Страница:
– Брак? Я не против брака, если муж глуп, муж богат и доверчив. Но если с первого же дня вы не сели верхом на муженька – прочь брачные узы! Предрассудки, мнение общества – этим вас, глупеньких, и вяжут. Тьфу! – вот я на вашу мораль. И, видите, чувствую себя неплохо. Важно только иметь сердечные отношения с полицией. А муж взял верх – тут вас брачное болото и засосало. Очутитесь вы у кухонной плиты. Очутитесь с иголкой в руках за починкой мужниных кальсон. Ах, скольких я спасла от этой каторги!
Маша натянула прекрасные шелковые чулки. Облокотясь между двух свечей, глядела на себя в зеркало. Баронесса лязгала щипцами, причесывая наверх, пышно, ее волосы.
«Превращаюсь в кокоточку, – думала Маша, – пока еще не страшно… (Она никогда не видала себя такой чудесно красивой: грустная, бледная, с огромными глазами.) А вправду – хорошенькая женщина. И это все пропадает».
– Ну просто для коронованных особ такая головка, – прошептала баронесса и поцеловала Машу в шею. Притянутая в зеркале ее глазами, Маша похолодела.
– Уж я-то вас в обиду не дам, – шептала за ухом баронесса, – в лепешку расшибусь… Сегодня, например, должен ко мне зайти один…
– Нет! Нет, я не могу сегодня!
– А не надо пугаться. Неволить никто не станет. Посмотрите и решите.
– Кого посмотреть? Что вы задумали?
– Должен, я говорю, – голос у баронессы окреп, – зайти ко мне хороший знакомый, вполне семейный и порядочный человек. Но – что поделаешь? – впечатлительный на женскую красоту. Запомните: у меня аристократический дом, и бывают у меня только почтенные и спокойные люди. По дружбе доставляю им маленькие радости. Хи-хи, ху-ху! Туг пугаться нечего!
Баронесса опять пустилась в рассуждения. Но позвонили на парадном, и она, торопливо взбив челочку и просияв всеми бородавками, убежала на коротких ножках.
Маша, вытянувшись, слушала звуки открываемой двери, в отдалении голоса… «Бежать, – подумала, – сейчас бежать!..» Но не могла пошевелиться, словно под тяжестью не своей воли.
– Не бойтесь, котеночек, ведь мы же все здесь светские люди… – Баронессина пухлая ручка отогнула розовый занавес. Маша вошла в гостиную. На диванчике (перед столиком с ликером и фруктами) сидел тот, чьего лица она не увидела. Свет лампы падал на конец его штанины, на шелковый натянутый носок и лакированную туфлю. Баронесса плотно держала Машу за талию. При ее появлении нога в носке и туфле исчезла, и перед Машей не спеша поднялся высокий грузный человек. Баронесса представила его: «Мой друг Базиль». Он взял горячей большой рукой Машину руку и сочно поцеловал, защекотав усами.
– Очень приятно познакомиться, – проговорил он бойким теноровым голосом с московским, почти что лихаческим говорком.
Маша подошла к вазе, оторвала длинную виноградинку, села на диван и, как всегда, кротко сложила руки на коленях. И оттого, что сделала это, как всегда, подумала поспешно: «Нельзя, нет, ужасно… – Протянула правую руку вдоль дивана и опять подумала: – Нет, так тоже нельзя». Лицо ее начало заливаться краской.
– Неприятная погода, сыро, – вы не находите? – сказал Базиль.
Баронесса хихикнула и исчезла за занавесом. Базиль налил две рюмочки ликеру:
– Говорят, бенедиктин хорошо пить в такую погоду, – вы не находите?
Как во сне Маша взяла рюмочку, отхлебнула сладкого огня. Только теперь заметила, что виноградину она все еще держала в руке. Положила ее в рот.
– На скачках часто бываете? – спросил Базиль. Маша – коротко:
– Нет.
– Приятное развлечение, – вы не находите? Хотя я в последнее время склоняюсь к автомобилю. У нас в торговом деле без автомобиля никак нельзя. На прошлой неделе кобылу купил, Чародейку, – слыхали, я так полагаю. Так я на ней заехал… Желаете взглянуть? Она у подъезда.
Бух, бух Машино сердце. Не ответила, только опустила голову. Базиль подливал бенедиктинчик.
– А то бы прокатились. Не откажите. По такой погоде хорошо бутылку шампанского раздавить. Вы не находите?
Затрещав диванчиком, он повернулся к Маше. Она почувствовала запах сигар, дорогого вина, дорогих духов. Увидела пикейный жилет, из его карманчика углом торчала сторублевка.
– Кроме шуток, чем здесь скучать… Экипаж у меня с верхом, если вы сомневаетесь.
Он взял Машину руку. Тогда она опустила, наконец, высоко поднятые плечи. От его прикосновения ползла к сердцу гадливость.
– Поедемте, – вдруг сказала Маша, вставая.
Базиль сгреб Машу за талию, тесно прижал. Чародейка летела, как ветер, искры сыпались из-под подков. Необъятный зад кучера с самосветящимися часами на кушаке застилал видный из-под верха коляски кусочек мокрого ночного неба. В самое Машино ухо, щекоча бенедиктиновой бородой, Базиль говорил тенорком бесстыдные вещи. Теперь уже от всего его огромного тела ползла гадливость, заливала Машу доверху. «Так нужно, так нужно», – упрямо повторяла она, как будто страшась, что если не выдержит этого испытания, то ни на что уже больше не годна и захлопнется перед ее носом дверь в обещанные роскошные перспективы. Отворачиваясь, жмурилась изо всей силы, глотала комочек тоски.
Видя, что женщина как-то странно топорщится, Базиль пустился распалять ее воображение, описывая в ярких красках свой темперамент и многочисленные любовные случаи. В увлечении он даже подвыл стишок Бальмонта: «Спущены тяжелые драпри, из угла нам светят канделябры…» и так далее. Говоря, что он задушит Машу «извивами сладострастия» в своей холостой квартире, которая будто бы утопает в туберозах, Базиль навалился, зарылся, как в едово, в Машин рот. Столб белого света от автомобильного фонаря ударил под верх коляски. Только сейчас Маша увидела, наконец, его лицо: пучеглазый, румяный, с козлиной бородой и кучерскими волосами, с пухлым, как присосок, ртом.
– Ужасный какой! – выбиваясь, отчаянно крикнула она, ужом выскользнула из облагавших рук, соскочила; упала. Автомобильные гудки заглушили ее крик. Произошло замешательство, столкнулись пролетки, поднялась на дыбы лошадь, побежали люди. Но Маша поднялась и исчезла между экипажами. Это было на Страстной площади.
По грязце, под призрачным светом высоких фонарей, на Тверской прогуливались искатели недорогих приключений, заглядывая под шляпы бледным от ночной сырости девушкам. Выбор был хоть куда. От Садовой-Триумфальной до Газетного переулка шла эта «плотва». Сбивали цены. Торговались на перекрестках. Только и слышно было: «Брюнет, вам не скучно?» – «Дорого, иди к черту».
Маша кралась вдоль стены. Такой она никогда не видала улицы. На каждом лице гримаса ужаса. Машу несколько раз подхватывали, хватали сзади, цапали пальцами, душили пивным облаком. Она вырывалась, и снова впереди поток мокрых фуражек с кокардами, закрученные усы, егозливые бородки и шляпки, шляпки – с перьями, с бантами, с тряпичными розами. Розы на вырезе груди, розы на животе. Грязные капли с крыши. Все опоганено. Хрипят пригнувшиеся с козел лихачи. Визг скрипок из раскрытого окна ресторана.
Только чтобы посидеть немного, не упасть здесь же на тротуаре, Маша зашла к Филиппову. Здесь она часто бывала днем, в свежих перчатках – строгая дама – покупала булочки. Сейчас булочная закрыта. За столиками кафе шумела та же ночная улица.
Маша, сидевшая перед стаканом чаю, должно быть, казалась очень смешной соседям по столикам. Указывая на ее мокрые перья, на грязную юбку, покатывались какие-то толстоморденькие девицы, хихикал с ними чиновник с смертно бледным лицом и усами в стрелку. Маша знала, что смешна и несчастна, но еще сильнее была усталость, и она сидела не шевелясь, покуда не закрыли кафе. Лакей потянул из-под нее стул. «На улицу, на улицу, барышня, закрываемся».
Когда она встала и ушла, неподалеку от нее поднялся костлявый человек в клетчатом пальто и пошел следом. Она заметила его краем глаза и забыла. Эта ночь была как сон, ничто не могло больше испугать ее, удивить. Она давно уже проглотила давешний комочек слез. Тоска бабья, панельная, гудела во всем теле. Маша побрела с Тверской по Леонтьевскому на Арбат, свернула в переулочки. Там спохватилась, что идет домой, и повернула назад, на трамвайные рельсы. Став, глядела в сторону дома, в дождливую тьму ночи. Все лицо ее сморщилось, показались острые зубки, она подняла кулачишко, погрозила.
Следом за ней, не отставая, шел незнакомец в клетчатом пальто. Когда она останавливалась, он отходил к стене дома, – руки за спиной, кепка надвинута на глаза. На Плющихе он подошел и сказал спокойно:
– Ну, а теперь куда?
Маша взглянула, махнула рукой, пошла дальше. Он не отставал, – за ней. Потом опять заговорил:
– Никак не могу понять, кто вы такая?
– Убирайтесь, – проворчала Маша.
– Целый час у Филиппова глядел на ваше лицо, – сы плакали и не замечали слез. Брошенная? Нет. Проститутка? Пожалуй, что нет, не совсем. Одно время думал, вы к реке пойдете. Нет. Странно! Ну, а здесь, на Плющихе, какого вам черта нужно? Вы ведь без цели идете.
– Откуда вы знаете? Что вам нужно? Оставьте меня в покое, – проговорила она, закинув голову, глубоко вдохнула сырую мглу ночи. – Больше не могу. Устала.
Она пошатнулась. Незнакомец поддержал ее. Мимо плелся извозчик, из ночных, – старичок на древней лошади. Он долго не мог понять адреса; жалуясь на овес, на сено, на пожар в деревне, торговался. Незнакомец посадил Машу в рваную пролетку. Поехали по булыжной пустынной улице. Маша отклонилась в угол пролетки. Кивала ее нелепая шляпа, кивали мокрые перья. Незнакомец задрал ногу на ногу, невесело посвистывал что-то нерусское. Должно быть, тертый был калач.
– Зайдемте…
– Не хочу.
– Бросьте. Вы – бездомная, я – одинокий, как черт. Пожелаете – обижу, не пожелаете – не обижу. Чаю выпьем. Поспите.
Маша молча слезла с извозчика. Вошли в пустую прихожую (здесь незнакомец снял калоши), оттуда в низкую затхлую комнату, освещенную через окно уличным фонарем. Этот мертвенный свет был до того неприятен, что незнакомец сейчас же опустил шторы. Зажег керосиновую лампу. Маша увидела железную неряшливую кровать, у другой стены просиженную оттоманку, стол с холодным самоваром и остатками еды, и в углу – горку разноцветных жестянок.
– С голоду здесь не умрем, – скосоротился незнакомец, указывая на жестянки, – борщ с мясом, битки в томате и беф-брезе… Лучшего качества, вполне заменяют… и так далее… для экономных хозяек. Сволочь, конечно, страшная… Я уж целый год не ем мяса: с тех пор как занялся распространением этой тухлятины.
Он бросил клетчатое пальто на кровать, видимо несколько сконфуженный неряшеством в комнате. Предложил Маше диван. Она сняла шляпу, села, подобрав ноги. Закрыла глаза. Будто издалека, из-под воды, слышала, как агент по распространению мясных консервов разжигал примус, посвистывал. Должно быть, Маша заснула, но очень ненадолго, – вздрогнула, как подброшенная током. Агент сидел у стола, мешал ложечкой в стакане, – тоскливо, одиноко звенела ложечка. Лампа освещала четырехугольный его подбородок, плотно сжатый рот, рыжие брови.
– Скучно, – сказал он и, подняв глаза (умные, старые, одинокие), стал глядеть на Машу. – Скучно. Непривлекательный человек, неудачник, денег мало. Вот и скучно. Иногда думаю: для каких-нибудь больших дел, может быть, я и пригодился бы. Нет, не для торговых. Для больших авантюр с убийствами, погонями, маскарадами. Кровь, золото, игра. Спросите эту кровать, что на ней было продумано. Будь я писателем – наверно бы прославился, А на практике продаю гнилое мясо. Почему? Голову можно разбить о подоконник: почему я ни к черту не гожусь? Читал историю французской революции. Ну, конечно, я – Робеспьер, я – Дантон, Марат… Там бы я развернулся. Несомненно во мне гниет великий бунтовщик. Бунт против всего. Бунт – стихия. Бунт – праздник. Несомненно вы предполагаете, что я – просто истаскавшийся парень, мелкое жулье, хвастун. Разуверить можно действием. Не словами. Вот, например, если бы я в таком эдаком половом исступлении полоснул вас кухонным ножом по горлу?.. А? Ведь всякие людишки бывают. Или отправить ваш труп в корзине в Харьков, до востребования?.. Кхэ!
Маша, не двигаясь, глядела на него с дивана. Агент говорил вполголоса, весь подался вперед, в общем был спокоен, только ноздри его, широкие и дряблые, вздрагивали – из-за чертова ли самолюбия, или действительно в ноздри ему потянуло запахом преступления.
Он говорил – тихо, не торопясь – вещи похуже, чем Базиль в пролетке, и сейчас же вывертывался, хотя его и никто не прижимал, никто не интересовался – великий он человек или вошь. Вознесясь, унижался; рассказывал, как однажды в одиночестве, на этой постели, больной, он целые сутки просил пить: «Питики, питики, – просил я слабым голосом…» Или – как ночью, сидя в подштанниках, кушал яичко, лупя его на ладони.
Когда он дошел до этого лупленного яичка, Машу вдруг охватила такая злоба, что застучали зубы.
– Вы пошляк, – сказала она, – негодяй, нашли над кем измываться… Трус!
Агент поднял большие руки к плешивой голове, с трудом оторвался от стула и заходил по комнате, забросанной окурками. «Этот не зарежет», – подумала Маша.
– Боже, как я одинок, боже, как я ужасно одинок, – проговорил он раздирающе тихим и вместе театральным голосом. После этого он и Маша замолчали. Он ходил, она прилегла щекой на сложенные ладони. Штора серела, голубела. И вот на ней появилась тень переплета рамы. Встало солнце. Под окном прошли голоса. Начинался скучный день. Маша поднялась, одернула платье и пошла к двери.
– Куда? Останьтесь! – у него задрожало лицо. – Куда вам к черту одной на улицу… Неужели не найдется у вас хоть капля ласки?
Маша толкнула его от двери и ушла. Слышала, как он завыл, потом загремело, покатилось что-то по комнате, – должно быть, жестянки с консервами.
Подъезд дома был уже открыт. Швейцар, подметавший веничком парадное, молча внимательно поглядел на Машу. Она побежала по лестнице. Провела пальцем по начищенной доске: «Присяжный поверенный Притыкин». Позвонила без колебания. В квартире было тихо. У Маши страшно стучало сердце. Но вот слышно: скрипнула дверь (кабинетная, значит – он, он не спит, не ложился). Загремела цепочка. О, как там чисто, уютно! Повернулся ключ. Дверь открыл Притыкин. Глаза его прыгнули. Маша сейчас же вошла. Здесь, в прихожей, они взглянули друг на друга в глаза – Маша и Притыкин. Измерили друг друга в глубину. И тут должно было решиться все. Не муж и жена – два человека кинулись друг к другу, увлекаемые страданием. И казалось, уже глаза Притыкина дрогнули, и глаза Маши застлала пелена слез, которые должны же были пролиться когда-нибудь в облегчающем изобилии. Но черт его знает, отчего: от дурного ли характера, от слишком перестрадавшего самолюбия, от последней истерики, – но только он отступил, рот его перекосился:
– Таскалась… Тварь!
– Да, тварь! – звеняще сказала Маша и сейчас же прошла в кабинет. Там, – она так и думала, так и знала, – налево от чернильницы лежал револьвер. Она схватила его и поднесла к груди. Сейчас же сзади наскочил Притыкин, схватил ее за руку. Маша повернулась. Началась борьба. Толкаясь коленями, они старались вырвать друг у друга револьвер. Она зажмурилась. Обогнув круглый стол с журналами, они снова оказались в прихожей, на том же месте, так же схватив друг, друга, как это было позавчера, в одиннадцать часов вечера… Могло представиться, что этих полутора суток совсем и не было, будто все, что случилось за это время, – лишь пронеслось в одну какую-то секунду в воображении.
Притыкин ухватил, наконец, ее левую руку и, сжав, закрутил. Маша застонала. Он уперся коленом ей в живот и дернул револьвер. Тогда огнем обожгло им пальцы, выстрел был слаб. Притыкин громко икнул, отпустил руки и стал валиться на Машу. Она схватила его за плечи, не удержала. Он всею тяжестью мертвого тела упал ей в ноги на малиновый бобрик. Для второго выстрела – в себя – у Маши не хватило сил.
ЧЕТЫРЕ ВЕКА
Маша натянула прекрасные шелковые чулки. Облокотясь между двух свечей, глядела на себя в зеркало. Баронесса лязгала щипцами, причесывая наверх, пышно, ее волосы.
«Превращаюсь в кокоточку, – думала Маша, – пока еще не страшно… (Она никогда не видала себя такой чудесно красивой: грустная, бледная, с огромными глазами.) А вправду – хорошенькая женщина. И это все пропадает».
– Ну просто для коронованных особ такая головка, – прошептала баронесса и поцеловала Машу в шею. Притянутая в зеркале ее глазами, Маша похолодела.
– Уж я-то вас в обиду не дам, – шептала за ухом баронесса, – в лепешку расшибусь… Сегодня, например, должен ко мне зайти один…
– Нет! Нет, я не могу сегодня!
– А не надо пугаться. Неволить никто не станет. Посмотрите и решите.
– Кого посмотреть? Что вы задумали?
– Должен, я говорю, – голос у баронессы окреп, – зайти ко мне хороший знакомый, вполне семейный и порядочный человек. Но – что поделаешь? – впечатлительный на женскую красоту. Запомните: у меня аристократический дом, и бывают у меня только почтенные и спокойные люди. По дружбе доставляю им маленькие радости. Хи-хи, ху-ху! Туг пугаться нечего!
Баронесса опять пустилась в рассуждения. Но позвонили на парадном, и она, торопливо взбив челочку и просияв всеми бородавками, убежала на коротких ножках.
Маша, вытянувшись, слушала звуки открываемой двери, в отдалении голоса… «Бежать, – подумала, – сейчас бежать!..» Но не могла пошевелиться, словно под тяжестью не своей воли.
– Не бойтесь, котеночек, ведь мы же все здесь светские люди… – Баронессина пухлая ручка отогнула розовый занавес. Маша вошла в гостиную. На диванчике (перед столиком с ликером и фруктами) сидел тот, чьего лица она не увидела. Свет лампы падал на конец его штанины, на шелковый натянутый носок и лакированную туфлю. Баронесса плотно держала Машу за талию. При ее появлении нога в носке и туфле исчезла, и перед Машей не спеша поднялся высокий грузный человек. Баронесса представила его: «Мой друг Базиль». Он взял горячей большой рукой Машину руку и сочно поцеловал, защекотав усами.
– Очень приятно познакомиться, – проговорил он бойким теноровым голосом с московским, почти что лихаческим говорком.
Маша подошла к вазе, оторвала длинную виноградинку, села на диван и, как всегда, кротко сложила руки на коленях. И оттого, что сделала это, как всегда, подумала поспешно: «Нельзя, нет, ужасно… – Протянула правую руку вдоль дивана и опять подумала: – Нет, так тоже нельзя». Лицо ее начало заливаться краской.
– Неприятная погода, сыро, – вы не находите? – сказал Базиль.
Баронесса хихикнула и исчезла за занавесом. Базиль налил две рюмочки ликеру:
– Говорят, бенедиктин хорошо пить в такую погоду, – вы не находите?
Как во сне Маша взяла рюмочку, отхлебнула сладкого огня. Только теперь заметила, что виноградину она все еще держала в руке. Положила ее в рот.
– На скачках часто бываете? – спросил Базиль. Маша – коротко:
– Нет.
– Приятное развлечение, – вы не находите? Хотя я в последнее время склоняюсь к автомобилю. У нас в торговом деле без автомобиля никак нельзя. На прошлой неделе кобылу купил, Чародейку, – слыхали, я так полагаю. Так я на ней заехал… Желаете взглянуть? Она у подъезда.
Бух, бух Машино сердце. Не ответила, только опустила голову. Базиль подливал бенедиктинчик.
– А то бы прокатились. Не откажите. По такой погоде хорошо бутылку шампанского раздавить. Вы не находите?
Затрещав диванчиком, он повернулся к Маше. Она почувствовала запах сигар, дорогого вина, дорогих духов. Увидела пикейный жилет, из его карманчика углом торчала сторублевка.
– Кроме шуток, чем здесь скучать… Экипаж у меня с верхом, если вы сомневаетесь.
Он взял Машину руку. Тогда она опустила, наконец, высоко поднятые плечи. От его прикосновения ползла к сердцу гадливость.
– Поедемте, – вдруг сказала Маша, вставая.
Базиль сгреб Машу за талию, тесно прижал. Чародейка летела, как ветер, искры сыпались из-под подков. Необъятный зад кучера с самосветящимися часами на кушаке застилал видный из-под верха коляски кусочек мокрого ночного неба. В самое Машино ухо, щекоча бенедиктиновой бородой, Базиль говорил тенорком бесстыдные вещи. Теперь уже от всего его огромного тела ползла гадливость, заливала Машу доверху. «Так нужно, так нужно», – упрямо повторяла она, как будто страшась, что если не выдержит этого испытания, то ни на что уже больше не годна и захлопнется перед ее носом дверь в обещанные роскошные перспективы. Отворачиваясь, жмурилась изо всей силы, глотала комочек тоски.
Видя, что женщина как-то странно топорщится, Базиль пустился распалять ее воображение, описывая в ярких красках свой темперамент и многочисленные любовные случаи. В увлечении он даже подвыл стишок Бальмонта: «Спущены тяжелые драпри, из угла нам светят канделябры…» и так далее. Говоря, что он задушит Машу «извивами сладострастия» в своей холостой квартире, которая будто бы утопает в туберозах, Базиль навалился, зарылся, как в едово, в Машин рот. Столб белого света от автомобильного фонаря ударил под верх коляски. Только сейчас Маша увидела, наконец, его лицо: пучеглазый, румяный, с козлиной бородой и кучерскими волосами, с пухлым, как присосок, ртом.
– Ужасный какой! – выбиваясь, отчаянно крикнула она, ужом выскользнула из облагавших рук, соскочила; упала. Автомобильные гудки заглушили ее крик. Произошло замешательство, столкнулись пролетки, поднялась на дыбы лошадь, побежали люди. Но Маша поднялась и исчезла между экипажами. Это было на Страстной площади.
По грязце, под призрачным светом высоких фонарей, на Тверской прогуливались искатели недорогих приключений, заглядывая под шляпы бледным от ночной сырости девушкам. Выбор был хоть куда. От Садовой-Триумфальной до Газетного переулка шла эта «плотва». Сбивали цены. Торговались на перекрестках. Только и слышно было: «Брюнет, вам не скучно?» – «Дорого, иди к черту».
Маша кралась вдоль стены. Такой она никогда не видала улицы. На каждом лице гримаса ужаса. Машу несколько раз подхватывали, хватали сзади, цапали пальцами, душили пивным облаком. Она вырывалась, и снова впереди поток мокрых фуражек с кокардами, закрученные усы, егозливые бородки и шляпки, шляпки – с перьями, с бантами, с тряпичными розами. Розы на вырезе груди, розы на животе. Грязные капли с крыши. Все опоганено. Хрипят пригнувшиеся с козел лихачи. Визг скрипок из раскрытого окна ресторана.
Только чтобы посидеть немного, не упасть здесь же на тротуаре, Маша зашла к Филиппову. Здесь она часто бывала днем, в свежих перчатках – строгая дама – покупала булочки. Сейчас булочная закрыта. За столиками кафе шумела та же ночная улица.
Маша, сидевшая перед стаканом чаю, должно быть, казалась очень смешной соседям по столикам. Указывая на ее мокрые перья, на грязную юбку, покатывались какие-то толстоморденькие девицы, хихикал с ними чиновник с смертно бледным лицом и усами в стрелку. Маша знала, что смешна и несчастна, но еще сильнее была усталость, и она сидела не шевелясь, покуда не закрыли кафе. Лакей потянул из-под нее стул. «На улицу, на улицу, барышня, закрываемся».
Когда она встала и ушла, неподалеку от нее поднялся костлявый человек в клетчатом пальто и пошел следом. Она заметила его краем глаза и забыла. Эта ночь была как сон, ничто не могло больше испугать ее, удивить. Она давно уже проглотила давешний комочек слез. Тоска бабья, панельная, гудела во всем теле. Маша побрела с Тверской по Леонтьевскому на Арбат, свернула в переулочки. Там спохватилась, что идет домой, и повернула назад, на трамвайные рельсы. Став, глядела в сторону дома, в дождливую тьму ночи. Все лицо ее сморщилось, показались острые зубки, она подняла кулачишко, погрозила.
Следом за ней, не отставая, шел незнакомец в клетчатом пальто. Когда она останавливалась, он отходил к стене дома, – руки за спиной, кепка надвинута на глаза. На Плющихе он подошел и сказал спокойно:
– Ну, а теперь куда?
Маша взглянула, махнула рукой, пошла дальше. Он не отставал, – за ней. Потом опять заговорил:
– Никак не могу понять, кто вы такая?
– Убирайтесь, – проворчала Маша.
– Целый час у Филиппова глядел на ваше лицо, – сы плакали и не замечали слез. Брошенная? Нет. Проститутка? Пожалуй, что нет, не совсем. Одно время думал, вы к реке пойдете. Нет. Странно! Ну, а здесь, на Плющихе, какого вам черта нужно? Вы ведь без цели идете.
– Откуда вы знаете? Что вам нужно? Оставьте меня в покое, – проговорила она, закинув голову, глубоко вдохнула сырую мглу ночи. – Больше не могу. Устала.
Она пошатнулась. Незнакомец поддержал ее. Мимо плелся извозчик, из ночных, – старичок на древней лошади. Он долго не мог понять адреса; жалуясь на овес, на сено, на пожар в деревне, торговался. Незнакомец посадил Машу в рваную пролетку. Поехали по булыжной пустынной улице. Маша отклонилась в угол пролетки. Кивала ее нелепая шляпа, кивали мокрые перья. Незнакомец задрал ногу на ногу, невесело посвистывал что-то нерусское. Должно быть, тертый был калач.
– Зайдемте…
– Не хочу.
– Бросьте. Вы – бездомная, я – одинокий, как черт. Пожелаете – обижу, не пожелаете – не обижу. Чаю выпьем. Поспите.
Маша молча слезла с извозчика. Вошли в пустую прихожую (здесь незнакомец снял калоши), оттуда в низкую затхлую комнату, освещенную через окно уличным фонарем. Этот мертвенный свет был до того неприятен, что незнакомец сейчас же опустил шторы. Зажег керосиновую лампу. Маша увидела железную неряшливую кровать, у другой стены просиженную оттоманку, стол с холодным самоваром и остатками еды, и в углу – горку разноцветных жестянок.
– С голоду здесь не умрем, – скосоротился незнакомец, указывая на жестянки, – борщ с мясом, битки в томате и беф-брезе… Лучшего качества, вполне заменяют… и так далее… для экономных хозяек. Сволочь, конечно, страшная… Я уж целый год не ем мяса: с тех пор как занялся распространением этой тухлятины.
Он бросил клетчатое пальто на кровать, видимо несколько сконфуженный неряшеством в комнате. Предложил Маше диван. Она сняла шляпу, села, подобрав ноги. Закрыла глаза. Будто издалека, из-под воды, слышала, как агент по распространению мясных консервов разжигал примус, посвистывал. Должно быть, Маша заснула, но очень ненадолго, – вздрогнула, как подброшенная током. Агент сидел у стола, мешал ложечкой в стакане, – тоскливо, одиноко звенела ложечка. Лампа освещала четырехугольный его подбородок, плотно сжатый рот, рыжие брови.
– Скучно, – сказал он и, подняв глаза (умные, старые, одинокие), стал глядеть на Машу. – Скучно. Непривлекательный человек, неудачник, денег мало. Вот и скучно. Иногда думаю: для каких-нибудь больших дел, может быть, я и пригодился бы. Нет, не для торговых. Для больших авантюр с убийствами, погонями, маскарадами. Кровь, золото, игра. Спросите эту кровать, что на ней было продумано. Будь я писателем – наверно бы прославился, А на практике продаю гнилое мясо. Почему? Голову можно разбить о подоконник: почему я ни к черту не гожусь? Читал историю французской революции. Ну, конечно, я – Робеспьер, я – Дантон, Марат… Там бы я развернулся. Несомненно во мне гниет великий бунтовщик. Бунт против всего. Бунт – стихия. Бунт – праздник. Несомненно вы предполагаете, что я – просто истаскавшийся парень, мелкое жулье, хвастун. Разуверить можно действием. Не словами. Вот, например, если бы я в таком эдаком половом исступлении полоснул вас кухонным ножом по горлу?.. А? Ведь всякие людишки бывают. Или отправить ваш труп в корзине в Харьков, до востребования?.. Кхэ!
Маша, не двигаясь, глядела на него с дивана. Агент говорил вполголоса, весь подался вперед, в общем был спокоен, только ноздри его, широкие и дряблые, вздрагивали – из-за чертова ли самолюбия, или действительно в ноздри ему потянуло запахом преступления.
Он говорил – тихо, не торопясь – вещи похуже, чем Базиль в пролетке, и сейчас же вывертывался, хотя его и никто не прижимал, никто не интересовался – великий он человек или вошь. Вознесясь, унижался; рассказывал, как однажды в одиночестве, на этой постели, больной, он целые сутки просил пить: «Питики, питики, – просил я слабым голосом…» Или – как ночью, сидя в подштанниках, кушал яичко, лупя его на ладони.
Когда он дошел до этого лупленного яичка, Машу вдруг охватила такая злоба, что застучали зубы.
– Вы пошляк, – сказала она, – негодяй, нашли над кем измываться… Трус!
Агент поднял большие руки к плешивой голове, с трудом оторвался от стула и заходил по комнате, забросанной окурками. «Этот не зарежет», – подумала Маша.
– Боже, как я одинок, боже, как я ужасно одинок, – проговорил он раздирающе тихим и вместе театральным голосом. После этого он и Маша замолчали. Он ходил, она прилегла щекой на сложенные ладони. Штора серела, голубела. И вот на ней появилась тень переплета рамы. Встало солнце. Под окном прошли голоса. Начинался скучный день. Маша поднялась, одернула платье и пошла к двери.
– Куда? Останьтесь! – у него задрожало лицо. – Куда вам к черту одной на улицу… Неужели не найдется у вас хоть капля ласки?
Маша толкнула его от двери и ушла. Слышала, как он завыл, потом загремело, покатилось что-то по комнате, – должно быть, жестянки с консервами.
Подъезд дома был уже открыт. Швейцар, подметавший веничком парадное, молча внимательно поглядел на Машу. Она побежала по лестнице. Провела пальцем по начищенной доске: «Присяжный поверенный Притыкин». Позвонила без колебания. В квартире было тихо. У Маши страшно стучало сердце. Но вот слышно: скрипнула дверь (кабинетная, значит – он, он не спит, не ложился). Загремела цепочка. О, как там чисто, уютно! Повернулся ключ. Дверь открыл Притыкин. Глаза его прыгнули. Маша сейчас же вошла. Здесь, в прихожей, они взглянули друг на друга в глаза – Маша и Притыкин. Измерили друг друга в глубину. И тут должно было решиться все. Не муж и жена – два человека кинулись друг к другу, увлекаемые страданием. И казалось, уже глаза Притыкина дрогнули, и глаза Маши застлала пелена слез, которые должны же были пролиться когда-нибудь в облегчающем изобилии. Но черт его знает, отчего: от дурного ли характера, от слишком перестрадавшего самолюбия, от последней истерики, – но только он отступил, рот его перекосился:
– Таскалась… Тварь!
– Да, тварь! – звеняще сказала Маша и сейчас же прошла в кабинет. Там, – она так и думала, так и знала, – налево от чернильницы лежал револьвер. Она схватила его и поднесла к груди. Сейчас же сзади наскочил Притыкин, схватил ее за руку. Маша повернулась. Началась борьба. Толкаясь коленями, они старались вырвать друг у друга револьвер. Она зажмурилась. Обогнув круглый стол с журналами, они снова оказались в прихожей, на том же месте, так же схватив друг, друга, как это было позавчера, в одиннадцать часов вечера… Могло представиться, что этих полутора суток совсем и не было, будто все, что случилось за это время, – лишь пронеслось в одну какую-то секунду в воображении.
Притыкин ухватил, наконец, ее левую руку и, сжав, закрутил. Маша застонала. Он уперся коленом ей в живот и дернул револьвер. Тогда огнем обожгло им пальцы, выстрел был слаб. Притыкин громко икнул, отпустил руки и стал валиться на Машу. Она схватила его за плечи, не удержала. Он всею тяжестью мертвого тела упал ей в ноги на малиновый бобрик. Для второго выстрела – в себя – у Маши не хватило сил.
ЧЕТЫРЕ ВЕКА
Большая площадь старого города над Днепром заросла травой. Здесь было тихо и чинно. Над собором екатерининских времен вились ласточки. Проезжала, шурша по гравию шинами, коляска со старой барыней среди подушек, с бородатым кучером и бритым лакеем на козлах. Степенно стоял рослый городовой, и ветер с Днепра, пролетев над садами и парками, шевелил его роскошные подусники. Здесь все – даже почтительный прохожий – было похоже на старинные гравюры.
Сейчас же на склоне начинался новый город. Он тянулся вдоль нескончаемого бульвара длинной кишкой, упиравшейся в пыльный вокзал. В новом городе было все самое новейшее, что можно было придумать. Дома – стеклянные, бетонные, с вывесками в три этажа. Пестрыми и живыми красками на этих вывесках были изображены – восточные сладости, дамы в мехах и кавалеры в хорьковых шубах, граммофоны, золотые штиблеты, паровые машины и сельскохозяйственные орудия, целые локомотивы, ремингтоны, все, что нужно для фотографа, и так далее, – словом, вся улица с головы до ног была покрыта живописью.
Пылили автомобили, гремели ломовики, чистильщики на углах стучали щетками, вращали глазами; кричали, толкались, спорили, торговались на тротуарах греки, армяне, евреи, турки, французы, кацапы, хохлы. С утра и до сумерек новый город кипел, как котел с адским варевом…
Наверху, в старом зеленом городе, был покой. Ударял гулко и торжественно колокол к вечерне. К собору не спеша проходили строгие чиновники, отставные генералы, умильные старушки. Подъезжала коляска. Городовой козырял.
Покойно было в одном из белых домов на площади, там, где вот уже больше полувека живет семья Лесновых. Широкий подъезд на улицу закрыт наглухо; окна занавешены шторами. Со стороны площади дом кажется запустевшим. Если войти в ворота, удачно миновать цепную собаку и завернуть в небольшой парк – глазам откроется задний фасад с портиком, облезлыми коричневыми колоннами, давно не крашенный и живописный.
Окна в нижнем этаже и в мезонине открыты, занавеси подняты, колонны и веранда обвиты плющом, от замшонных широких ступеней уходят дорожки в глубину парка. Удоды, иволги, скворцы, дикие голуби поют и пересвистываются в листве до заката, когда начинают кричать древесные лягушки. Да еще слышны – соборный колокол, и дальние свистки пароходов, и женский смех иногда то из парка, то из глубины мезонина. От этих-то звуков и заперты окна второго этажа.
Во втором этаже живет бабушка, Авдотья Максимовна, старая барыня. Ее прежде очень боялись губернаторы (теперешние боялись совсем не ее и совсем не этого). Вице-губернаторы первым делом по назначении привозили ей жен своих на поклон; старый, матерый полицеймейстер так прямо и говорил: «Страх человеку в пользу, и на сей предмет живет у нас барыня Лескова; черт ее знает – поглядишь на нее в соборе, в двунадесятый, и сразу почувствуешь все свои обязанности».
Замуж вышла Авдотья Максимовна очень юной, родила мужу дочь – Варвару Петровну, и вскоре осталась вдовой: муж ее, Петр Леснов, твердо веря, что крепость России в православии и дворянстве, не захотел, подобно многим, напускать на себя французского духу, вместо освобождения выпорол крестьян обоего пола, за что и был ими сожжен вместе с усадебным домом, успев накануне гибели послать нарочным Авдотье Максимовне в город письмо, где излагал свои принципы и взгляды. Это письмо и было единственным, что осталось от мужа и от прежней жизни.
Авдотья Максимовна выучила письмо наизусть, как символ веры, раз навсегда отказала всяким искателям руки, преломила молитвами, постами, хождениями к печерским угодникам страсти и стала в губернии самой решительной барыней, с которой очень считались.
Дочь свою, Варвару Петровну, воспитывала она наперекор новым веяниям, по старине, сугубо и строго; заставляла мыться ледяной водой, часами стоять на коленях перед божницей, запретила смеяться, потому что умному и верующему человеку не может быть смешно, приказала вытвердить письмо отца и запомнить, что отступление хотя от одной буквы есть смертный грех.
В ужасе выросла Варвара Петровна и в смиренном сознании постоянной своей вины. Затем ей нашли жениха, из небогатых дворян, но с хорошей фамилией – Антона Лягунова, внушили ему страх и выдали за него Варвару Петровну в 1877 году.
Но зять неожиданно, несмотря на тихий нрав и запрет, нанюхался новых идей, скромность свою разъяснил и в одно мокрое утро – в сентябре – оказался нигилистом.
Это был удар. Спохватилась Авдотья Максимовна, хотела было применить домашнюю власть, но было поздно: зять, времени не теряя, обрядился в красную рубашку, в смазные сапоги, распустил космы, ходил, грубил, говорил ужасные слова, огрызался и под конец начал подкидывать повсюду, даже на кухне, подпольный журнал.
Кинулась Авдотья Максимовна к губернатору и сказала тихо; «Бери его сам, у меня уж руки опустились».
Зятя взяли и увезли. Но он стал писать письма из таких мест, про которые и помянуть-то было страшно…
Все это потрясло Авдотью Максимовну. О дочери, Варваре Петровне, не подумала она во время суматохи. И напрасно не подумала. У Варвары Петровны оказались неожиданно свои понятия. Однажды в отсутствие матери она захватила малолетнюю дочку Наташу, портрет нигилиста, чемоданчик, в который и плюнуть-то было некуда, и уехала.
Разумеется, в тот же день ее перехватили и представили матери. Думала Авдотья Максимовна – откуда у дочери взялась прыть? Позвала Варвару в образную, и произошел разговор:
– Объясни, сделай милость: были в нашем роду полоумные? В кого ты уродилась? – спросила она у дочери.
– Не знаю, в кого уродилась, – ответила дочь, стоя смиренно, даже покорно, но вот руки заложила за спину – совсем как нигилист. Авдотья Максимовна даже привстала от недоумения.
– Как, ты еще смеешь мне отвечать! – воскликнула она. – Я с тобой не для ответов разговариваю. Я спрашиваю, как ты посмела опозорить меня на всю Россию! Что же теперь – в газетах меня пропечатают? Ты этого добиваешься? Да слыханные ли это настали времена!.. Что мне с тобой делать? – советуй.
– Сами знаете, сказано в евангелии, – жена да прилепится к мужу, – проговорила Варвара Петровна.
– К мужу, сказано, а не к нигилисту.
– Господь разбойника простил, – после молчания сказала дочь.
– Да ведь то был разбойник, а не твой муж. Разговор окончен. Бывает, милая моя, посолишь капусту, она и проквасится. Так и ты. К волосатому не пускаю, а ты поступай, как хочешь. Внучку же мою беру на воспитание. Аминь.
Тем и окончился единственный разговор матери с дочерью. Варвара Петровна, должно быть, многое передумала в бессонные ночи. Она знала, что нужно выбирать между мужем и Наташей. Нигилист продолжал писать письма. Однажды Авдотья Максимовна нашла у себя на пяльцах евангелие и в нем листочек: «Мама, возвращаю вам эту книгу, я в нее не верю и ничего больше в ней не понимаю. Моя обязанность делать то, что делает мой муж. Любите Наташу, не будьте с ней чрезмерно строгой, это вредно отзовется потом. Лучшее воспитание для детей – это Дарвин в изложении Капелянского». Авдотья Максимовна проколола письмо иголкой, но все же вложила обратно в евангелие и заперла в рабочем столе. Домоправителю было сказано, что Варвара Петровна уехала за границу. Ее имя не упоминалось больше в лесновском дому.
Авдотья Максимовна старилась; в городе начинали смотреть на нее, как на древность, которую по привычке и для порядочного тона нужно бояться. Приезжих направляли к ней с визитом, потом заставляли рассказывать, как она наводила на них страх, отчитывала за вольнодумство и отпускала, говоря: «Ну, ступайте, батюшка, можете себя не утруждать, явитесь еще на первый день на святой, да мимо будете проходить – не кричите громко».
Сама же она выезжала теперь только на торжественные приемы в собрание и в губернаторский дворец.
Но вот, в девяносто шестом году появилась она на дворянском балу с хорошенькой девушкой – внучкой Наташей. Корнет, племянник губернатора, тотчас пригласил Наташу на вальс. За корнетом следовали – Балясный, чиновник особых поручений, офицеры, молодые дворяне и юнкера. Авдотья Максимовна милостиво каждого расспрашивала о родителях. Затем, вернувшись домой, прошла с Наташей в образную, села на то место, на то кресло, где двенадцать лет тому назад разговаривала с погибшей дочерью, поставила внучку между колен и спросила – кто же ей из молодых людей полюбился больше всего.
– Ах, бабушка, мне очень понравился Балясный, – ответила Наташа.
Сильно подивилась Авдотья Максимовна ответу и долго еще после ухода внучки качала головой. В ее время на подобный вопрос девицы ревели. Варвара Петровна ответила в свое время: «Воля ваша, маменька». А третье поколение вырастало бог знает какое – не было в нем ни степенности, ни истинной веры, даже не упрямое оно было, не своевольное, без гордости, без сильных страстей. Не за что было Наташу ругать, ни хвалить очень; была она податлива, как воск, мечтательна в меру и ленива. И не то что бабушка баловала ее, а просто в голову не приходило в чем-либо отказать, так мило умела выпросить внучка все, что хотела. Только в одном осталась Авдотья Максимовна строга – на вопрос Наташи о матери отвечала: «Тебе рано знать об этом несчастье, твоя мать дурная женщина». Когда же Наташа спросила однажды про отца, бабушка подняла сухие кулачки и надрывающимся голосом воскликнула: «Каторжник, разбойник, антихристово отродье! Плюнь, плюнь сейчас же! Как ты имя такое сказала, выплюни, иначе знать тебя не хочу».
Сейчас же на склоне начинался новый город. Он тянулся вдоль нескончаемого бульвара длинной кишкой, упиравшейся в пыльный вокзал. В новом городе было все самое новейшее, что можно было придумать. Дома – стеклянные, бетонные, с вывесками в три этажа. Пестрыми и живыми красками на этих вывесках были изображены – восточные сладости, дамы в мехах и кавалеры в хорьковых шубах, граммофоны, золотые штиблеты, паровые машины и сельскохозяйственные орудия, целые локомотивы, ремингтоны, все, что нужно для фотографа, и так далее, – словом, вся улица с головы до ног была покрыта живописью.
Пылили автомобили, гремели ломовики, чистильщики на углах стучали щетками, вращали глазами; кричали, толкались, спорили, торговались на тротуарах греки, армяне, евреи, турки, французы, кацапы, хохлы. С утра и до сумерек новый город кипел, как котел с адским варевом…
Наверху, в старом зеленом городе, был покой. Ударял гулко и торжественно колокол к вечерне. К собору не спеша проходили строгие чиновники, отставные генералы, умильные старушки. Подъезжала коляска. Городовой козырял.
Покойно было в одном из белых домов на площади, там, где вот уже больше полувека живет семья Лесновых. Широкий подъезд на улицу закрыт наглухо; окна занавешены шторами. Со стороны площади дом кажется запустевшим. Если войти в ворота, удачно миновать цепную собаку и завернуть в небольшой парк – глазам откроется задний фасад с портиком, облезлыми коричневыми колоннами, давно не крашенный и живописный.
Окна в нижнем этаже и в мезонине открыты, занавеси подняты, колонны и веранда обвиты плющом, от замшонных широких ступеней уходят дорожки в глубину парка. Удоды, иволги, скворцы, дикие голуби поют и пересвистываются в листве до заката, когда начинают кричать древесные лягушки. Да еще слышны – соборный колокол, и дальние свистки пароходов, и женский смех иногда то из парка, то из глубины мезонина. От этих-то звуков и заперты окна второго этажа.
Во втором этаже живет бабушка, Авдотья Максимовна, старая барыня. Ее прежде очень боялись губернаторы (теперешние боялись совсем не ее и совсем не этого). Вице-губернаторы первым делом по назначении привозили ей жен своих на поклон; старый, матерый полицеймейстер так прямо и говорил: «Страх человеку в пользу, и на сей предмет живет у нас барыня Лескова; черт ее знает – поглядишь на нее в соборе, в двунадесятый, и сразу почувствуешь все свои обязанности».
Замуж вышла Авдотья Максимовна очень юной, родила мужу дочь – Варвару Петровну, и вскоре осталась вдовой: муж ее, Петр Леснов, твердо веря, что крепость России в православии и дворянстве, не захотел, подобно многим, напускать на себя французского духу, вместо освобождения выпорол крестьян обоего пола, за что и был ими сожжен вместе с усадебным домом, успев накануне гибели послать нарочным Авдотье Максимовне в город письмо, где излагал свои принципы и взгляды. Это письмо и было единственным, что осталось от мужа и от прежней жизни.
Авдотья Максимовна выучила письмо наизусть, как символ веры, раз навсегда отказала всяким искателям руки, преломила молитвами, постами, хождениями к печерским угодникам страсти и стала в губернии самой решительной барыней, с которой очень считались.
Дочь свою, Варвару Петровну, воспитывала она наперекор новым веяниям, по старине, сугубо и строго; заставляла мыться ледяной водой, часами стоять на коленях перед божницей, запретила смеяться, потому что умному и верующему человеку не может быть смешно, приказала вытвердить письмо отца и запомнить, что отступление хотя от одной буквы есть смертный грех.
В ужасе выросла Варвара Петровна и в смиренном сознании постоянной своей вины. Затем ей нашли жениха, из небогатых дворян, но с хорошей фамилией – Антона Лягунова, внушили ему страх и выдали за него Варвару Петровну в 1877 году.
Но зять неожиданно, несмотря на тихий нрав и запрет, нанюхался новых идей, скромность свою разъяснил и в одно мокрое утро – в сентябре – оказался нигилистом.
Это был удар. Спохватилась Авдотья Максимовна, хотела было применить домашнюю власть, но было поздно: зять, времени не теряя, обрядился в красную рубашку, в смазные сапоги, распустил космы, ходил, грубил, говорил ужасные слова, огрызался и под конец начал подкидывать повсюду, даже на кухне, подпольный журнал.
Кинулась Авдотья Максимовна к губернатору и сказала тихо; «Бери его сам, у меня уж руки опустились».
Зятя взяли и увезли. Но он стал писать письма из таких мест, про которые и помянуть-то было страшно…
Все это потрясло Авдотью Максимовну. О дочери, Варваре Петровне, не подумала она во время суматохи. И напрасно не подумала. У Варвары Петровны оказались неожиданно свои понятия. Однажды в отсутствие матери она захватила малолетнюю дочку Наташу, портрет нигилиста, чемоданчик, в который и плюнуть-то было некуда, и уехала.
Разумеется, в тот же день ее перехватили и представили матери. Думала Авдотья Максимовна – откуда у дочери взялась прыть? Позвала Варвару в образную, и произошел разговор:
– Объясни, сделай милость: были в нашем роду полоумные? В кого ты уродилась? – спросила она у дочери.
– Не знаю, в кого уродилась, – ответила дочь, стоя смиренно, даже покорно, но вот руки заложила за спину – совсем как нигилист. Авдотья Максимовна даже привстала от недоумения.
– Как, ты еще смеешь мне отвечать! – воскликнула она. – Я с тобой не для ответов разговариваю. Я спрашиваю, как ты посмела опозорить меня на всю Россию! Что же теперь – в газетах меня пропечатают? Ты этого добиваешься? Да слыханные ли это настали времена!.. Что мне с тобой делать? – советуй.
– Сами знаете, сказано в евангелии, – жена да прилепится к мужу, – проговорила Варвара Петровна.
– К мужу, сказано, а не к нигилисту.
– Господь разбойника простил, – после молчания сказала дочь.
– Да ведь то был разбойник, а не твой муж. Разговор окончен. Бывает, милая моя, посолишь капусту, она и проквасится. Так и ты. К волосатому не пускаю, а ты поступай, как хочешь. Внучку же мою беру на воспитание. Аминь.
Тем и окончился единственный разговор матери с дочерью. Варвара Петровна, должно быть, многое передумала в бессонные ночи. Она знала, что нужно выбирать между мужем и Наташей. Нигилист продолжал писать письма. Однажды Авдотья Максимовна нашла у себя на пяльцах евангелие и в нем листочек: «Мама, возвращаю вам эту книгу, я в нее не верю и ничего больше в ней не понимаю. Моя обязанность делать то, что делает мой муж. Любите Наташу, не будьте с ней чрезмерно строгой, это вредно отзовется потом. Лучшее воспитание для детей – это Дарвин в изложении Капелянского». Авдотья Максимовна проколола письмо иголкой, но все же вложила обратно в евангелие и заперла в рабочем столе. Домоправителю было сказано, что Варвара Петровна уехала за границу. Ее имя не упоминалось больше в лесновском дому.
Авдотья Максимовна старилась; в городе начинали смотреть на нее, как на древность, которую по привычке и для порядочного тона нужно бояться. Приезжих направляли к ней с визитом, потом заставляли рассказывать, как она наводила на них страх, отчитывала за вольнодумство и отпускала, говоря: «Ну, ступайте, батюшка, можете себя не утруждать, явитесь еще на первый день на святой, да мимо будете проходить – не кричите громко».
Сама же она выезжала теперь только на торжественные приемы в собрание и в губернаторский дворец.
Но вот, в девяносто шестом году появилась она на дворянском балу с хорошенькой девушкой – внучкой Наташей. Корнет, племянник губернатора, тотчас пригласил Наташу на вальс. За корнетом следовали – Балясный, чиновник особых поручений, офицеры, молодые дворяне и юнкера. Авдотья Максимовна милостиво каждого расспрашивала о родителях. Затем, вернувшись домой, прошла с Наташей в образную, села на то место, на то кресло, где двенадцать лет тому назад разговаривала с погибшей дочерью, поставила внучку между колен и спросила – кто же ей из молодых людей полюбился больше всего.
– Ах, бабушка, мне очень понравился Балясный, – ответила Наташа.
Сильно подивилась Авдотья Максимовна ответу и долго еще после ухода внучки качала головой. В ее время на подобный вопрос девицы ревели. Варвара Петровна ответила в свое время: «Воля ваша, маменька». А третье поколение вырастало бог знает какое – не было в нем ни степенности, ни истинной веры, даже не упрямое оно было, не своевольное, без гордости, без сильных страстей. Не за что было Наташу ругать, ни хвалить очень; была она податлива, как воск, мечтательна в меру и ленива. И не то что бабушка баловала ее, а просто в голову не приходило в чем-либо отказать, так мило умела выпросить внучка все, что хотела. Только в одном осталась Авдотья Максимовна строга – на вопрос Наташи о матери отвечала: «Тебе рано знать об этом несчастье, твоя мать дурная женщина». Когда же Наташа спросила однажды про отца, бабушка подняла сухие кулачки и надрывающимся голосом воскликнула: «Каторжник, разбойник, антихристово отродье! Плюнь, плюнь сейчас же! Как ты имя такое сказала, выплюни, иначе знать тебя не хочу».