек, пытаясь как можно быстрее согреться. Потом взглянул на дверь, за которой наверняка бродил Сиагрий.
— Дрыхнуть, говоришь? — прошептал Фостий. Может, он и плохой фанасиот, зато знает другого, который еще хуже.
Глава 7
Глаза мужчины шевельнулись в глазницах, и Фостий содрогнулся.
Слабым, но спокойным голосом лежащий сказал:
— Я плохо тебя вижу, но это дело обычное. Через несколько дней пройдет. Так мне говорили те, кто прошел по этому пути до меня.
— Вот и х-хорошо, — пробормотал Фостий дрогнувшим голосом. Он устыдился собственной слабости, но ничего не мог с ней поделать.
— Не бойся, — произнес мужчина, которого, как сказали Фостию, звали Страбон, и улыбнулся. — Я знаю, что скоро сольюсь с владыкой благим и премудрым и отброшу груз своей плоти, столь долго тянувший меня вниз.
Фостию подумалось, что Страбон уже избавился почти от всей своей плоти.
Его голова превратилась в обтянутый кожей череп, а шея стала чуть толще ручки факела. Руки напоминали кривые иссохшие ветки, а пальцы — когти. На его костях не осталось не только жира, но и мускулов. Человек стал похож на скрепленный сухожилиями скелет, обтянутый кожей, но его слепые глаза сияли от радости.
— Скоро, — повторил он. — Скоро исполнится шесть недель с того дня, когда я в последний раз осквернил свою душу пищей. Лишь один человек протянул более восьми недель, но он был толст, а я никогда не был чревоугодником. Скоро я вознесусь к солнцу и узрю лик самого Фоса. Скоро.
— А вам… не больно? — спросил Фостий. Рядом с ним спокойно сидела Оливрия. Она уже видела такие живые скелеты, и достаточно часто, чтобы не содрогаться при виде Страбона.
Сиагрий не стал заходить в хижину; Фостий слышал, как он расхаживает за дверью.
— Нет, мальчик, нет; я ведь сказал тебе — не бойся. Да, не стану лгать — в первые дни мне сводило живот, когда та часть меня, что принадлежала Скотосу, поняла, что я решился отсечь от нее свою душу. Нет, ныне я не испытываю боли, а лишь страстно желаю обрести свободу. — Он вновь улыбнулся. Его губы настолько утратили окраску, что стали почти невидимыми.
— Но умирать такой долгой смертью… — Фостий потряс головой, хотя знал, что Страбон все равно не мог его видеть, и пробормотал:
— Но разве не могли вы отказаться и от воды, чтобы конец наступил быстрее?
Уголки рта Страбона опустились:
— Некоторые из нас, самые святые, так и поступают. А у меня, грешника, на такое не хватило решительности.
Фостий не сводил с него глаз. В своей прежней комфортабельной жизни во дворце он даже представить не мог, что ему доведется разговаривать с человеком, сознательно решившим уморить себя голодом, да еще незадолго до его смерти. Но даже если бы и представил, то разве смог бы вообразить, что такой человек станет упрекать себя в недостатке решительности? Нет, невозможно.
Слабым, но спокойным голосом лежащий сказал:
— Я плохо тебя вижу, но это дело обычное. Через несколько дней пройдет. Так мне говорили те, кто прошел по этому пути до меня.
— Вот и х-хорошо, — пробормотал Фостий дрогнувшим голосом. Он устыдился собственной слабости, но ничего не мог с ней поделать.
— Не бойся, — произнес мужчина, которого, как сказали Фостию, звали Страбон, и улыбнулся. — Я знаю, что скоро сольюсь с владыкой благим и премудрым и отброшу груз своей плоти, столь долго тянувший меня вниз.
Фостию подумалось, что Страбон уже избавился почти от всей своей плоти.
Его голова превратилась в обтянутый кожей череп, а шея стала чуть толще ручки факела. Руки напоминали кривые иссохшие ветки, а пальцы — когти. На его костях не осталось не только жира, но и мускулов. Человек стал похож на скрепленный сухожилиями скелет, обтянутый кожей, но его слепые глаза сияли от радости.
— Скоро, — повторил он. — Скоро исполнится шесть недель с того дня, когда я в последний раз осквернил свою душу пищей. Лишь один человек протянул более восьми недель, но он был толст, а я никогда не был чревоугодником. Скоро я вознесусь к солнцу и узрю лик самого Фоса. Скоро.
— А вам… не больно? — спросил Фостий. Рядом с ним спокойно сидела Оливрия. Она уже видела такие живые скелеты, и достаточно часто, чтобы не содрогаться при виде Страбона.
Сиагрий не стал заходить в хижину; Фостий слышал, как он расхаживает за дверью.
— Нет, мальчик, нет; я ведь сказал тебе — не бойся. Да, не стану лгать — в первые дни мне сводило живот, когда та часть меня, что принадлежала Скотосу, поняла, что я решился отсечь от нее свою душу. Нет, ныне я не испытываю боли, а лишь страстно желаю обрести свободу. — Он вновь улыбнулся. Его губы настолько утратили окраску, что стали почти невидимыми.
— Но умирать такой долгой смертью… — Фостий потряс головой, хотя знал, что Страбон все равно не мог его видеть, и пробормотал:
— Но разве не могли вы отказаться и от воды, чтобы конец наступил быстрее?
Уголки рта Страбона опустились:
— Некоторые из нас, самые святые, так и поступают. А у меня, грешника, на такое не хватило решительности.
Фостий не сводил с него глаз. В своей прежней комфортабельной жизни во дворце он даже представить не мог, что ему доведется разговаривать с человеком, сознательно решившим уморить себя голодом, да еще незадолго до его смерти. Но даже если бы и представил, то разве смог бы вообразить, что такой человек станет упрекать себя в недостатке решительности? Нет, невозможно.