Веки Страбона опустились на подрагивающие глаза; казалось, он задремал.
   — Разве он не чудо набожности? — прошептала Оливрия.
   — Да, пожалуй, — отозвался Фостий и почесал макушку. В столице он презирал храмовую иерархию за то, что они носят расшитые драгоценностями одеяния и поклоняются Фосу в храмах, построенных на богатства, взятые — украденные — у крестьян.
   Насколько лучше, думалось ему, стала бы простая но крепкая вера, зарождающаяся внутри человека и не требующая ничего, кроме искренней набожности.
   И вот он увидел своими глазами персонифицированный и доведенный до невообразимого прежде предела пример такой веры. Он не мог не уважать религиозный импульс, заставивший Страбона превратить себя в кучку прутиков и веточек, но признать такую веру идеалом оказалось выше его сил.
   Тем не менее, подобное самоуничтожение было вплетено в саму фанасиотскую доктрину и становилось естественным для тех, у кого хватало мужества сделать последний, логически вытекающий из нее шаг. Если мир ощущений есть не более чем порождение Скотоса, то разве не логично будет взять и вытащить свою драгоценную и бессмертную душу из гниющего болота зла?
   Фостий немного неуверенно повернулся к Оливрии:
   — Каким бы он ни был святым, я не собираюсь ему подражать. Пусть мир не столь хорош, каким он мог быть, но покидать его таким способом мне противно как… даже не знаю… как если бы я убежал с поля битвы, где сражаются со злом, а не присоединился бы к сражающимся.
   — Да, но тело само по себе есть зло, мальчик, — произнес Страбон. Выходит, он все-таки не спал. — Поэтому любое сражение с ним обречено на поражение. — Его глаза вновь закрылись.
   — Многие согласились бы с тем, что в твоих словах много правды, Фостий, — тихо сказала Оливрия. — Я тебе уже говорила прежде, что у меня не хватит храбрости поступить так, как поступил Страбон. Но я подумала, что тебе следует увидеть его, чтобы возрадоваться и восхититься тем, на какие подвиги способна душа.
   — Да, я его увидел, и это воистину чудо, — согласился Фостий. — Но есть ли здесь чему радоваться? В этом я не уверен.
   Оливрия бросила на него суровый взгляд. Если бы она стояла, то наверняка уперла бы руки в бока, но сейчас лишь возмущенно выдохнула:
   — Даже та догма, с которой ты вырос, оставляет место для аскетизма и умерщвления плоти.
   — Верно. Когда кое-кто слишком любит этот мир, появятся толстые самодовольные священники, не имеющие права так называться. Но сейчас, увидев Страбона, я понял, что этот мир можно любить и недостаточно сильно. — Его голос упал до шепота, потому что Фостий не желал потревожить спящие мощи. На сей раз Страбон не отозвался.
   Фостий с удивлением прислушался к собственным словам. «Я говорю совсем как отец», — подумал он. Сколько раз за свою жизнь во дворце он наблюдал и прислушивался к тому, как Крисп выруливает корабль империи на середину между схемами, которые могли привести к впечатляющему успеху или к еще более впечатляющему провалу? Сколько раз он презрительно фыркал, мысленно упрекая отца за подобную умеренность?
   — То, что он делает, влияет только на него самого, — сказал Оливрия, — и обязательно подарит ему вечное блаженство в слиянии с Фосом.
   — И это верно, — согласился Фостий. — То, что он делает с собой, затрагивает только его. Но если, скажем, один мужчина и одна женщина из четырех решат пройти светлый путь по его стопам, то это весьма повлияет на тех, кто отклонит подобный выбор. А к выбору Страбона, если я правильно понимаю, доктрина фанасиотов относится весьма благосклонно.
   — Для тех, кому хватает силы духа последовать его примеру — да, — ответила Оливрия. Фостий перевел взгляд на Страбона, потом вновь на Оливрию и попытался представить ее обглоданное истощением лицо и ее ныне ясные глаза, бессмысленно и слепо шевелящиеся в глазницах. Он никогда не отличался яркостью воображения и зачастую считал это своим недостатком. Теперь же эта особенность показалась ему благословением.
   Страбон закашлялся и проснулся. Он пытался что-то сказать, но кашель глубокий и хриплый, сотрясавший весь мешок с костями, в который он превратился, — не проходил.
   — Грудная лихорадка, — прошептал Фостий на ухо Оливрии. Та пожала плечами.
   Фостий решил, что если он прав, то ревностный фанасиот может умереть уже к вечеру, потому что откуда его истощенному телу взять силы для борьбы с болезнью?
   Оливрия встала, собравшись уходить, и Фостий тоже с облегчением поднялся.
   Отвернувшись от распростертой на койке фигуры он ощутил себя, если так можно выразиться, более живым.
   Возможно, то была иллюзия, порожденная животной частью его тела, а, значит, и Скотосом; сейчас он не мог в этом разобраться. Но Фостий знал, что преодолеть эту животную часть себя ему будет нелегко. И вообще, что есть душа — пленник тела, как утверждают фанасиоты, или его партнер? Придется над этим долго и упорно размышлять.
   Возле хижины Страбона по немощеной улице расхаживал Сиагрий, что-то насвистывая и поплевывая сквозь щербатые зубы. Фостий увидел, что тот с чванливым видом ухмыляется, и у него не хватило воображения даже представить, как этот бандюга морит себя голодом. Такое было попросту невозможно.
   — Ну, и что ты скажешь про этот мешок с костями? — спросил он Фостия и снова сплюнул.
   Разгневанная Оливрия резко повернулась, взметнув тугие кудряшки:
   — Не смей непочтительно говорить о набожном и святом Страбоне! — вспыхнула она.
   — Почему? Он скоро умрет, и тогда Фосу, а не таким, как я, придется решать, чего он заслуживает.
   Оливрия открыла было рот, но тут же закрыла его. Фостий мысленно отметил, что Сиагрий, хотя и несомненно груб, далеко не тупица. Скверно.
   — Если несколько человек решит окончить свою жизнь именно так, — сказал Фостий, — то вряд ли это будет иметь большое значение для окружающего их мира. К тому же, как сказала Оливрия, они набожны и святы. Но если с жизнью решат расстаться многие, то империя может пошатнуться.
   — А почему империя не должна шататься, скажи на милость? — спросила Оливрия.
   Теперь настала очередь Фостия умолкнуть и задуматься.
   Незыблемая империя Видесс была для него почти таким же понятием веры, как и молитва Фосу. И почему бы нет? Более семи столетий Видесс позволял людям на весьма значительной части мира жить в относительном мире и относительной безопасности.
   Да, империя знала и поражения, например, когда степные кочевники воспользовались вспыхнувшей в Видессе гражданской войной, вторглись на ее территорию с севера и востока и создали свои хаганаты на обломках имперских провинций. Верно и то, что примерно каждому второму поколению приходилось вносить свою лепту, участвуя в бесконечной и идиотской войне с Макураном. Но в целом он оставался при убеждении, что жизнь в империи наверняка счастливее, чем за ее пределами.
   Но когда он высказал это Оливрии, та ответила:
   — Ну и что с того? Если жизнь в этом мире есть не более, чем капкан Скотоса, то не все ли равно, будешь ли ты счастлив, когда его челюсти сомкнутся? Тогда уж лучше всем нам быть несчастными, чтобы распознать все материальное как приманку, затягивающую нас в вечный лед.
   — Но… — Фостий почувствовал, что ему трудно подобрать слова. — Предположим… гмм… предположим, что все в западных провинциях — или почти все — уморят себя голодом, как Страбон. Что произойдет дальше? Макуранцы пройдут по этим землям, не встречая сопротивления, и захватят их навсегда.
   — Ну и что, если захватят? — сказала Оливрия. — Набожные мужчины и женщины, покинувшие этот мир, окажутся в безопасности на небесах у Фоса, а захватчики после смерти попадут в лед к Скотосу.
   — Верно, и вера в Фоса исчезнет из мира, потому что макуранцы поклоняются своим Четырем Пророкам, а не благому богу. Не останется ни одного человека, верящего в Фоса, а Скотос победит в этом мире. Во владениях по ту сторону солнца более не прибавится никого, а темному богу придется вырубать во льду новые пещеры. — Фостий привычно сплюнул, отвергая Скотоса.
   Оливрия нахмурилась и на мгновение высунула кончик языка.
   — А этот аргумент более весом, чем мне хотелось бы, — признала она с тревогой в голосе.
   — Вовсе нет, — хрипло расхохотался Сиагрий. — И вообще вы спорите о том, в каком виде коровьи яйца вкуснее — жареные или вареные. Правда в том, что корова яйца не несет — и люди тоже не станут целыми деревнями морить себя голодом. Если на то пошло, разве кто-нибудь из вас собирается отказаться от жратвы?
   — Нет, — тихо сказала Оливрия. Фостий покачал головой.
   — Вот видите, — сказал Сиагрий и расхохотался еще громче.
   — Но если ты не готов покинуть этот мир, то как можешь ты быть истинным фанасиотом? — спросил Фостий с несгибаемой логикой молодости.
   — Хор-роший вопрос. — Сиагрий с размаху хлопнул Фостия по спине, и тот едва не шлепнулся лицом в грязь, которая здесь называлась улицей. — А ты, парнишка, не настолько тупой, каким кажешься.
   День был пасмурный, и небо напоминало перевернутую чашу, наполненную толстыми серыми облаками, тем не менее золотое кольцо в ухе Сиагрия блестело. В Эчмиадзине ему не было нужды носить его для того, чтобы не выдать свою веру, потому что это был город фанасиотов. Но он не снял его и здесь.
   — Сиагрий, говорить, что человек может быть хорошим фанасиотом, только решившись на голодовку, значит противоречить нашей вере в том виде, как ее изложил святой Фанасий, и тебе это прекрасно известно. — Голос Оливрии прозвучал так, словно терпение у нее на пределе.
   Сиагрий уловил намек, и внезапно из равного собеседника превратился в охранника.
   — Как скажете, моя госпожа, — произнес он. Если бы подобное сказал Фостий, бандит наверняка вызвал бы его на спор, в котором дополнительными аргументами послужили бы кулаки и каблуки.
   Однако Фостий, хотя и считался в Эчмиадзине пленником, не был слугой Оливрии. Более того, теологические споры доставляли ему удовольствие, и он, повернувшись к Оливрии, сказал:
   — Но если ты выберешь жизнь в мире Скотоса, то неизбежно вступишь в компромисс со злом, а такой компромисс приведет тебя прямиком в лед, разве не так?
   — Не каждый способен или может стать способным покинуть мир по собственной воле, — ответила Оливрия. — Святой Фанасий учит, что для тех, кто чувствует, что должен остаться во владениях Скотоса, остаются еще два ответвления светлого пути. На одном из них люди могут уменьшать искушение материального мира как для себя, так и для окружающих.
   — Должно быть, твой отец возглавляет именно таких людей? — спросил Фостий.
   Оливрия кивнула:
   — И таких тоже. Важно также ограничивать свои потребности более простыми вещами: черным хлебом вместо белого, грубой тканью вместо тонкой, и так далее. Чем меньшим человек обходится, тем меньше поддается искушениям Скотоса.
   — Да, я понял твою мысль, — медленно произнес Фостий. «А также чем больше ты жжешь и уничтожаешь», — подумал он, но оставил эту мысль при себе, а вместо этого спросил:
   — А о каком втором ответвлении ты говорила?
   — Конечно же, об услужении тем, кто вступил на путь отказа от всего мирского. Помогая им двигаться по светлому пути далее, оставшиеся сзади, образно говоря, купаются в отраженном сиянии их набожности.
   — Гм, — буркнул Фостий. На первый взгляд это казалось разумным, но через секунду он поинтересовался:
   — А чем же их отношения с теми, кто достиг большей святости, отличаются от отношений между любым крестьянином и вельможей?
   Оливрия бросила на него возмущенный взгляд:
   — Отличаются, потому что вельможи погрязли в продажности и думают только о своей мошне и своем… члене, поэтому и крестьянин, который служит такому вельможе, лишь еще глубже вязнет в болоте мирских соблазнов. Но наши набожные герои отвергают все мирские приманки и вдохновляют остальных поступать так же в меру своих сил.
   — Гм, — повторил Фостий. — Пожалуй, что-то в этом есть. — Интересно только, насколько много. Хороший вельможа, пусть и не фанасиот, помогает своим крестьянам пережить тяжелые времена неурожая, защищает от набегов, если живет неподалеку от границы, и не обольщает крестьянок. Он был знаком со многими такими вельможами и еще про многих слышал. Интересно, как забота о тех, кто от тебя зависит, соотносится с личными поисками святости? Благой бог наверняка это знал, но Фостий сомневался, что простому смертному по силам в этом разобраться.
   Не успел Фостий высказать эти соображения вслух, как заметил знакомую личность из миниатюрного двора Ливания: того самого типа, что, кажется, был главным волшебником ересиарха. Даже немало прожив в Эчмиадзине, Фостий так и не узнал имени этого человека. Сейчас на нем был темный шерстяной кафтан со светлыми вертикальными полосками, а на голове — меховая шапка с наушниками, словно только что доставленная из степей Пардрайи.
   Приветствуя Оливрию, волшебник коснулся лба, губ и груди, оценивающе взглянул на Фостия и проигнорировал Сиагрия.
   — Он направляется к дому Страбона, — заметил Фостий. — Но что ему нужно от того, кто покинет этот мир через две недели, а то и завтра?
   — Он приходит к каждому, кто решает покинуть материальный мир, — ответила Оливрия. — Но я не знаю почему. Если он столь же любопытен, как и большинство магов, то, наверное, хочет узнать как можно больше о будущем мире, оставаясь пока в этом.
   — Может быть. — Фостий предположил, что, став фанасиотом, человек не перестает быть магом, кожевником или портным. — А как его, кстати, зовут?
   Оливрия промолчала, явно не желая отвечать. Ее заминкой воспользовался Сиагрий:
   — Он не любит сообщать людям свое имя — опасается, что им воспользуются в магических целях.
   — Глупость какая. В таком случае жалкий он, должно быть, волшебник, — заявил Фостий. — Главного мага моего отца зовут Заид, и ему совершенно все равно, сколько людей будет знать его имя. Он говорит, что если маг не в силах защитить себя от магии имен, то нечего было и совать свой нос в магию.
   — Не все волшебники так считают, — заметила Оливрия.
   Поскольку столь очевидная истина не требовала комментариев, Фостий промолчал.
   Через две-три минуты тип в полосатом кафтане вышел из домика Страбона. Вид у него был разочарованный, и он что-то бормотал себе под нос. Фостию показалось, что бормотал он не только на видесском, и задумался, не явился ли маг из соседнего Васпуракана. Из произнесенных им слов на родном языке Фостий уловил только одну фразу: «Старая сволочь еще не созрела».
   Волшебник прошел мимо и удалился.
   — Еще не созрел? — удивился Фостий, когда полосатый кафтан скрылся за углом. — Не созрел для чего?
   — Не знаю, — ответил Сиагрий. — Я с магами не связываюсь, в дела их не лезу и не хочу, чтобы они лезли в мои.
   Подобный подход был весьма разумен для любого и особенно, как подумал Фостий, для таких, как Сиагрий, чьи пути-дороги с большой вероятностью могли пересечься с интересами магов, особенно тех, кто занимался поисками внезапно исчезнувших предметов или людей. Фостий улыбнулся, поймав себя на непроизвольно возникшей озабоченности о головорезе, ставшем его тюремщиком. Сиагрий заметил его улыбку и ответил Фостию напряженным подозрительным взглядом. Юноша напустил на себя невинный вид, что оказалось нелегко сделать, потому что вину за собой он чувствовал.
   — А как насчет пожрать? — сменил тему Сиагрий. — С утра хожу с пустым брюхом. Не знаю, как вы, а я сейчас и ослиную отбивную слопал бы сырой.
   — Убирайся отсюда, животное! С глаз моих долой! — рявкнула Оливрия. Ее голос дрожал от гнева. — Вон! Прочь! Да как ты посмел — как можешь ты быть таким низким и грубым — и заговорил о еде сразу после того, как мы увидели святого Страбона, решившего покинуть мир и столь далеко ушедшего по светлому пути? Убирайся!
   — Нет. Твой отец велел мне присматривать за этим… — он указал на Фостия, —…и я буду выполнять его приказ.
   До сих пор столь веское замечание пересиливало любое возможное возражение Оливрии. И действительно, прежде Оливрия даже не пыталась возражать. Но не сейчас.
   — И куда же он пойдет? Неужели ты думаешь, что он похитит меня?
   — Не знаю и знать не желаю, — ответил Сиагрий. — Я знаю лишь то, что мне велено делать.
   — В таком случае я приказываю тебе уйти. После того, что ты только что сказал, я тебя ни видеть, ни слышать не могу, — заявила Оливрия. Когда Сиагрий покачал головой, она добавила:
   — А если ты не уйдешь, я перескажу отцу твои слова. Или ты хочешь, чтобы тебя наказали за насмехательство над святой верой?
   — Я не насмехался, — запротестовал Сиагрий, но в его голосе неожиданно пробилось сомнение. Прав он или нет, но Ливаний скорее поверит дочери, чем ему.
   Несправедливо, но так. Фостий внезапно понял, почему у него в детстве было так мало друзей.
   Когда он прибегал к отцу пожаловаться на ссору, то его-то отец был Автократором. И если Автократор — или же Ливаний, как сейчас, — становился не на твою сторону, то кому оставалось жаловаться на несправедливость?
   Фостий с горечью вспомнил свое далекое детство. Автократор в те времена весьма часто становился не на его сторону. Он никогда не ощущал со стороны отца истинной теплоты и время от времени задумывался над тем, что же он совершил такого, из-за чего Крисп почти всегда считает его виноватым во всем, что происходит вокруг него. Фостий сомневался, что когда-либо выяснит это.
   — Я сказала тебе — уходи, — обратилась Оливрия к Сиагрию. — Я беру на себя ответственность за то, чтобы Фостий не сбежал из Эчмиадзина. И послушай еще кое-что: если ты еще раз скажешь мне «нет», то пожалеешь об этом.
   — Ладно, госпожа, — произнес Сиагрий, ухитрившись произнести уважительный титул с презрением. — Пусть возможная вина ляжет на вас, и я почти надеюсь, что вы ощутите ее тяжесть.
   И он, гордо выпрямив спину, зашагал прочь походкой человека, за которым осталось последнее слово.
   Глядя вслед уходящему Сиагрию, Фостий ощутил, что с его души словно свалился тяжкий груз, а в пасмурный день засияло солнце. Одновременно он с трудом подавил готовый вырваться смех — несмотря на то что они только что вышли из домика Страбона, его тоже мучил голод.
   В отличие от Страбона, он не собирался умереть от голода, но промолчал, потому что не хотел, чтобы Оливрия набросилась на него так, как на Сиагрия, это оказался бы самый надежный способ вернуть соглядатая Ливания обратно.
   Оливрия тем временем несколько растерянно поглядывала на него, и Фостий догадался, что избавление от Сиагрия озадачило ее не меньше, чем его самого.
   — И что мы теперь станем делать? — спросила она, вероятно надеясь, что Фостий сумеет что-нибудь придумать. К сожалению, она ошиблась.
   — Не знаю, — честно признался Фостий. — Я так плохо знаю город, что не могу представить, чем здесь можно заняться. «Не очень-то многим до того, как фанасиоты захватили город, а сейчас и того меньше», — предположил он.
   — Тогда давай просто побродим и посмотрим, куда нас заведут ноги, — сказала Оливрия.
   — Что ж, меня это устраивает.
   Если не считать приглашения в камеру пыток, Фостия устроило бы любое предложение Оливрии. Ей удалось отделаться от Сиагрия, поэтому Фостий уже готов был увидеть, как посреди зимы на улицах прорастает трава, распускаются цветы и поют птицы.
   Ноги завели их на улицу красильщиков. То, что эти люди шли по светлому пути, не помешало их лавкам насквозь пропахнуть протухшей мочой, совсем как лавкам красильщиков-ортодоксов в столице. У плотников-фанасиотов руки были покрыты такими же шрамами, а лица фанасиотов-пекарей были столь же постоянно красны от заглядывания в раскаленную печь, как и у их столичных коллег по профессии.
   — Тут все выглядит таким… обычным, — заметил через некоторое время Фостий, в голове у которого вертелось совсем другое слово — «скучным». — Мне кажется, у большинства людей в жизни мало что изменилось после того, как они стали фанасиотами.
   Эта мысль не давала Фостию покоя. По логике его размышлений ересь и ортодоксальность — пусть каждый определяет их по-своему, сейчас это неважно должны были быть различимы с первого взгляда. Но, поразмыслив, он усомнился и в этом. С какой, собственно, стати? Если не считать тех, кто выбрал путь Страбона, фанасиотам нужно же как-то существовать в этом мире, а возможных способов существования не так-то и много. Так что красильни наверняка воняют мочой и в Машизе, плотники иногда ранят руки долотом, а пекарям нужно иметь уверенность, что буханки в печи не подгорели.
   — Разница в светлом пути, — сказала Оливрия. — В том, чтобы держаться от мира как можно дальше, не считать, будто богатство есть главная цель в жизни, и стремиться удовлетворять дух, а не низменные импульсы и потребности тела.
   — Наверное, так, — согласился Фостий. Некоторое время они шли молча, пока Фостий обдумывал ее слова, потом сказал:
   — Можно тебя кое о чем спросить? Пусть моя клетка разукрашена, но я прекрасно понимаю, что я здесь пленник и поэтому не хочу сердить тебя, но есть нечто, что мне очень хочется узнать, — если, конечно, ты не оскорбишься, отвечая мне.
   Оливрия повернулась к нему. Ее глаза широко распахнулись от любопытства, а рот слегка приоткрылся. Она выглядела очень юной и прелестной.
   — Спрашивай, — ответила она без промедления. — В конце концов, ты здесь для того, чтобы узнать как можно больше о светлом пути. А разве можно узнать, не спрашивая?
   — Хорошо, спрошу. — Фостий немного подумал; вертевшийся в голове вопрос следовало сформулировать очень осторожно.
   Наконец он заговорил:
   — В комнате под храмом Дигена… то, что ты мне сказала, было…
   — Ага! — Оливрия показала ему язык. — Я так и думала, что ты про это спросишь, — уж больно ты напоминал человека, который ищет золотой, упавший в заросли крапивы.
   Фостий почувствовал, как его щеки краснеют. Судя по хихиканью Оливрии, его смущение не укрылось и от ее глаз. Несмотря на это, Фостий упрямо решил не отступать; в некоторых отношениях — хотя сам он стал бы это пылко отрицать — он очень напоминал Криспа.
   — Ты меня тогда пыталась обольстить и что-то говорила о радостях любви, и что это никакой не грех.
   — И что же? — уточнила Оливрия, утратив при виде его серьезности часть, но только часть, своей игривости.
   На самом деле Фостию хотелось ее спросить, откуда она знала… или, если точнее, что она стала бы делать, если бы он лег рядом с ней и заключил ее в объятия. Но все же Фостий понимал, что в его нынешнем положении такие вопросы задавать небезопасно, и вместо этого спросил:
   — Если ты настолько далеко прошла по светлому пути, как говоришь, то как могла ты такое заявлять? Разве это не противоречит всем принципам твоей веры?
   — Я могу ответить тебе по-разному. Например, что это не твое дело.
   — Конечно, можешь, и я попрошу у тебя прощения. Я ведь сразу сказал, что не хочу тебя оскорбить.
   — Или же я могу сказать, — продолжила Оливрия, словно не расслышав его слов, — что поступила так, как принудили меня отец и Диген, а о правильности этого поступка предоставила судить им. — Оливрия подмигнула. Фостий знал, что она с ним играет, но что он мог поделать? — Или, — заговорила она далее со сводящим с ума притворством, — я могу сказать, что Фанасий благословлял притворство, если оно служит распространению правды, и что ты понятия не имеешь о моих истинных чувствах.
   — Да, я этого не знаю. И как раз поэтому пытаюсь узнать, каковы твои истинные чувства. — Фостию казалось, будто он превратился в дряхлого старика, пытающегося поймать стрекозу без сачка. Он двигался напролом вперед, а Оливрия порхала, ускользала и время от времени пролетала так близко от кончика его носа, что у него даже глаза скашивались, когда он пытался ее разглядеть.
   — Это лишь примеры моих возможных ответов, — заметила она, загибая для подсчета пальцы. — Если тебе захочется услышать и другие, то я могу сказать…
   И тут Фостий не выдержал, словно старая лошадь, которая внезапно фыркнула и спугнула прекрасное сверкающее насекомое:
   — О благой бог! Но ты можешь сказать правду?
   — Да, могу. Я… — Но тут Оливрия покачала головой и отвернулась. — Нет, я ничего тебе не скажу, Фостий. Так будет лучше.
   Ему захотелось вытрясти из нее правду, но она ведь не солонка.
   — Почему? — взвыл Фостий, вложив в одно слово многомесячное отчаяние.
   — Просто… потому что лучше мне этого не делать, — сказала Оливрия, все еще не поворачивая к нему головы, и тихо добавила:
   — Думаю, нам уже пора возвращаться в крепость.
   Фостий так не думал, но тем не менее пошел с ней. Во внутреннем дворике крепости стоял Сиагрий, разговаривая почти с таким же зловещим на вид типом, как и он сам. Заметив Фостия, бандит отошел от своего — сообщника? — и последовал за ним, словно вернувшаяся после коротких каникул тень. В каком-то смысле Фостий был почти рад увидеть его на привычном месте, потому что его первая короткая, но самостоятельная прогулка по Эчмиадзину завершилась совсем не так, как ему хотелось бы.
 
   * * *
 
   Ряса на груди Дигена была распахнута, обнажая ребра, похожие на перекладины веревочной лестницы. Бедра его стали тоньше коленей. Казалось, даже уши у него похудели. Но глаза сверкали по-прежнему дерзко.
   — В лед тебя, фальшивое величество, — процедил он, когда в камеру вошел Крисп. — Ты мог бы послать меня к солнцу быстрее, но я только выигрываю. Выигрываю!