Страница:
Маленькие ноги Валентины Васильевны задвигались под платьем; о» а привстала и взяла со стола костяную шкатулку, велев Абозову придвинуться. Он сильнее стал слышать запах духов и другой, неуловимый, точно эфирный. Ее пальцы, обремененные кольцами, вынимали из шкатулки одну за другой акварели и рисунки пером…
На них были изображены пустынные страны с обугленными деревьями, камнями и трещинами земли; скалистые острова, где над мертвыми городами вставало солнце, раскидывая лучи, как паутину; огромные жертвенники на вершинах гор, развалины пирамид и гигантских зданий, и надо всем летящая в небесах звезда Полынь, от которой становятся горькими источники вод.
Валентина Васильевна, поднося к свету каждый рисунок, нагибалась над ним так, что ее волоса касались головы Абозова, и говорила об этом странном даровании знаменитого художника, тоскующего по мертвой и выжженной земле, куда даже не залетает ангел. Что могло быть горче и прекраснее такого одиночества?
Медленно перебирая рисунки, Валентина Васильевна взяла попавшую случайно между ними английскую акварель, изображающую лукавую девушку в локончиках, усмехнулась, будто вспоминая что-то, и вдруг спросила:
– Вам нравится она? – и прямо взглянула Егору Ивановичу в глаза. Ее лицо было так близко, что он перестал дышать. Ее зрачки расширились и чуть-чуть закосили. Она вздохнула негромко, но точно со стоном. Он услышал ясно запах эфира.
– Мы еще будем друзьями, – проговорила она, или это ему показалось. Ее глаза увеличивались, точно дышали. Он почувствовал, что летит в сладком, одуряющем эфире.
Но Валентина Васильевна уже откинулась и вновь легла на диван.
– Художником может быть всякий, – проговорила она спокойно, – можно не писать стихов и картин и все же превращать сырую природу в то, над чем забываешься. Нужно только, чтобы природа была покорна.
Егор Иванович, не понимая, что случилось за это короткое мгновение, с трудом вытащил платок, вытер лоб и высморкался.
Валентина Васильевна улыбнулась, он улыбнулся тоже. Она продолжала:
– Есть таинственные радости; против них бунтуют, но бунт есть еще больший грех; нужно смиренно принимать все свои влечения, и чем утонченнее они, тем ближе к вечному. Даже самые лучшие люди – сырой материал; иногда хочется потрудиться над человеком. Вы знаете это чувство?
– Нет, – ответил Егор Иванович, – я бы хотел, чтобы надо мной потрудились.
В это время позвонили, и вошел Абрам Семенович Гнилоедов. На толстом его лице были круто закручены усики, пробор блестел, как шелковый; склонясь к рукам хозяйки, он заскрипел накрахмаленной рубашкой, и лысая голова его покраснела, точно невероятной величины помидор. При виде Абозова его зеленые глазки ревниво забегали; брезгуя, он коснулся пальцами руки Егора Ивановича, но, когда узнал, что это автор новой повести, раздвинул губы в благодушную улыбку.
– Талантливо, талантливо, очень счастлив увидеть вас лично, хотел бы надеяться, что повесть пойдет у нас, – проговорил он, во второй раз беря его руку и душевно ее тряся.
Валентина Васильевна проговорила быстро:
– Подождите вы соглашаться, неразумный человек. – И обратилась к Гнилоедову: – Сколько в повести листов? Пять. Я назначаю гонорар в тысячу пятьсот рублей. Согласны?
Только веко на глазу дрогнуло у Абрама Семеновича (цена для начинающего была высока); все же он развел руками и проговорил учтиво:
– Помилуйте. Завтра же будет заплачено полностью. Вот и весь разговор.
11
12
13
На них были изображены пустынные страны с обугленными деревьями, камнями и трещинами земли; скалистые острова, где над мертвыми городами вставало солнце, раскидывая лучи, как паутину; огромные жертвенники на вершинах гор, развалины пирамид и гигантских зданий, и надо всем летящая в небесах звезда Полынь, от которой становятся горькими источники вод.
Валентина Васильевна, поднося к свету каждый рисунок, нагибалась над ним так, что ее волоса касались головы Абозова, и говорила об этом странном даровании знаменитого художника, тоскующего по мертвой и выжженной земле, куда даже не залетает ангел. Что могло быть горче и прекраснее такого одиночества?
Медленно перебирая рисунки, Валентина Васильевна взяла попавшую случайно между ними английскую акварель, изображающую лукавую девушку в локончиках, усмехнулась, будто вспоминая что-то, и вдруг спросила:
– Вам нравится она? – и прямо взглянула Егору Ивановичу в глаза. Ее лицо было так близко, что он перестал дышать. Ее зрачки расширились и чуть-чуть закосили. Она вздохнула негромко, но точно со стоном. Он услышал ясно запах эфира.
– Мы еще будем друзьями, – проговорила она, или это ему показалось. Ее глаза увеличивались, точно дышали. Он почувствовал, что летит в сладком, одуряющем эфире.
Но Валентина Васильевна уже откинулась и вновь легла на диван.
– Художником может быть всякий, – проговорила она спокойно, – можно не писать стихов и картин и все же превращать сырую природу в то, над чем забываешься. Нужно только, чтобы природа была покорна.
Егор Иванович, не понимая, что случилось за это короткое мгновение, с трудом вытащил платок, вытер лоб и высморкался.
Валентина Васильевна улыбнулась, он улыбнулся тоже. Она продолжала:
– Есть таинственные радости; против них бунтуют, но бунт есть еще больший грех; нужно смиренно принимать все свои влечения, и чем утонченнее они, тем ближе к вечному. Даже самые лучшие люди – сырой материал; иногда хочется потрудиться над человеком. Вы знаете это чувство?
– Нет, – ответил Егор Иванович, – я бы хотел, чтобы надо мной потрудились.
В это время позвонили, и вошел Абрам Семенович Гнилоедов. На толстом его лице были круто закручены усики, пробор блестел, как шелковый; склонясь к рукам хозяйки, он заскрипел накрахмаленной рубашкой, и лысая голова его покраснела, точно невероятной величины помидор. При виде Абозова его зеленые глазки ревниво забегали; брезгуя, он коснулся пальцами руки Егора Ивановича, но, когда узнал, что это автор новой повести, раздвинул губы в благодушную улыбку.
– Талантливо, талантливо, очень счастлив увидеть вас лично, хотел бы надеяться, что повесть пойдет у нас, – проговорил он, во второй раз беря его руку и душевно ее тряся.
Валентина Васильевна проговорила быстро:
– Подождите вы соглашаться, неразумный человек. – И обратилась к Гнилоедову: – Сколько в повести листов? Пять. Я назначаю гонорар в тысячу пятьсот рублей. Согласны?
Только веко на глазу дрогнуло у Абрама Семеновича (цена для начинающего была высока); все же он развел руками и проговорил учтиво:
– Помилуйте. Завтра же будет заплачено полностью. Вот и весь разговор.
11
Горин-Савельев у рояля пел свои песенки. Нам не нужно ни философии, ни алгебры, говорилось в них, одна отрада в этой жизни – любовь; она приходит негаданно, как милый гость в полночь, и не оглянешься – уж нет ее вновь, и ты опять одинок, мешаешь в камине уголья. Так будь же прост сердцем, полюби милую чепуху любовных забав. Все хорошо, что удержит любовь еще на часок.
Валентина Васильевна слушала, закрыв глаза. Абозов, сидя в тени, глядел на ее почти прозрачный профиль, улыбающийся на слова песенок то нежно, то лукаво.
Белокопытов, засунув руки в карманы, стоял у стены, мечтательно пуская сизый дымок папироски. Сатурнов от скуки перебирал рисунки. Абрам Семенович, сложив пальцы на белом жилете, потупился, как баран. Вдруг часы за стеной прозвонили двенадцать. Горин-Савельев ударил по клавишам и запел:
Валентина Васильевна посадила Абозова по левую руку, и сейчас же сама налила ему вина, чокнувшись тонко зазвеневшим бокалом; Егор Иванович глядел, как она запрокинула голову и вино лилось жадными глотками в ее узком горле.
Пока гости разворачивали салфетки, придвигали любимые вина и закуски, Валентина Васильевна говорила о предстоящей постановке «Орфея» в императорском театре. Спектакль должен был затмить даже те великолепные зрелища, которые Дягилев показывал Парижу и Лондону. Ходил слух, что для «Орфея» готовятся даже новые занавесы – один живописный, другой из кружев. Под конец Валентина Васильевна выразила удовольствие, что в такой ответственной работе будет участвовать Сергей Буркин.
Сатурнов не знал об этой новости; он покраснел пятнами и с ненавистью поглядел на Белокопытова, который между омаром и заливной стерлядью признал гениальность Буркина и успел рассказать три анекдота из его действительно необычайной жизни.
Вечер складывался как нельзя более удачно для Николая Александровича: Гнилоедов, посаженный рядом с ним на другом конце стола, явно был угнетен невниманием хозяйки, заискивал и старался острить. Валентина Васильевна, обычно любившая высмеивать Белокопытова за интриганство и всякие штуки, была добра к нему сегодня за услугу Сергею Буркину, которого ценили в этом доме чрезвычайно. Вино было отличное. Настроение приподнятое, и даже Сатурнов не мог ни напортить ничего, ни унизить, потому что уже несколько дней впал в меланхолию и молчаливость. Но все же Николаю Александровичу очень хотелось крикнуть через стол Абозову: «Подбери губы, мужик!»
Действительно, вино ударило в голову Егору Ивановичу, он сидел, согнувшись в кресле, слушал шелест платья, глядел, как пальцы Валентины Васильевны легко касаются то вилки, то салфеточки, то кусочка хлеба, и от ее близости, от света, вина и духов было ему томительно на сердце и горячо.
Валентина Васильевна много, почти жадно ела, это увеличивало ее прелесть. Восковые свечи освещали чудесное, залитое нежным румянцем лицо; открывающиеся при смехе ровные ее зубы грызли редиску; губы и подбородок вздрагивали.
Усмехаясь остроумным сплетням Горина-Савельева, она глядела на свет двенадцати свечей, стоящих перед ней, как лес, и синеватая влага переливалась в ее глазах, все лицо было точно в светящемся тумане, а за голым узким ее плечом на стене гигантский рак протягивал кровавую клешню и усы.
– Нужны все усилия воли и страсти, чтобы проникнуть в самую глубину наслаждения, – проговорила Валентина Васильевна, глядя на свечи и только пальцами коснувшись руки Абозова, – там все как в сновидении. Каждый поцелуй потрясает, как смерть. Этого нельзя передать словами. Когда вы поймете меня, вам захочется жить, как саламандра, в огне. Посмотрите на эти розы.
«Господи, о чем она говорит», – подумал Егор Иванович и увидел на стене изображение севрской вазы, полной бумажных роз, на синей полузадернутой занавеси.
– Волшебные цветы из бумаги, – проговорила Валентина Васильевна, покачивая головой. – Какая тоска, правда? Их писал Сатурнов. Смотрите, как ему смертельно скучно. Так бывает всегда…
– О каком наслаждении вы говорите?.. Вы про что… – неожиданно для себя шепотом спросил Егор Иванович.
– А вы про что? – Она повернулась к нему, и холодные ее глаза стали дикими, жадными, темными. Он придвинулся близко. Она раскрыла губы и засмеялась: – Выпейте вина за «про что». Смешной. Деревенский. Кулик.
Абозов выпил не отрываясь большой стакан красного вина и другой, сейчас же налитый ею. Стены, покрытые рыбами, застреленными оленями, горами тыкв и цветов, дрогнули и поплыли.
Валентина Васильевна крикнула через стол Горину-Савельеву – отчего он вдруг загрустил? Поэт вздохнул, и частые слезы вдруг посыпались из его подведенных глаз.
– Ну что, что случилось? Денег нет опять? – спросила она.
– Да. Но не это самое главное, – ответил он в отчаянии. – Вот кончается еще день. Меня никто не любит. Я хочу, чтобы меня полюбила великанша.
– Ведь это противно, наконец, Володя, становится, – проговорил Сатурнов, в первый раз за весь вечер открывший рот.
– Наляжем на шембертен, зальем горе вином, хи-хи! – восклицал Гнилоедов, сильно кренясь в сторону Белокопытова, чокался с ним, пил и, оставив бокал, схватывал Николая Александровича за жилет, как черт Петрушку. – Не понимаю современных стихов! У меня голова трещит от них. А сам русскому просвещению служу. Выпьем за хозяйку! Кабы не она, не бывать журналу, ничему не бывать!
Голоса, восклицания и смех вдруг смешались и потускнели. Егор Иванович различил насмешливые слова Валентины Васильевны:
– Вы все еще не догадались?
Она держала теперь перед светом узкий бокал, полный вина. Белокопытов кричал ей с того конца стола:
– Издатель «Дэлоса» говорит глупости про медведей!
– Валентина Васильевна, Валентина Васильевна! Мы пьем за Россию, за русский народ, за нутро! – завопил Гнилоедов и, чмокнув красными губами, захохотал, тряся животом стол.
– Господи, как они кричат, – сказала Валентина Васильевна, – молчите! Что за непослушание! Я пью за всех медведей на свете!
Она поднесла бокал и стала пить, медленно закидывая голову, окруженную темными волосами, которые легли, наконец, на ее спину. Потом, поставив бокал, она нагнулась к Абозову и проговорила только для него одного:
– Мне хочется потрудиться над вами. Можно?
Он увидел склоненные ее плечи, кружева и маленькие груди. Волна теплоты коснулась всего его тела. Он ответил, путаясь и шепелявя:
– Делайте все что хотите со мной. Вы необычайный человек. Я, должно быть, схожу с ума…
Сейчас же она спросила почти строго:
– Хотите содовой воды?
Тогда он схватил ее руку и, задыхаясь, стал целовать.
Она вырвалась, проговорив:
– Пустите же!
Егор Иванович поднялся, покачнулся и вышел в гостиную.
– Пропал, погиб, ужасно! – повторил он и в изнеможении прилег на сомье, ткнувшись лицом в подушку. От нее исходил все тот же одуряющий, сумасшедший запах. «Жить нельзя. Сейчас же прыгнуть в окошко», – подумал он и не мог пошевелиться. В столовой голос Сатурнова проскрипел:
– Готово дело, хы-хы!
Тогда в дверях появился Белокопытов. Не спеша, закурив папироску, он присел на сомье, похлопал себя по коленке и проговорил:
– Хорош!
– Коля, милый, что я наделал! Какой ужас!
– Хорош! – с удовольствием повторил Белокопытов.
Тогда Егор Иванович вскочил и, тряся друга своего за плечо, стал спрашивать, простит ли его Валентина Васильевна и вообще можно ли теперь остаться жить после глупостей, которые он наговорил, и грубиянства.
– Извиниться, конечно, необходимо; другое дело, простит ли она, – сказал Белокопытов. – Я предупреждаю тебя, Егор, ты взял какой-то странный тон. Первый раз в доме, хватаешь за руки, лезешь со своей рожей под самый нос хозяйки, и тебе приходится говорить: «Пустите же!» Что это такое! Если ты не хочешь со мной ссориться и вообще вылететь из «Дэлоса» к чертям, – держи себя скромнее.
Егор Иванович откусил ноготь и смолчал. В столовой зашумели стульями, и вошла Валентина Васильевна. Лицо у нее было совсем спокойное. Абозов подошел к ней и, глядя под ноги вкось, сказал, чтобы она простила. Он ожидал молчания, она же взяла его под руку и проговорила нежно и ласково:
– За что прощать? Вы что-нибудь разбили? Садитесь и рассказывайте, в чем виноваты.
И сейчас же, не дожидаясь его ответа, подошла к роялю и заиграла с Гориным-Савельевым в четыре руки.
Валентина Васильевна слушала, закрыв глаза. Абозов, сидя в тени, глядел на ее почти прозрачный профиль, улыбающийся на слова песенок то нежно, то лукаво.
Белокопытов, засунув руки в карманы, стоял у стены, мечтательно пуская сизый дымок папироски. Сатурнов от скуки перебирал рисунки. Абрам Семенович, сложив пальцы на белом жилете, потупился, как баран. Вдруг часы за стеной прозвонили двенадцать. Горин-Савельев ударил по клавишам и запел:
Валентина Васильевна засмеялась и нажала кнопку звонка. Двери широко распахнулись, и поднявшиеся гости вошли в небольшую теплую комнату, где на столе, убранном хрусталем и цветами, горели два канделябра восковых свечей, освещая стены, покрытые картинами и натюрмортами в тусклых золотых рамах.
В вазах уж тает божественный лед,
Время любовных бесед настает…
Валентина Васильевна посадила Абозова по левую руку, и сейчас же сама налила ему вина, чокнувшись тонко зазвеневшим бокалом; Егор Иванович глядел, как она запрокинула голову и вино лилось жадными глотками в ее узком горле.
Пока гости разворачивали салфетки, придвигали любимые вина и закуски, Валентина Васильевна говорила о предстоящей постановке «Орфея» в императорском театре. Спектакль должен был затмить даже те великолепные зрелища, которые Дягилев показывал Парижу и Лондону. Ходил слух, что для «Орфея» готовятся даже новые занавесы – один живописный, другой из кружев. Под конец Валентина Васильевна выразила удовольствие, что в такой ответственной работе будет участвовать Сергей Буркин.
Сатурнов не знал об этой новости; он покраснел пятнами и с ненавистью поглядел на Белокопытова, который между омаром и заливной стерлядью признал гениальность Буркина и успел рассказать три анекдота из его действительно необычайной жизни.
Вечер складывался как нельзя более удачно для Николая Александровича: Гнилоедов, посаженный рядом с ним на другом конце стола, явно был угнетен невниманием хозяйки, заискивал и старался острить. Валентина Васильевна, обычно любившая высмеивать Белокопытова за интриганство и всякие штуки, была добра к нему сегодня за услугу Сергею Буркину, которого ценили в этом доме чрезвычайно. Вино было отличное. Настроение приподнятое, и даже Сатурнов не мог ни напортить ничего, ни унизить, потому что уже несколько дней впал в меланхолию и молчаливость. Но все же Николаю Александровичу очень хотелось крикнуть через стол Абозову: «Подбери губы, мужик!»
Действительно, вино ударило в голову Егору Ивановичу, он сидел, согнувшись в кресле, слушал шелест платья, глядел, как пальцы Валентины Васильевны легко касаются то вилки, то салфеточки, то кусочка хлеба, и от ее близости, от света, вина и духов было ему томительно на сердце и горячо.
Валентина Васильевна много, почти жадно ела, это увеличивало ее прелесть. Восковые свечи освещали чудесное, залитое нежным румянцем лицо; открывающиеся при смехе ровные ее зубы грызли редиску; губы и подбородок вздрагивали.
Усмехаясь остроумным сплетням Горина-Савельева, она глядела на свет двенадцати свечей, стоящих перед ней, как лес, и синеватая влага переливалась в ее глазах, все лицо было точно в светящемся тумане, а за голым узким ее плечом на стене гигантский рак протягивал кровавую клешню и усы.
– Нужны все усилия воли и страсти, чтобы проникнуть в самую глубину наслаждения, – проговорила Валентина Васильевна, глядя на свечи и только пальцами коснувшись руки Абозова, – там все как в сновидении. Каждый поцелуй потрясает, как смерть. Этого нельзя передать словами. Когда вы поймете меня, вам захочется жить, как саламандра, в огне. Посмотрите на эти розы.
«Господи, о чем она говорит», – подумал Егор Иванович и увидел на стене изображение севрской вазы, полной бумажных роз, на синей полузадернутой занавеси.
– Волшебные цветы из бумаги, – проговорила Валентина Васильевна, покачивая головой. – Какая тоска, правда? Их писал Сатурнов. Смотрите, как ему смертельно скучно. Так бывает всегда…
– О каком наслаждении вы говорите?.. Вы про что… – неожиданно для себя шепотом спросил Егор Иванович.
– А вы про что? – Она повернулась к нему, и холодные ее глаза стали дикими, жадными, темными. Он придвинулся близко. Она раскрыла губы и засмеялась: – Выпейте вина за «про что». Смешной. Деревенский. Кулик.
Абозов выпил не отрываясь большой стакан красного вина и другой, сейчас же налитый ею. Стены, покрытые рыбами, застреленными оленями, горами тыкв и цветов, дрогнули и поплыли.
Валентина Васильевна крикнула через стол Горину-Савельеву – отчего он вдруг загрустил? Поэт вздохнул, и частые слезы вдруг посыпались из его подведенных глаз.
– Ну что, что случилось? Денег нет опять? – спросила она.
– Да. Но не это самое главное, – ответил он в отчаянии. – Вот кончается еще день. Меня никто не любит. Я хочу, чтобы меня полюбила великанша.
– Ведь это противно, наконец, Володя, становится, – проговорил Сатурнов, в первый раз за весь вечер открывший рот.
– Наляжем на шембертен, зальем горе вином, хи-хи! – восклицал Гнилоедов, сильно кренясь в сторону Белокопытова, чокался с ним, пил и, оставив бокал, схватывал Николая Александровича за жилет, как черт Петрушку. – Не понимаю современных стихов! У меня голова трещит от них. А сам русскому просвещению служу. Выпьем за хозяйку! Кабы не она, не бывать журналу, ничему не бывать!
Голоса, восклицания и смех вдруг смешались и потускнели. Егор Иванович различил насмешливые слова Валентины Васильевны:
– Вы все еще не догадались?
Она держала теперь перед светом узкий бокал, полный вина. Белокопытов кричал ей с того конца стола:
– Издатель «Дэлоса» говорит глупости про медведей!
– Валентина Васильевна, Валентина Васильевна! Мы пьем за Россию, за русский народ, за нутро! – завопил Гнилоедов и, чмокнув красными губами, захохотал, тряся животом стол.
– Господи, как они кричат, – сказала Валентина Васильевна, – молчите! Что за непослушание! Я пью за всех медведей на свете!
Она поднесла бокал и стала пить, медленно закидывая голову, окруженную темными волосами, которые легли, наконец, на ее спину. Потом, поставив бокал, она нагнулась к Абозову и проговорила только для него одного:
– Мне хочется потрудиться над вами. Можно?
Он увидел склоненные ее плечи, кружева и маленькие груди. Волна теплоты коснулась всего его тела. Он ответил, путаясь и шепелявя:
– Делайте все что хотите со мной. Вы необычайный человек. Я, должно быть, схожу с ума…
Сейчас же она спросила почти строго:
– Хотите содовой воды?
Тогда он схватил ее руку и, задыхаясь, стал целовать.
Она вырвалась, проговорив:
– Пустите же!
Егор Иванович поднялся, покачнулся и вышел в гостиную.
– Пропал, погиб, ужасно! – повторил он и в изнеможении прилег на сомье, ткнувшись лицом в подушку. От нее исходил все тот же одуряющий, сумасшедший запах. «Жить нельзя. Сейчас же прыгнуть в окошко», – подумал он и не мог пошевелиться. В столовой голос Сатурнова проскрипел:
– Готово дело, хы-хы!
Тогда в дверях появился Белокопытов. Не спеша, закурив папироску, он присел на сомье, похлопал себя по коленке и проговорил:
– Хорош!
– Коля, милый, что я наделал! Какой ужас!
– Хорош! – с удовольствием повторил Белокопытов.
Тогда Егор Иванович вскочил и, тряся друга своего за плечо, стал спрашивать, простит ли его Валентина Васильевна и вообще можно ли теперь остаться жить после глупостей, которые он наговорил, и грубиянства.
– Извиниться, конечно, необходимо; другое дело, простит ли она, – сказал Белокопытов. – Я предупреждаю тебя, Егор, ты взял какой-то странный тон. Первый раз в доме, хватаешь за руки, лезешь со своей рожей под самый нос хозяйки, и тебе приходится говорить: «Пустите же!» Что это такое! Если ты не хочешь со мной ссориться и вообще вылететь из «Дэлоса» к чертям, – держи себя скромнее.
Егор Иванович откусил ноготь и смолчал. В столовой зашумели стульями, и вошла Валентина Васильевна. Лицо у нее было совсем спокойное. Абозов подошел к ней и, глядя под ноги вкось, сказал, чтобы она простила. Он ожидал молчания, она же взяла его под руку и проговорила нежно и ласково:
– За что прощать? Вы что-нибудь разбили? Садитесь и рассказывайте, в чем виноваты.
И сейчас же, не дожидаясь его ответа, подошла к роялю и заиграла с Гориным-Савельевым в четыре руки.
12
В конце сентября подули морские ветра, и город закрылся облаками; они летели с моря, из гнилого угла, цеплялись за крыши и трубы и ложились на улицах. Дождь струился по стенам домов, шумел в водосточных трубах, наливая полные кадки, и мутной завесой стоял перед окнами. С двух часов зажигали фонари, и они светились, как фосфорические яйца. От дождя и тумана отсырело все – кожуха извозчиков, городовые в плащах, углы квартир; из подвалов и мелочных лавочек пахло прелью.
Наступило время выездов, вечеров, концертов и парадных спектаклей. У романиста Норкина два раза уже собирались ужинать. Игнатий Ливии дал по поводу своей новой пьесы шестнадцать интервью, и во всем известном журнальчике писали, как он живет и работает и сколько у него детей. Возобновилась полемика между Ч. из «Речи» и Р. из «Нового времени», причем Р., неожиданно для всех, открыто объявил себя врагом всего хорошего и честного, прибавив при этом такие подробности из своей частной жизни, что в клубе присяжных поверенных вынесли решительную резолюцию и сделали сбор в пользу евреев.
Затем в ресторане «Капернаум» натуралист-писатель Правдин облил горячим кофием другого натуралиста, Мордыкина, и разорвал на нем жилет. Словом, сезон двинулся полным ходом. О «Дэлосе» говорили много, но уже не так горячо. Второе редакционное заседание откладывалось, и только несколько поэтов-мистиков огорчалось, что, кажется, снова им негде будет печатать свои стихи.
Егор Иванович проживал на Песках, в том же доме, где и Марья Никаноровна, но только этажом ниже, в двух комнатках. Из денег, полученных за повесть, он заплатил долги, справил себе одежду и зимнее, накупил книг, и у него еще оставалось рублей пятьсот.
Повесть печаталась, и книжка с нею должна была выйти в середине октября. Критик Полынов готовил для газеты статью о повести и ее авторе, которого сравнивал с молодым Ломоносовым. В одном журнальчике появилась заметка о Егоре Ивановиче с автографом и портретом, причем портрет по ошибке оказался снятым с какой-то женщины, путешествующей пешком вокруг света.
К Егору Ивановичу заходили иногда Волгин и толстый юноша Поливанский, они много курили, смотрели книги, говорили о рукописях и ругали современников. Егор Иванович тоже раза два заходил в гости, но больше сидел дома и писал.
Ему было смутно и очень тревожно на душе.
На другой день после вечера у Салтановой он отправил ей нескладное письмо: «Глубокоуважаемая Валентина Васильевна, мне совершенно непереносимо жить под тем впечатлением, что я вас оскорбил. Простите, что я вам осмеливаюсь писать. Я не могу оправдаться ничем в своем поступке, но, если бы вы знали, как все у вас показалось мне новым и чудесным, точно сон, вы бы не стали, может быть, судить так строго. Я и до сих пор смутно понимаю, о чем вы со мной говорили. Но я знаю одно, что такой, как вы, я никогда не видал и даже не мог мечтать, что есть такие люди на земле. У меня есть близкий человек, я с ним поступаю несправедливо и жестоко, это меня мучит, но теперь я вижу, что иногда нужно быть жестоким, чтобы иметь возможность хоть раз в жизни почувствовать настоящую красоту».
Опуская это письмо, он пять раз прошел мимо почтового ящика, когда же решился, наконец, сунуть туда серый конверт – испытал величайшее беспокойство и смуту.
Марье Никаноровне он рассказал о вечере у Салтановой только в общих чертах, но все же она поняла то, что ей было нужно, и сказала:
– Покойный муж Валентины Васильевны состоял пайщиком у нас в банке. Она очень богата и ветрена. Про нее много болтают нехорошего. Смотри, Егор, не потеряй голову.
Проговорила она это с усмешечкой и спокойно. Егор Иванович смолчал. Марья Никаноровна надела на Козявку осеннее пальтецо и капор с розовыми лентами и повезла ее на пароходике на Острова. Он же, перенеся этажом ниже чемодан и книги, хотел только одного сейчас – запереться на ключ, думать и вспоминать.
Его мучило письмо, отправленное поутру; только теперь он представил настоящий его смысл, нелепый и жалкий, и главное – при чем были эти «близкий человек», «необходимая жестокость», «иметь возможность хоть раз в жизни»… и прочие завывания.
Лежа в постели, он припоминал все слова, даже малейшие улыбки Валентины Васильевны, и то, как он отвечал, притворяясь, что понимает, а на самом деле сознавал одно желание – взять ее на руки, поцеловать в рот, в глаза, в грудь! Это желание было оскорбительно уже тем, что не жаждал он ни всей сложности духа Валентины Васильевны, ни тоски ее по невыразимому и таинственному, а могла она, кажется, быть куклой – и с таким же счастьем он бы ее поцеловал.
«Господи, какой я ничтожный, как это все нехорошо!» – думал Егор Иванович. Воспоминания обжигали его, как кипяток. Ворочаясь на постели, он стискивал кулаки, садился и повторял: «Черт, ах черт меня возьми!» – курил, глядя на мутное окошко, и выпил целый графин воды. Прошла неделя, ответа на письмо не последовало. Егор Иванович был за это время два раза в «Дэлосе», но видел только секретаря. Деньги его обрадовали. Идя из редакции пешком, он останавливался перед магазинами, разглядывал вещи, без которых обходился всегда, но сейчас они почему-то представились ему нужными; он заходил, покупал и приказывал прислать. Для Марьи Никаноровны выбрал корзинку с хризантемами, бронзовый чайник на треножнике, со спиртовкой внизу, и коробку полотняных носовых платков. Когда все это принесли, Марья Никаноровна поблагодарила за цветы, чайнику удивилась, по поводу носовых платков сказала: «Как это мило, очень кстати». И на другой день он видел эти платочки скомканными и брошенными за буфет.
Наконец Егор Иванович нанял автомобиль и повез Марью Никаноровну и Козявку на Стрелку и потом на Поплавок обедать. Сидя над мутной водой Невы, поглядывая на барки с мокрыми дровами, на закопченные пароходики и ялики, ныряющие в волнах, Егор Иванович пил красное кислое вино и думал, что все окружающее ненужно, бессмысленно и грубо.
Он начал было писать новую повесть и неожиданно для себя принялся описывать уездный городок, двух каких-то мещанок, подравшихся за волосы, толстого доктора, пропившего свой век, пыль и собак и все оголтелое от глухой скуки житье на четырех улицах по берегу застоявшейся лужи.
Виденный им когда-то подобный городок вновь восстановлялся в смешных, преувеличенных, непомерно уродливых формах. Этим, ему казалось, он очищается сам и свободнее, с большею нежностью может думать о Валентине Васильевне. Острота раскаяния миновала, но все мысли теперь были сосредоточены на ней, как на том, что важнее всего, прекраснее и недоступнее.
С Марьей Никаноровной он встречался за завтраком и обедом, но не замечал ее, часто только мычанием отвечая на вопросы. Она же с каждым днем казалась веселее и разговорчивее. Однажды она сказала:
– Егор, ты страшно похудел. Сходи, пожалуйста, к парикмахеру, обрейся и обстриги волосы. И позволь мне пересмотреть твое белье.
– Для чего все это нужно, – ответил Егор Иванович, – я, право, так занят.
– Ты ужасно изводишься, голубчик. Послушайся меня, завтра суббота, побрейся, приведи себя в порядок и пойди к ней.
Он поднял голову и закричал:
– Что? Куда?
Марья Никаноровна побледнела, помолчала и ответила:
– Я помню только наш разговор, твое желание, чтобы я стала тебе другом…
– Каким другом? О чем ты говоришь?
– Я говорю о том, что когда ты придешь и скажешь, что полюбил другую женщину, то я должна быть другом…
Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:
– По-твоему, выходит, что я полюбил?
– Да. И ненависть ко мне от этого же. Отчего прямо не сказать, что полюбил…
Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:
– Ты с ума сошла? – и, отбросив стул, тяжело вышел из квартиры.
В комнатке у себя, запершись на ключ, он лег ничком на оттоманку и так, в отчаянии, пролежал до ночи.
– Полюбил, полюбил, – повторял он сквозь зубы. Он бы сам не произнес этого страшного сейчас слова. Все эти дни дух его был точно закутан облаками – смутной тревогой. Марья Никаноровна по-всегдашнему ясно и просто все объяснила, точно дело шло о курице с рисом. Но тревога теперь стала грозой. Казалось, полюбить – обречь себя на смертельные муки. Отчего это было так, Егор Иванович не знал. Ему было тяжко и душно, хотелось рвануть себя за волосы, свалиться с этого дивана к чертям…
Он зажег, наконец, лампу; огорченный и приниженный сел к столу, перелистал рукопись, раскрыл было книгу и вдруг, опустив голову в скрещенные на ковровой скатерти руки, проговорил:
– Господи! Как я люблю тебя!
Наступило время выездов, вечеров, концертов и парадных спектаклей. У романиста Норкина два раза уже собирались ужинать. Игнатий Ливии дал по поводу своей новой пьесы шестнадцать интервью, и во всем известном журнальчике писали, как он живет и работает и сколько у него детей. Возобновилась полемика между Ч. из «Речи» и Р. из «Нового времени», причем Р., неожиданно для всех, открыто объявил себя врагом всего хорошего и честного, прибавив при этом такие подробности из своей частной жизни, что в клубе присяжных поверенных вынесли решительную резолюцию и сделали сбор в пользу евреев.
Затем в ресторане «Капернаум» натуралист-писатель Правдин облил горячим кофием другого натуралиста, Мордыкина, и разорвал на нем жилет. Словом, сезон двинулся полным ходом. О «Дэлосе» говорили много, но уже не так горячо. Второе редакционное заседание откладывалось, и только несколько поэтов-мистиков огорчалось, что, кажется, снова им негде будет печатать свои стихи.
Егор Иванович проживал на Песках, в том же доме, где и Марья Никаноровна, но только этажом ниже, в двух комнатках. Из денег, полученных за повесть, он заплатил долги, справил себе одежду и зимнее, накупил книг, и у него еще оставалось рублей пятьсот.
Повесть печаталась, и книжка с нею должна была выйти в середине октября. Критик Полынов готовил для газеты статью о повести и ее авторе, которого сравнивал с молодым Ломоносовым. В одном журнальчике появилась заметка о Егоре Ивановиче с автографом и портретом, причем портрет по ошибке оказался снятым с какой-то женщины, путешествующей пешком вокруг света.
К Егору Ивановичу заходили иногда Волгин и толстый юноша Поливанский, они много курили, смотрели книги, говорили о рукописях и ругали современников. Егор Иванович тоже раза два заходил в гости, но больше сидел дома и писал.
Ему было смутно и очень тревожно на душе.
На другой день после вечера у Салтановой он отправил ей нескладное письмо: «Глубокоуважаемая Валентина Васильевна, мне совершенно непереносимо жить под тем впечатлением, что я вас оскорбил. Простите, что я вам осмеливаюсь писать. Я не могу оправдаться ничем в своем поступке, но, если бы вы знали, как все у вас показалось мне новым и чудесным, точно сон, вы бы не стали, может быть, судить так строго. Я и до сих пор смутно понимаю, о чем вы со мной говорили. Но я знаю одно, что такой, как вы, я никогда не видал и даже не мог мечтать, что есть такие люди на земле. У меня есть близкий человек, я с ним поступаю несправедливо и жестоко, это меня мучит, но теперь я вижу, что иногда нужно быть жестоким, чтобы иметь возможность хоть раз в жизни почувствовать настоящую красоту».
Опуская это письмо, он пять раз прошел мимо почтового ящика, когда же решился, наконец, сунуть туда серый конверт – испытал величайшее беспокойство и смуту.
Марье Никаноровне он рассказал о вечере у Салтановой только в общих чертах, но все же она поняла то, что ей было нужно, и сказала:
– Покойный муж Валентины Васильевны состоял пайщиком у нас в банке. Она очень богата и ветрена. Про нее много болтают нехорошего. Смотри, Егор, не потеряй голову.
Проговорила она это с усмешечкой и спокойно. Егор Иванович смолчал. Марья Никаноровна надела на Козявку осеннее пальтецо и капор с розовыми лентами и повезла ее на пароходике на Острова. Он же, перенеся этажом ниже чемодан и книги, хотел только одного сейчас – запереться на ключ, думать и вспоминать.
Его мучило письмо, отправленное поутру; только теперь он представил настоящий его смысл, нелепый и жалкий, и главное – при чем были эти «близкий человек», «необходимая жестокость», «иметь возможность хоть раз в жизни»… и прочие завывания.
Лежа в постели, он припоминал все слова, даже малейшие улыбки Валентины Васильевны, и то, как он отвечал, притворяясь, что понимает, а на самом деле сознавал одно желание – взять ее на руки, поцеловать в рот, в глаза, в грудь! Это желание было оскорбительно уже тем, что не жаждал он ни всей сложности духа Валентины Васильевны, ни тоски ее по невыразимому и таинственному, а могла она, кажется, быть куклой – и с таким же счастьем он бы ее поцеловал.
«Господи, какой я ничтожный, как это все нехорошо!» – думал Егор Иванович. Воспоминания обжигали его, как кипяток. Ворочаясь на постели, он стискивал кулаки, садился и повторял: «Черт, ах черт меня возьми!» – курил, глядя на мутное окошко, и выпил целый графин воды. Прошла неделя, ответа на письмо не последовало. Егор Иванович был за это время два раза в «Дэлосе», но видел только секретаря. Деньги его обрадовали. Идя из редакции пешком, он останавливался перед магазинами, разглядывал вещи, без которых обходился всегда, но сейчас они почему-то представились ему нужными; он заходил, покупал и приказывал прислать. Для Марьи Никаноровны выбрал корзинку с хризантемами, бронзовый чайник на треножнике, со спиртовкой внизу, и коробку полотняных носовых платков. Когда все это принесли, Марья Никаноровна поблагодарила за цветы, чайнику удивилась, по поводу носовых платков сказала: «Как это мило, очень кстати». И на другой день он видел эти платочки скомканными и брошенными за буфет.
Наконец Егор Иванович нанял автомобиль и повез Марью Никаноровну и Козявку на Стрелку и потом на Поплавок обедать. Сидя над мутной водой Невы, поглядывая на барки с мокрыми дровами, на закопченные пароходики и ялики, ныряющие в волнах, Егор Иванович пил красное кислое вино и думал, что все окружающее ненужно, бессмысленно и грубо.
Он начал было писать новую повесть и неожиданно для себя принялся описывать уездный городок, двух каких-то мещанок, подравшихся за волосы, толстого доктора, пропившего свой век, пыль и собак и все оголтелое от глухой скуки житье на четырех улицах по берегу застоявшейся лужи.
Виденный им когда-то подобный городок вновь восстановлялся в смешных, преувеличенных, непомерно уродливых формах. Этим, ему казалось, он очищается сам и свободнее, с большею нежностью может думать о Валентине Васильевне. Острота раскаяния миновала, но все мысли теперь были сосредоточены на ней, как на том, что важнее всего, прекраснее и недоступнее.
С Марьей Никаноровной он встречался за завтраком и обедом, но не замечал ее, часто только мычанием отвечая на вопросы. Она же с каждым днем казалась веселее и разговорчивее. Однажды она сказала:
– Егор, ты страшно похудел. Сходи, пожалуйста, к парикмахеру, обрейся и обстриги волосы. И позволь мне пересмотреть твое белье.
– Для чего все это нужно, – ответил Егор Иванович, – я, право, так занят.
– Ты ужасно изводишься, голубчик. Послушайся меня, завтра суббота, побрейся, приведи себя в порядок и пойди к ней.
Он поднял голову и закричал:
– Что? Куда?
Марья Никаноровна побледнела, помолчала и ответила:
– Я помню только наш разговор, твое желание, чтобы я стала тебе другом…
– Каким другом? О чем ты говоришь?
– Я говорю о том, что когда ты придешь и скажешь, что полюбил другую женщину, то я должна быть другом…
Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:
– По-твоему, выходит, что я полюбил?
– Да. И ненависть ко мне от этого же. Отчего прямо не сказать, что полюбил…
Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:
– Ты с ума сошла? – и, отбросив стул, тяжело вышел из квартиры.
В комнатке у себя, запершись на ключ, он лег ничком на оттоманку и так, в отчаянии, пролежал до ночи.
– Полюбил, полюбил, – повторял он сквозь зубы. Он бы сам не произнес этого страшного сейчас слова. Все эти дни дух его был точно закутан облаками – смутной тревогой. Марья Никаноровна по-всегдашнему ясно и просто все объяснила, точно дело шло о курице с рисом. Но тревога теперь стала грозой. Казалось, полюбить – обречь себя на смертельные муки. Отчего это было так, Егор Иванович не знал. Ему было тяжко и душно, хотелось рвануть себя за волосы, свалиться с этого дивана к чертям…
Он зажег, наконец, лампу; огорченный и приниженный сел к столу, перелистал рукопись, раскрыл было книгу и вдруг, опустив голову в скрещенные на ковровой скатерти руки, проговорил:
– Господи! Как я люблю тебя!
13
С утра перед окнами повисала желтоватая пелена дождя. Егор Иванович глядел на нее, засунув руку под жилет, поближе к сердцу, и думал, что в той стороне, за дождем, за рекой, в конце широкой улицы стоит дом, похожий на городок. Теперь он не понимал, как мог тогда равнодушно войти в этот дом; как мог вообще пропустить столько слов, жестов, улыбок Валентины Васильевны; как у Белокопытова читал целый час, ни разу не оглянувшись. Теперь, казалось, увидеть ее на мгновение – и больше ничего, увидеть – и высшего счастья нет.
Он стискивал рукой лицо и представлял волосы, плечи, руки Валентины Васильевны, но лица ее, глаз и рта уловить не мог. Оно менялось и дрожало, как язык пламени, и, усмехаясь, вновь уходило в туман.
Егор Иванович шагал от окна до двери, затем принимался глядеть на себя в зеркало, трогал пальцем нос и в тоске или с отвращением отворачивался. Так прошло еще несколько дней. Ни работать, ни читать он больше не мог. Тогда он снова стал думать о несчастном письме своем к Валентине Васильевне – и вдруг вспомнил, что не поставил на нем адреса. Открытие это потрясло его, как помилование после приговора к смертной казни. Ясно, почему не было ответа до сих пор; Валентина Васильевна могла даже обидеться, почему он не дал своего адреса и не показывается третью неделю.
В десятом часу утра Егор Иванович уже звонился в дверь Белокопытова. Отворила ему полная девушка в накинутом поверх помятой рубашки пуховом платке. От нее пахло вином и теплотой постели. На вопрос, дома ли Николай Александрович, она ответила: «Конечно дома, а будить не велел до самой ночи». При этом она зевнула и улыбнулась сонно и ласково. Егор Иванович, досадуя, держался за дверь; он где-то видел эту девушку. «Ах, это вы, Лиза, – сказал он, – ну, ну, не будите, пускай его спит», – и вышел на улицу.
Дожить до вечера, не зная, что думает Валентина Васильевна, не исправив перед ней ошибки, казалось невозможным. Егор Иванович влез в извозчика и сказал адрес Сатурнова.
Александр Алексеевич Сатурнов квартировал также на Васильевском острову, на 18-й линии, близ Малого проспекта, в старом кирпичном флигеле, где занимал бывшую столярную мастерскую. С трудом разыскав в темном и сыром коридоре дверь с набитой на ней карточкой, Егор Иванович осторожно вошел и оглянулся.
В мастерской, очевидно, выломали когда-то потолок, и на штукатуренной стене окошки были расположены одни над другими, в два ряда, пыльные и затянутые па……….[5] стен стояли сосновые столы, заваленные холстами ………. фарфором, кистями, красками. Егор Иванович увидел об……ю вазу, полную бумажных роз, пыльных и жалких.
У него ……… Повсюду валялись и висели платки и пестрые ткани. В углу ……… вырезанный из дерева, держал в руке канделябр. Узенькая лестница вела наверх, на балюстраду, которая отделяла второе помещение, над мастерской. Оттуда, с балюстрады, висели ноги в полосатых брюках и американских башмаках, и голос Сатурнова проговорил:
– Осторожнее, не наступите.
Абозов попятился; посреди пола была разостлана большая, еще свежая картина, на которую и глядел сверху Александр Алексеевич, постукивая каблуками о штукатурку стены.
Егор Иванович сказал поспешно:
– Як вам на минутку, по делу, можно?
– Лезьте наверх, будем кофий пить, – ответил Сатурнов. – Вы где же это пропадали все время?
В смятой ночной сорочке, подтягивая брюки и дергая плечом, он разглядывал с кривой усмешкой Егора Ивановича, покуда тот лез по лестнице, потом подал ему холодную руку.
– Подвело. Пьянствовали? А уж тут некоторые справлялись, куда, мол, делся.
Егор Иванович сейчас же сел на табурет у стола, вплоть придвинутого к полукруглому окошечку. Здесь пахло кофием из кипящего кофейника, на скатерти стояло молоко, хлеб и сыр, и, кроме этого и еще узкой постели, в светлой комнатке с тремя стенами не было ничего.
– Знаете, я так был занят, переезжал, работал, разные там дела, – начал было Егор Иванович, но художник его перебил:
– Чего врать. Пейте кофий, – он боком неудобно присел к столу, налил два стакана, взял булку, повертел, понюхал и положил обратно.
– До ноября пить бросил, работать хочу, – сказал он, и обрывистый голос его, движения и гримасы были натужные и деревянные, точно все ходило [на] [плохо] смазанных шарнирах, – вы чудак все-таки, хотя ничего парень; [Валентина Вас]ильевна письмо мне читала, и Николай его умудрился………, [он] под вас подкапывается; пустяковый человек, у него все…….. значит, пришли узнать насчет этого всего?… [что] я оскорбил Валентину Васильевну, – проговорил Абозов…… [Валентины с тихим восторгом.
Он стискивал рукой лицо и представлял волосы, плечи, руки Валентины Васильевны, но лица ее, глаз и рта уловить не мог. Оно менялось и дрожало, как язык пламени, и, усмехаясь, вновь уходило в туман.
Егор Иванович шагал от окна до двери, затем принимался глядеть на себя в зеркало, трогал пальцем нос и в тоске или с отвращением отворачивался. Так прошло еще несколько дней. Ни работать, ни читать он больше не мог. Тогда он снова стал думать о несчастном письме своем к Валентине Васильевне – и вдруг вспомнил, что не поставил на нем адреса. Открытие это потрясло его, как помилование после приговора к смертной казни. Ясно, почему не было ответа до сих пор; Валентина Васильевна могла даже обидеться, почему он не дал своего адреса и не показывается третью неделю.
В десятом часу утра Егор Иванович уже звонился в дверь Белокопытова. Отворила ему полная девушка в накинутом поверх помятой рубашки пуховом платке. От нее пахло вином и теплотой постели. На вопрос, дома ли Николай Александрович, она ответила: «Конечно дома, а будить не велел до самой ночи». При этом она зевнула и улыбнулась сонно и ласково. Егор Иванович, досадуя, держался за дверь; он где-то видел эту девушку. «Ах, это вы, Лиза, – сказал он, – ну, ну, не будите, пускай его спит», – и вышел на улицу.
Дожить до вечера, не зная, что думает Валентина Васильевна, не исправив перед ней ошибки, казалось невозможным. Егор Иванович влез в извозчика и сказал адрес Сатурнова.
Александр Алексеевич Сатурнов квартировал также на Васильевском острову, на 18-й линии, близ Малого проспекта, в старом кирпичном флигеле, где занимал бывшую столярную мастерскую. С трудом разыскав в темном и сыром коридоре дверь с набитой на ней карточкой, Егор Иванович осторожно вошел и оглянулся.
В мастерской, очевидно, выломали когда-то потолок, и на штукатуренной стене окошки были расположены одни над другими, в два ряда, пыльные и затянутые па……….[5] стен стояли сосновые столы, заваленные холстами ………. фарфором, кистями, красками. Егор Иванович увидел об……ю вазу, полную бумажных роз, пыльных и жалких.
У него ……… Повсюду валялись и висели платки и пестрые ткани. В углу ……… вырезанный из дерева, держал в руке канделябр. Узенькая лестница вела наверх, на балюстраду, которая отделяла второе помещение, над мастерской. Оттуда, с балюстрады, висели ноги в полосатых брюках и американских башмаках, и голос Сатурнова проговорил:
– Осторожнее, не наступите.
Абозов попятился; посреди пола была разостлана большая, еще свежая картина, на которую и глядел сверху Александр Алексеевич, постукивая каблуками о штукатурку стены.
Егор Иванович сказал поспешно:
– Як вам на минутку, по делу, можно?
– Лезьте наверх, будем кофий пить, – ответил Сатурнов. – Вы где же это пропадали все время?
В смятой ночной сорочке, подтягивая брюки и дергая плечом, он разглядывал с кривой усмешкой Егора Ивановича, покуда тот лез по лестнице, потом подал ему холодную руку.
– Подвело. Пьянствовали? А уж тут некоторые справлялись, куда, мол, делся.
Егор Иванович сейчас же сел на табурет у стола, вплоть придвинутого к полукруглому окошечку. Здесь пахло кофием из кипящего кофейника, на скатерти стояло молоко, хлеб и сыр, и, кроме этого и еще узкой постели, в светлой комнатке с тремя стенами не было ничего.
– Знаете, я так был занят, переезжал, работал, разные там дела, – начал было Егор Иванович, но художник его перебил:
– Чего врать. Пейте кофий, – он боком неудобно присел к столу, налил два стакана, взял булку, повертел, понюхал и положил обратно.
– До ноября пить бросил, работать хочу, – сказал он, и обрывистый голос его, движения и гримасы были натужные и деревянные, точно все ходило [на] [плохо] смазанных шарнирах, – вы чудак все-таки, хотя ничего парень; [Валентина Вас]ильевна письмо мне читала, и Николай его умудрился………, [он] под вас подкапывается; пустяковый человек, у него все…….. значит, пришли узнать насчет этого всего?… [что] я оскорбил Валентину Васильевну, – проговорил Абозов…… [Валентины с тихим восторгом.