Страница:
Но от этого только любопытнее становилось Наташе, и в день свадьбы своей с Балясным она вошла в образную, поцеловала руку у бабушки и сказала: «Покажите мамин портрет или чего осталось». Дико взглянула Авдотья Максимовна на внучку и достала евангелие с дочерним письмом. Наташа сказала «мерси» и вылетела из образной.
Венчали молодых в соборе. День был весенний, множество колясок, ландо и карет подъезжало к собору…
«Народу сколько нонче развелось», – думала Авдотья Максимовна, сидя у окна в парадной зале.
Грустно ей было. Припомнилось старое, иная свадьба, и в отдалении прошлого – своя. Думала, что этим днем окончится ее век. Два поколения взрастила она, шестьдесят лет отжила трудной жизни. Чаяла, что смилуется бог и приберет наконец. К тому же и времена подходили странные и народ стал чужой.
Венчанье окончилось. Авдотья Максимовна опять выглянула в окно и увидела странное шествие; ноги ее подкосились, похолодела спина, и дрожащими перстами осенила она себя крестным знамением: Наташа выходила из собора, держа под руку мужа, другой рукой обнимая худенькую пожилую женщину со стрижеными седыми волосами и в очках.
Произошло это нечаянно: в соборе, после венчания, позади нарядных гостей раздался негромкий и отчаянный голос: «Наташа!» Толпа расступилась и пропустила Варвару Петровну, подбежавшую торопливо и неловко. Обхватила она дочь за шею, положила голову ей на грудь и застыла молча… Наташа растерялась, потом на весь собор закричала: «Мама, мама!» У жениха упал шапокляк. Многие дамы заплакали. Вышло трогательно и нестерпимо любопытно.
Трогательное и нестерпимо любопытное должно было, конечно, быть доведено до конца. Варвару Петровну заставили войти в дом. В дверях залы она втянула голову в плечи; Наташа поддержала ее. Варвара Петровна походила не то на акушерку, не то на учительницу. Серой прямой кофтой она выделялась темным пятном среди нарядных гостей…
Авдотья Максимовна, вытянувшись, стояла у образов; она видела только это кроткое, старое теперь, все так же непонятное и враждебное лицо дочери, и прежняя суровость ожесточила сухие ее глаза. Но молодые, гости и она подвигались, в ответных взорах видела Авдотья Максимовна любопытство, почти скандал; она благословила молодых, затем подошла к Варваре Петровне, дала руку для поцелуя, сама прикоснулась губами к виску и проговорила: «Что же ты у меня не остановилась, в дому весь низ пустой». И, слушая невнятный ответ дочери, опять поглядела ей в лицо: оно было все в морщинах. «Каторжница», – подумала она и сказала: «Дело твое, как хочешь».
Наташа до вечера не отходила от матери, а поговорить так и не успела, слишком много было гостей, слишком была счастлива.
В тог же вечер молодые уехали за границу, – это была новая мода. Авдотья Максимовна обошла пустые теперь комнаты, спустилась вниз, где пахло нежилой плесенью, и в угловой комнатке нашла дочь, сидящую на кровати, покрытой стареньким пледом.
– Ну, что же теперь делать будешь? У меня останешься? – спросила Авдотья Максимовна.
– Муж мой умер в этом году. Я учительствую, у меня отпуск до осени, – ответила Варвара Петровна. – Наташа мне написала, что выходит замуж, хочет меня видеть, вот я и приехала.
– Ну, что же, приехала – не гоню.
– Мама, спасибо вам за Наташу, – молвила Варвара Петровна, и едва заметный, не успевший притаиться огонек осветил глаза ее, – вы стали добрее.
Авдотья Максимовна поджала губы, долго молчала, потом проговорила глухо: «Не знаю, чем я стала добрей!» – и, постояв, ушла.
Варвара Петровна осталась жить до осени; вставала рано, что-то читала, курила даже, – но у себя внизу, с матерью виделась за обедом, часто писала Наташе и получала от нее коротенькие прелестные открытки. В конце лета Наташа сообщила, что забеременела.
Авдотья Максимовна, получив это известие, долго улыбалась. «Ну, вот и четвертое поколение нарождается, умирать, значит, опять некогда», – сказала она Варваре Петровне в день ее отъезда. И принялась в третий раз перебирать в сундуках детское белье, шить новое; выписала дорогую кроватку и полог к ней приказала сделать из настоящих кружев. Была заново отделана детская и половина дома для молодых.
Во время этих забот Авдотье Максимовне пришлось принимать много торговых людей и самой выезжать из дома. После долгих десятилетий она вновь увидела жизнь. Новая жизнь удивила ее и ужаснула, – она совсем не походила на прежнюю: не осталось ни тишины, ни почтения, ни ленивой кротости; народ стал бойким и проворным, точно это была и не русская земля. От старого города вниз, через топкую луговину, побежала новая улица, еще грязная и не отстроенная, но уже с высокими, яркими фонарями, словно нарочно хотели посильнее осветить все эти вывески и суету. И уже мало кто знал старую барыню Лескову, только старинный швейцар у губернаторского подъезда привставал с лавочки и кланялся ей низко. И отвечала ему Авдотья Максимовна: «Здравствуй, здравствуй, Николай Павлович».
Новая жизнь лезла из черноземных полей, из каменноугольных копей, чумазая и вольная. Появились в городе жулики, и толпами, с гармониками, стали расхаживать в праздник мещанские парни и пришлый рабочий люд. Подходили жуткие времена.
Наташа приехала из-за границы очень грустная. Муж задержался в Петербурге, вернулся только к рождеству, с повышением. Чиновник он был отменный и прямо метил в вице-губернаторы. Дома завел игру в винт. Был скуповат, скрытен, осторожен, и чем увереннее чувствовал себя Балясный, тем печальнее становилась Наташа. В семейной жизни у них было неладно, хотя внешне все казалось благополучным.
Не одобряла Авдотья Максимовна такой жизни, мелкой и слишком расчетливой, не было в ней прежнего размаха, ни сильных страстей, один винт.
Варвара Петровна продолжала писать дочери длинные письма с севера. Авдотья Максимовна не противилась, – знала, что внучку никакими письмами не смутить; не противилась она и жизни Балясных и всему новому, что назревало и надвигалось; не было прежней силы. С нетерпением ждала она только рождения правнука.
В марте Наташа родила дочку. Окрестили ее Гаяна, что значит – земная, имя не то адское, не то собачье. Авдотья Максимовна потребовала кормилку к маленькой Гаяне, заперлась в тихой детской, забыла прошлое и окончательно предоставила людям жить, как хотят.
После родов Наташа повеселела и стала много выезжать. Она больше не ревновала мужа, знала наизусть все его увлечения, сама завела поклонников и к осени укатила за границу. Балясный счел это естественным. Авдотья Максимовна ужаснулась было, но скоро все перепутала, забыла, махнула рукой. Гаяна вырастала такая красавица, такая умная, что еще не было таких детей.
Тяжелее всех приходилось Варваре Петровне: Наташа не приехала к ней ни после родов, ни перед заграницей, продолжала писать милые открытки, называть мамочкой, но ни разу не обмолвилась – во что верит, какую хочет избрать деятельность, что считает высшим человеческим долгом…
Наташа со всей силой торопилась жить. Время тогда было точно перед грозой. На третью зиму она разошлась с мужем: Балясного назначили непременным членом в Киев, и они расстались легко, без ссоры. Авдотья Максимовна сказала по этому случаю: «Как, уже? Ну, милая, скоро живете». Наташа стала ей почти чужой; она не удалась так же, как и дочь.
Неожиданно в февральскую вьюжную ночь появилась Варвара Петровна; она примчалась с севера – поддержать дочь в тяжком горе. А у Наташи в это время намечались два увлеченья – красавец жандармский ротмистр и уездный предводитель, она никак не могла разорваться; матери обрадовалась, рассказала, что жить ей так теперь весело, как никогда, и наотрез отказалась поехать к Варваре Петровне на север утешаться.
Варвара Петровна смолчала. Пожила с недельку и вернулась на север – учить ребят. Прошло несколько лет, и вдруг она прислала Наташе странное письмо: в нем был и суровый упрек, и настойчивый призыв опомниться, оставить буржуазную жизнь, и требование пожертвовать собой.
Наташа расплакалась над письмом и отнесла его бабушке. Авдотья Максимовна, совсем старая, забывшая все, кроме детской, внезапно расшумелась, призвала дворецкого и наказала нанять сторожей, никого в дом не пускать и на ночь спускать собак.
Началась японская война. По городу расклеили обязательные постановления, красные листы для набора запасных, появилось множество газетчиков, с шести часов они начинали кричать по улицам, продавая экстренные выпуски, говорили, что даже за поездами бегают деревенские ребятишки, выпрашивая газеты. На соборной площади разводили солдат. Уездный предводитель надел военную форму. Уехал. Однажды к Авдотье Максимовне явился жандармский ротмистр и долго беседовал с ней о Варваре Петровне. Потом от него же Наташа узнала, что мать ее была казнена. Затем среди белого дня в новом городе убили жандармского ротмистра. За Днепром собралась толпа, пошла на город, разбила целый квартал. На другой день сгорел театр, где много знакомых погибло от огня. В городе стреляли. Ходили с флагами. На перекрестках вместо городовых появились гимназисты. Но ненадолго, – они были смыты лавиной казаков, неожиданно влетевших в город.
Наташа заболела нервной горячкой и надолго слегла в постель. Авдотья же Максимовна приняла все это по-иному: в ней просыпалась старая крепость и гнев. Она собирала домашних и заклинала их, топала ногами; писала начальствующим лицам, велела привести к себе редактора официальной газетки, отчитала за трусость и передала пятисотрублевый билет и письмо к народу для распространения. Наконец явилась лично к новому губернатору и так на него кричала, что тот едва не упал в обморок и больше старух к себе пускать не велел. В дому же водворила порядок старых времен.
Три года бушевал ураган по Русской земле; казалось, все было смято им и разрушено. Но не сбылись чаянья, закатились надежды, и среди обломков по голым пространствам бродил оголтелый обыватель.
Казалось, конца-краю не будет этому бездолью и оголтению. Но после покоса сильнее растет трава, и обыватель сам не заметил, как начал обшиваться и оправляться, оглядывать – нельзя ли чего приладить из старого. А на смену уже росло новое поколение.
Город, заглохший на несколько лет, с новой силой начал обстраиваться стеклом и бетоном, и то, что раньше казалось новым, сомнительным и опасным, на что была нужна особая, даже дерзкая смелость, становилось обычным явлением, необходимым для всех. Возникали фантастические компании, торговые дома, скупались земли и рудники, убивались миллионы на изыскание угольных залежей, в одно лето воздвигались необыкновенные постройки, наконец появились отчаянные люди и полетели по воздуху. Все стало возможным.
Растаяли, как туман, старые обычаи и предрассудки, стариковская мораль начала заменяться иной, более гибкой. Жизнь фантастическим чертополохом перла из земли. Казалось, только самые цепкие и сильные выжили во время бурь; остальные остались надломленными навсегда.
Наташа продолжала болеть, выезжала мало (из знакомых не осталось почти никого), читала декадентских поэтов, ужасно боялась смерти и потихоньку нюхала эфир. В воспитание Гаяны она почти не вмешивалась.
Авдотье Максимовне давно уже перевалил восьмой десяток. Волосы ее почти вылезли, стан согнулся, и вся она закостенела. Последняя вспышка воли, десять лет назад, опустошила ее; она жила как механическая – по размеренным часам, по правилам, в которых не было больше жизни и смысла; окна второго этажа, занятого ею, были заперты; пенье птиц, далекий гул города, веселые голоса Гаяны, ее подруг и приятелей раздражали, мешали дремать. Наташа помещалась в первом этаже, Гаяна занимала мезонин. Она училась в гимназии в шестом классе и на свете признавала только одно – свои желанья.
Однажды весною Гаяна вошла к Авдотье Максимовне, села на окошко, поглядела на клейкую, прозрачную, светлую березу, повертелась и сказала:
– Послушайте, пра (так сокращенно она звала прабабушку), сейчас еду кататься на лодке, а сюда придет один господин, мамы дома нет, так вот ему передайте… Да вы слышите меня, пра?
Авдотья Максимовна поморгала веками и проговорила с трудом:
– На какой лодке? Какой господин? Ты с ума сошла…
– Так вот, придет господин, и вы ему передайте письмо. – Гаяна вынула из-за черного фартука крошечный конверт, на котором было написано золотыми чернилами: «Виктору Вульф»… – Это касается одного очень важного дела, прошу не перепутать, – она поджала маленький рот, строго посмотрела на пра и вышла.
Авдотья Максимовна осталась мигать веками, разглядывая крошечный конверт. «Как приказывает, – думала она, – своевольная девчонка, вот велю вернуть, запру в чулан…» Но взглянула на часы, спохватилась, что уже время, и опустилась перед киотом читать молитвы на полуденный сон.
Перед вечером доложили, что пришел молодой человек и спрашивает молодую барышню; Авдотья Максимовна приказала просить; вошел гимназист, Виктор Вульф, с пробором, с хлыстом в руке и при шпорах; он отрекомендовался, сел и уперся затянутой в перчатку рукой о бедро.
– Вот тут письмо… – начала было Авдотья Максимовна…
– Знаю, – перебил гимназист, – позволяете? – Он живо выдернул у нее из пальцев письмецо, прочел, звякнул ошпоренной ногой и воскликнул: – Чисто женская логика. Не угодно ли разобрать, чего она хочет! Послушайте, я на вас полагаюсь; объясните ей, что я никого, слышите, никого не потерплю на своей дороге!
Но в это время из глубины дома послышался голос Гаяны. Виктор Вульф прислушался, три раза мигнул, все еще с достоинством вышел за дверь и там уже припустился бежать по коридору.
Авдотья Максимовна приказала позвать Наташу. Пополневшая, не по годам пожилая, Наташа на вопрос бабушки: что все это значит? – слабо улыбнулась, прилегла на кушетку.
– Я измучилась с этими детьми; просто Вульф хочет жениться на Гаяне; я объясняла, что нужно кончить гимназию и ему и ей; ну что я могу еще сказать? Гаяна ответила вполне резонно, что не я выхожу замуж, а она. Я сказала, что она еще девочка; она ответила, что любить нужно молодым, а не старым; все это верно, бабушка, – они очень смешные дети.
Авдотья Максимовна дала внучке высказаться и приготовила решительный ответ, но, глядя на увядшее ее лицо, задумалась и вдруг задремала.
В сумерках Авдотья Максимовна открыла глаза; в комнате было пусто и тихо; старая мебель, обои, образа, семейные портреты и сувениры – все было неизменным, – таким, как всегда. «Что я хотела, что нужно было сделать?» – думала Авдотья Максимовна, помня только, что обязанность требует пресечь, наказать, наставить кого-то… Но кого?
Сегодняшний день представился ей точно сон, и таким же вчерашний, и еще день, и дни, и годы, и десятилетия казались призрачными, неживыми, как сны… И вот среди этой утомительной мглы появилось живое лицо дочери, Варвары Петровны, старенькой, испуганной, беззащитной… «Повесили, эдакую-то, – прошептала Авдотья Максимовна. – Господи! Суров твой закон!»
Бормоча, поднялась Авдотья Максимовна и прошла в молельню. Комната эта стеклянной дверкой соединялась с нежилой теперь парадной залой. Став перед киотом, Авдотья Максимовна услышала за дверкой шаги и негромкие голоса. Она удивилась, оглянулась…
По пыльному паркету двухсветного зала ходили Гаяна и Вульф. Рассекая воздух хлыстом, он что-то взволнованно доказывал. На середине зала они остановились. Гаяна встряхнула стриженой головой и засмеялась. Вульф густо начал краснеть, швырнул хлыст, отвернулся. По надутым губам его было видно, что сейчас заплачет.
Но все переменилось. Гаяна, хохоча, схватила его за шею и принялась целовать… А Авдотья Максимовна в ужасе попятилась, махая костлявой рукой на дверь. А эти двое, как черти, уже скакали по залу, подпрыгивали, кружились… Такого Авдотья Максимовна еще не видала. Это было бесовское действо… Она хотела перекреститься, но рука, налитая свинцом, только дрожала – не поднималась.
По всему дому слышались голоса, хохот, трещали лестницы, топотали ноги. «…Гаяна, Вульф, где вы?..» Чинный и холодный зал, запертый на все ключи вот уже полстолетия, наполнился мальчишками и девчонками, не обращавшими внимания на выпученные в немом негодовании пыльные глаза темных портретов… Ничего не признающая молодость ворвалась и начала отплясывать под бренчанье гитары и мандолины… С последним усилием Авдотья Максимовна кинулась к образам и громко начала читать: «Да вокреснет бог…»
В сумерки Наташа пошла к бабушке – пожаловаться на мигрень (от всего этого шума и бестолочи в доме), на Гаяну, заявившую, что на днях уезжает с Вульфом в Венецию или еще куда-нибудь, на тоску и пустоту, все настойчивее посещавшую Наташу каждым вечером… Перед киотом догорали лампадки, огоньки потрескивали угасая, мерцали золотые оклады. Авдотья Максимовна лежала на полу. На темном лице ее застыл ужас… Наташа вскрикнула, присела… Приподнятая рука прабабушки костью ударилась о паркет…
НОЧНЫЕ ВИДЕНИЯ
В нижних, запотевших, окнах горел желтый свет; наверху замерзшие темные стекла мезонина отсвечивали лунно; а еще выше, за коньком дома, за крышами, над всем городом и полями, разлилось лунное сиянье.
И все в беловатой этой мгле было неживое – и застывшие дома, и пропадающая улица, и ряд фонарей. Точно ледяной свет собрался выморозить землю.
«Но если дух мой верит в приход весны и солнца, не страшны ему ни смерть, ни мороз, ни полуночный свет…
Весна и солнце очистят землю от ночных видений, и, сколько бы их ни носилось в лунном свете призрачных, враждебных, уродливых, – все погибнут, как листья на огне, под оглушающим потоком солнца.
Но если забыть о приходе весны, погасить дух свой, поверить в одну лишь непременность – смерть, тогда кинутся отовсюду ночные призраки, схватят сердце ледяными пальцами, овладеют чувствами, внушат им губительные желания, и будет шататься по земле не человек и не труп, холодный и сладострастный, с неутолимым желанием и страхом смерти в глазах…»
Так думал Иван Петрович, бредя вдоль длинной мглистой улицы, в поисках деревянного дома с мезонином и освещенными окнами.
А мимо окон в это же время проходил ночной сторож, в тулупе и несгибающихся валенках.
Оглянув не спеша пустую улицу, сторож дошел до угла, где стоял заиндевевший извозчик, сел на ею санки и сказал:
– Мороз нынче здоровенный.
Извозчик, навалясь грудью на выгнутый передок саней, с трудом отодвинул одно плечо, причем показался клок белой его бороды, белый нос и хлопающие над глазами снежные ресницы, и ответил:
– Зябко.
– В чанной теперь тепло, чай пьют, – продолжал сторож.
– И вино пьют, – помолчав, ответил извозчик. После этого оба они помолчали. Сторож думал, что если бы он был купеческий сын, то сейчас бы ни на какой мороз не вышел, а сидел на стуле, выпивши.
А извозчик думал – в какое место его наймут? Если в такое, где поблизости трактир, то свезет и подешевле.
Лошадь ничего не думала, даже ногами не переступала, а шерсть на ней была кудрявая, как у собаки.
И, кроме этих коротких мыслей, все остальное скорежилось и застыло у сторожа и у извозчика. А на перекрестке, невдалеке, горел костер. Около тесно сидели согнутые фигуры. Позади стоял небольшого роста человек. Он потопал ногами, отвернулся от костра и не спеша подошел к извозчику.
– Мерзнете, – сказал он с трудом, но весело, – эх вы, рабочие.
– Вася, – проговорил извозчик.
Пальто на Васе было короткое, с оторванным карманом, на голове картуз, на ногах обернутые веревками валеные калоши.
– А я у огонька постоял, хуже еще прохватило; пустое занятие, жар должен быть внутренний, – продолжал он.
– А ты проходи, внутренний, проходи, – молвил сторож; на что извозчик сказал:
– Не трогай, это Вася, человек душевный.
– Так вот я за свою душевность три пятака стрельнуть хочу, – постукивая зубами и подплясывая, продолжал Вася. – Народ-то скоро оттуда выходить будет, господин сторож?
– Которые скоро, которые не скоро, – ответил сторож, – я ворота сейчас запру, выйти им оттедова невозможно, вот по гривеннику мне и дадут. Ихняя кухарка рассказывала – придут, говорит, пьют, едят и яблоки, и чай, и мясо, а потом читают. Огонь привернут, разлягутся и бормочут. И что ты думаешь, если которого похвалят – он горничной полтинник и мне двугривенный, и на морозе-то все еще про себя бормочет…
– А как же пристав не обижается? – спросил Вася.
– Да разве они люди? Чего на них обижаться.
В это время подошел Иван Петрович. Отогнув задышанный инеем воротник, он спросил, где дом сестер Головановых. Сторож показал ему рукавом на освещенные окна и, когда Иван Петрович направился к воротам, проговорил:
– Еще один – оголтелый.
Но сторож на этот раз оказался неправ. Иван Петрович служил в провинции; много читал, сам пописывал и привык издавна строить однообразные свои дни по тем законам, которые находил в книгах великих писателей.
Не один он был таким мечтателем: по всей глухой, завалющей Руси – в городах, селах, железнодорожных станциях, засыпанных снегом хуторах – живут еще странные люди, у которых в жидкой северной крови есть капля восточной отравы; и капля эта подобна лихорадке – живет человек, здравствует, а вдруг схватит его жаром, свалит с ног, и понесет он в бреду такое, что никому и не снилось. От лихорадки – мышьяк, а от восточной отравы ничто не помогает. Вот и видишь – на поверхность сонной захолустной жизни вдруг выскочит смирненький какой-нибудь до этого обыватель и начинает ото всего отрекаться и тут же злодейство совершит или подвиг. А если выскочить не хватает силы, то хоть поплачет в кабаке, над мерзостью своей, над уходящими днями и прочтет подходящий стишок.
Но за последние годы перестал обыватель понимать – чему же его учат великие писатели? Не подвигу, не раскаянию, не поискам высокой жизни; точно забыли писатели про эту отравную капельку в северной крови, а решили только смешить читателя, ужасать, растравлять в нем и без того расхлябанные похоти.
А некоторые прямо говорили, что русский писатель перевелся, остались одни кривляки, полоумные да неистовые сладострастники.
И многие забросили книги, иные обрадовались разрешению и со спокойной совестью предались афинским удовольствиям; а такие, как Иван Петрович, не доверяя себе, продолжали искать и ожидать нового и прекрасного…
Иван Петрович познакомился с сестрами Головановыми в Крыму, наслышался от них про новое искусство и теперь, заехав по делу в Москву, решил своими глазами посмотреть на непонятных людей, завладевших умами и чувствами.
Одно его смущало во время пути по длинной и мглистой улице – лунный свет: ему казалось, что легче всего отчаяться, изувериться, опустошить себя, подобно мертвому этому лунному пространству, и всего труднее быть радостным, спокойным и светлым, как солнце.
Подойдя к воротам, он поднял ногу, чтобы шагнуть за калитку, но сзади в это время подскочил Вася, кланяясь, шаркая и говоря:
– С наступающим успехом; ради бога, облегчите себя на пятачок, в настоящий мороз не имею средств поддержать жизнерадостность…
Строго оглядел его Иван Петрович и сказал:
– Как ты смеешь говорить об этом… ты понимашь ли, что значит радость жизни?..
И, фыркнув носом, опустил ногу за ворота, взошел на крыльцо и пропал в доме…
В двух низких и теплых комнатах увидал Иван Петрович сквозь табачные струи много молодых и чрезвычайно странных лиц – мужских и женских.
Прямо перед ним остановился коренастый юноша в бархатной рубашке, открывающей всю шею, с огромным бантом. Бритое лицо его было все расчерчено разноцветными закорючками и полосами. Глядя на вошедшего, он вынул изо рта окурок сигары и сказал:
– Это что за рожа?
Затем с отвращением дунул на Ивана Петровича дымом и отвернулся.
Действительно, Иван Петрович имел совершенно голый череп, толстое лицо, жесткие усы под круглым носом и одет был в поношенную судейскую форму, что, все вместе, отдавало глухим захолустьем. Сознавая это и смущенно поеживаясь, он продвигался в глубину, стараясь не попадаться на глаза разрисованному юноше.
Он увидел на некоторых девушках платья по моде двадцатых годов, иные носили волосы, закрученные на ушах, и греческие туники. Были и гимназистки и дамы в бальных платьях. Один молодой человек, скуластый и курносый, выкрасил ухо в зеленую краску Другой стоял в растерзанной одежде, с растрепанными волосами и диким взглядом; две потные девицы повисли у него на локтях… Третий, одетый, как попугай, пестро и в талью, глядел на себя в зеркало…
Сестры Головановы – маленькие, злые, в коротких юбках – прижались к печке, заложив руки за спину. Повсюду говорили, возились, хохотали, старались перекричать. Вдруг громкий бас покрыл все голоса, воскликнув: «Тише!» Сестры Головановы опустили глаза, подобрали губы и в один голос, в один тон зачитали стихи тонкими, птичьими голосами.
Иван Петрович понял одно в их стихах: что сестрам Головановым изо всей силы хочется непременно умереть.
«Что же это такое? Молоденькие, какая жалость», – подумал он, подходя к ним. С кресла неподалеку поднялась полная женщина в черном; дыша и откидывая голову, она громко и с негодованием проговорила стихи, в которых уверяла, что хотела бы принадлежать всем, но только мертвый любовник, вставший из могилы, может насытить ее вулканическую страсть.
Венчали молодых в соборе. День был весенний, множество колясок, ландо и карет подъезжало к собору…
«Народу сколько нонче развелось», – думала Авдотья Максимовна, сидя у окна в парадной зале.
Грустно ей было. Припомнилось старое, иная свадьба, и в отдалении прошлого – своя. Думала, что этим днем окончится ее век. Два поколения взрастила она, шестьдесят лет отжила трудной жизни. Чаяла, что смилуется бог и приберет наконец. К тому же и времена подходили странные и народ стал чужой.
Венчанье окончилось. Авдотья Максимовна опять выглянула в окно и увидела странное шествие; ноги ее подкосились, похолодела спина, и дрожащими перстами осенила она себя крестным знамением: Наташа выходила из собора, держа под руку мужа, другой рукой обнимая худенькую пожилую женщину со стрижеными седыми волосами и в очках.
Произошло это нечаянно: в соборе, после венчания, позади нарядных гостей раздался негромкий и отчаянный голос: «Наташа!» Толпа расступилась и пропустила Варвару Петровну, подбежавшую торопливо и неловко. Обхватила она дочь за шею, положила голову ей на грудь и застыла молча… Наташа растерялась, потом на весь собор закричала: «Мама, мама!» У жениха упал шапокляк. Многие дамы заплакали. Вышло трогательно и нестерпимо любопытно.
Трогательное и нестерпимо любопытное должно было, конечно, быть доведено до конца. Варвару Петровну заставили войти в дом. В дверях залы она втянула голову в плечи; Наташа поддержала ее. Варвара Петровна походила не то на акушерку, не то на учительницу. Серой прямой кофтой она выделялась темным пятном среди нарядных гостей…
Авдотья Максимовна, вытянувшись, стояла у образов; она видела только это кроткое, старое теперь, все так же непонятное и враждебное лицо дочери, и прежняя суровость ожесточила сухие ее глаза. Но молодые, гости и она подвигались, в ответных взорах видела Авдотья Максимовна любопытство, почти скандал; она благословила молодых, затем подошла к Варваре Петровне, дала руку для поцелуя, сама прикоснулась губами к виску и проговорила: «Что же ты у меня не остановилась, в дому весь низ пустой». И, слушая невнятный ответ дочери, опять поглядела ей в лицо: оно было все в морщинах. «Каторжница», – подумала она и сказала: «Дело твое, как хочешь».
Наташа до вечера не отходила от матери, а поговорить так и не успела, слишком много было гостей, слишком была счастлива.
В тог же вечер молодые уехали за границу, – это была новая мода. Авдотья Максимовна обошла пустые теперь комнаты, спустилась вниз, где пахло нежилой плесенью, и в угловой комнатке нашла дочь, сидящую на кровати, покрытой стареньким пледом.
– Ну, что же теперь делать будешь? У меня останешься? – спросила Авдотья Максимовна.
– Муж мой умер в этом году. Я учительствую, у меня отпуск до осени, – ответила Варвара Петровна. – Наташа мне написала, что выходит замуж, хочет меня видеть, вот я и приехала.
– Ну, что же, приехала – не гоню.
– Мама, спасибо вам за Наташу, – молвила Варвара Петровна, и едва заметный, не успевший притаиться огонек осветил глаза ее, – вы стали добрее.
Авдотья Максимовна поджала губы, долго молчала, потом проговорила глухо: «Не знаю, чем я стала добрей!» – и, постояв, ушла.
Варвара Петровна осталась жить до осени; вставала рано, что-то читала, курила даже, – но у себя внизу, с матерью виделась за обедом, часто писала Наташе и получала от нее коротенькие прелестные открытки. В конце лета Наташа сообщила, что забеременела.
Авдотья Максимовна, получив это известие, долго улыбалась. «Ну, вот и четвертое поколение нарождается, умирать, значит, опять некогда», – сказала она Варваре Петровне в день ее отъезда. И принялась в третий раз перебирать в сундуках детское белье, шить новое; выписала дорогую кроватку и полог к ней приказала сделать из настоящих кружев. Была заново отделана детская и половина дома для молодых.
Во время этих забот Авдотье Максимовне пришлось принимать много торговых людей и самой выезжать из дома. После долгих десятилетий она вновь увидела жизнь. Новая жизнь удивила ее и ужаснула, – она совсем не походила на прежнюю: не осталось ни тишины, ни почтения, ни ленивой кротости; народ стал бойким и проворным, точно это была и не русская земля. От старого города вниз, через топкую луговину, побежала новая улица, еще грязная и не отстроенная, но уже с высокими, яркими фонарями, словно нарочно хотели посильнее осветить все эти вывески и суету. И уже мало кто знал старую барыню Лескову, только старинный швейцар у губернаторского подъезда привставал с лавочки и кланялся ей низко. И отвечала ему Авдотья Максимовна: «Здравствуй, здравствуй, Николай Павлович».
Новая жизнь лезла из черноземных полей, из каменноугольных копей, чумазая и вольная. Появились в городе жулики, и толпами, с гармониками, стали расхаживать в праздник мещанские парни и пришлый рабочий люд. Подходили жуткие времена.
Наташа приехала из-за границы очень грустная. Муж задержался в Петербурге, вернулся только к рождеству, с повышением. Чиновник он был отменный и прямо метил в вице-губернаторы. Дома завел игру в винт. Был скуповат, скрытен, осторожен, и чем увереннее чувствовал себя Балясный, тем печальнее становилась Наташа. В семейной жизни у них было неладно, хотя внешне все казалось благополучным.
Не одобряла Авдотья Максимовна такой жизни, мелкой и слишком расчетливой, не было в ней прежнего размаха, ни сильных страстей, один винт.
Варвара Петровна продолжала писать дочери длинные письма с севера. Авдотья Максимовна не противилась, – знала, что внучку никакими письмами не смутить; не противилась она и жизни Балясных и всему новому, что назревало и надвигалось; не было прежней силы. С нетерпением ждала она только рождения правнука.
В марте Наташа родила дочку. Окрестили ее Гаяна, что значит – земная, имя не то адское, не то собачье. Авдотья Максимовна потребовала кормилку к маленькой Гаяне, заперлась в тихой детской, забыла прошлое и окончательно предоставила людям жить, как хотят.
После родов Наташа повеселела и стала много выезжать. Она больше не ревновала мужа, знала наизусть все его увлечения, сама завела поклонников и к осени укатила за границу. Балясный счел это естественным. Авдотья Максимовна ужаснулась было, но скоро все перепутала, забыла, махнула рукой. Гаяна вырастала такая красавица, такая умная, что еще не было таких детей.
Тяжелее всех приходилось Варваре Петровне: Наташа не приехала к ней ни после родов, ни перед заграницей, продолжала писать милые открытки, называть мамочкой, но ни разу не обмолвилась – во что верит, какую хочет избрать деятельность, что считает высшим человеческим долгом…
Наташа со всей силой торопилась жить. Время тогда было точно перед грозой. На третью зиму она разошлась с мужем: Балясного назначили непременным членом в Киев, и они расстались легко, без ссоры. Авдотья Максимовна сказала по этому случаю: «Как, уже? Ну, милая, скоро живете». Наташа стала ей почти чужой; она не удалась так же, как и дочь.
Неожиданно в февральскую вьюжную ночь появилась Варвара Петровна; она примчалась с севера – поддержать дочь в тяжком горе. А у Наташи в это время намечались два увлеченья – красавец жандармский ротмистр и уездный предводитель, она никак не могла разорваться; матери обрадовалась, рассказала, что жить ей так теперь весело, как никогда, и наотрез отказалась поехать к Варваре Петровне на север утешаться.
Варвара Петровна смолчала. Пожила с недельку и вернулась на север – учить ребят. Прошло несколько лет, и вдруг она прислала Наташе странное письмо: в нем был и суровый упрек, и настойчивый призыв опомниться, оставить буржуазную жизнь, и требование пожертвовать собой.
Наташа расплакалась над письмом и отнесла его бабушке. Авдотья Максимовна, совсем старая, забывшая все, кроме детской, внезапно расшумелась, призвала дворецкого и наказала нанять сторожей, никого в дом не пускать и на ночь спускать собак.
Началась японская война. По городу расклеили обязательные постановления, красные листы для набора запасных, появилось множество газетчиков, с шести часов они начинали кричать по улицам, продавая экстренные выпуски, говорили, что даже за поездами бегают деревенские ребятишки, выпрашивая газеты. На соборной площади разводили солдат. Уездный предводитель надел военную форму. Уехал. Однажды к Авдотье Максимовне явился жандармский ротмистр и долго беседовал с ней о Варваре Петровне. Потом от него же Наташа узнала, что мать ее была казнена. Затем среди белого дня в новом городе убили жандармского ротмистра. За Днепром собралась толпа, пошла на город, разбила целый квартал. На другой день сгорел театр, где много знакомых погибло от огня. В городе стреляли. Ходили с флагами. На перекрестках вместо городовых появились гимназисты. Но ненадолго, – они были смыты лавиной казаков, неожиданно влетевших в город.
Наташа заболела нервной горячкой и надолго слегла в постель. Авдотья же Максимовна приняла все это по-иному: в ней просыпалась старая крепость и гнев. Она собирала домашних и заклинала их, топала ногами; писала начальствующим лицам, велела привести к себе редактора официальной газетки, отчитала за трусость и передала пятисотрублевый билет и письмо к народу для распространения. Наконец явилась лично к новому губернатору и так на него кричала, что тот едва не упал в обморок и больше старух к себе пускать не велел. В дому же водворила порядок старых времен.
Три года бушевал ураган по Русской земле; казалось, все было смято им и разрушено. Но не сбылись чаянья, закатились надежды, и среди обломков по голым пространствам бродил оголтелый обыватель.
Казалось, конца-краю не будет этому бездолью и оголтению. Но после покоса сильнее растет трава, и обыватель сам не заметил, как начал обшиваться и оправляться, оглядывать – нельзя ли чего приладить из старого. А на смену уже росло новое поколение.
Город, заглохший на несколько лет, с новой силой начал обстраиваться стеклом и бетоном, и то, что раньше казалось новым, сомнительным и опасным, на что была нужна особая, даже дерзкая смелость, становилось обычным явлением, необходимым для всех. Возникали фантастические компании, торговые дома, скупались земли и рудники, убивались миллионы на изыскание угольных залежей, в одно лето воздвигались необыкновенные постройки, наконец появились отчаянные люди и полетели по воздуху. Все стало возможным.
Растаяли, как туман, старые обычаи и предрассудки, стариковская мораль начала заменяться иной, более гибкой. Жизнь фантастическим чертополохом перла из земли. Казалось, только самые цепкие и сильные выжили во время бурь; остальные остались надломленными навсегда.
Наташа продолжала болеть, выезжала мало (из знакомых не осталось почти никого), читала декадентских поэтов, ужасно боялась смерти и потихоньку нюхала эфир. В воспитание Гаяны она почти не вмешивалась.
Авдотье Максимовне давно уже перевалил восьмой десяток. Волосы ее почти вылезли, стан согнулся, и вся она закостенела. Последняя вспышка воли, десять лет назад, опустошила ее; она жила как механическая – по размеренным часам, по правилам, в которых не было больше жизни и смысла; окна второго этажа, занятого ею, были заперты; пенье птиц, далекий гул города, веселые голоса Гаяны, ее подруг и приятелей раздражали, мешали дремать. Наташа помещалась в первом этаже, Гаяна занимала мезонин. Она училась в гимназии в шестом классе и на свете признавала только одно – свои желанья.
Однажды весною Гаяна вошла к Авдотье Максимовне, села на окошко, поглядела на клейкую, прозрачную, светлую березу, повертелась и сказала:
– Послушайте, пра (так сокращенно она звала прабабушку), сейчас еду кататься на лодке, а сюда придет один господин, мамы дома нет, так вот ему передайте… Да вы слышите меня, пра?
Авдотья Максимовна поморгала веками и проговорила с трудом:
– На какой лодке? Какой господин? Ты с ума сошла…
– Так вот, придет господин, и вы ему передайте письмо. – Гаяна вынула из-за черного фартука крошечный конверт, на котором было написано золотыми чернилами: «Виктору Вульф»… – Это касается одного очень важного дела, прошу не перепутать, – она поджала маленький рот, строго посмотрела на пра и вышла.
Авдотья Максимовна осталась мигать веками, разглядывая крошечный конверт. «Как приказывает, – думала она, – своевольная девчонка, вот велю вернуть, запру в чулан…» Но взглянула на часы, спохватилась, что уже время, и опустилась перед киотом читать молитвы на полуденный сон.
Перед вечером доложили, что пришел молодой человек и спрашивает молодую барышню; Авдотья Максимовна приказала просить; вошел гимназист, Виктор Вульф, с пробором, с хлыстом в руке и при шпорах; он отрекомендовался, сел и уперся затянутой в перчатку рукой о бедро.
– Вот тут письмо… – начала было Авдотья Максимовна…
– Знаю, – перебил гимназист, – позволяете? – Он живо выдернул у нее из пальцев письмецо, прочел, звякнул ошпоренной ногой и воскликнул: – Чисто женская логика. Не угодно ли разобрать, чего она хочет! Послушайте, я на вас полагаюсь; объясните ей, что я никого, слышите, никого не потерплю на своей дороге!
Но в это время из глубины дома послышался голос Гаяны. Виктор Вульф прислушался, три раза мигнул, все еще с достоинством вышел за дверь и там уже припустился бежать по коридору.
Авдотья Максимовна приказала позвать Наташу. Пополневшая, не по годам пожилая, Наташа на вопрос бабушки: что все это значит? – слабо улыбнулась, прилегла на кушетку.
– Я измучилась с этими детьми; просто Вульф хочет жениться на Гаяне; я объясняла, что нужно кончить гимназию и ему и ей; ну что я могу еще сказать? Гаяна ответила вполне резонно, что не я выхожу замуж, а она. Я сказала, что она еще девочка; она ответила, что любить нужно молодым, а не старым; все это верно, бабушка, – они очень смешные дети.
Авдотья Максимовна дала внучке высказаться и приготовила решительный ответ, но, глядя на увядшее ее лицо, задумалась и вдруг задремала.
В сумерках Авдотья Максимовна открыла глаза; в комнате было пусто и тихо; старая мебель, обои, образа, семейные портреты и сувениры – все было неизменным, – таким, как всегда. «Что я хотела, что нужно было сделать?» – думала Авдотья Максимовна, помня только, что обязанность требует пресечь, наказать, наставить кого-то… Но кого?
Сегодняшний день представился ей точно сон, и таким же вчерашний, и еще день, и дни, и годы, и десятилетия казались призрачными, неживыми, как сны… И вот среди этой утомительной мглы появилось живое лицо дочери, Варвары Петровны, старенькой, испуганной, беззащитной… «Повесили, эдакую-то, – прошептала Авдотья Максимовна. – Господи! Суров твой закон!»
Бормоча, поднялась Авдотья Максимовна и прошла в молельню. Комната эта стеклянной дверкой соединялась с нежилой теперь парадной залой. Став перед киотом, Авдотья Максимовна услышала за дверкой шаги и негромкие голоса. Она удивилась, оглянулась…
По пыльному паркету двухсветного зала ходили Гаяна и Вульф. Рассекая воздух хлыстом, он что-то взволнованно доказывал. На середине зала они остановились. Гаяна встряхнула стриженой головой и засмеялась. Вульф густо начал краснеть, швырнул хлыст, отвернулся. По надутым губам его было видно, что сейчас заплачет.
Но все переменилось. Гаяна, хохоча, схватила его за шею и принялась целовать… А Авдотья Максимовна в ужасе попятилась, махая костлявой рукой на дверь. А эти двое, как черти, уже скакали по залу, подпрыгивали, кружились… Такого Авдотья Максимовна еще не видала. Это было бесовское действо… Она хотела перекреститься, но рука, налитая свинцом, только дрожала – не поднималась.
По всему дому слышались голоса, хохот, трещали лестницы, топотали ноги. «…Гаяна, Вульф, где вы?..» Чинный и холодный зал, запертый на все ключи вот уже полстолетия, наполнился мальчишками и девчонками, не обращавшими внимания на выпученные в немом негодовании пыльные глаза темных портретов… Ничего не признающая молодость ворвалась и начала отплясывать под бренчанье гитары и мандолины… С последним усилием Авдотья Максимовна кинулась к образам и громко начала читать: «Да вокреснет бог…»
В сумерки Наташа пошла к бабушке – пожаловаться на мигрень (от всего этого шума и бестолочи в доме), на Гаяну, заявившую, что на днях уезжает с Вульфом в Венецию или еще куда-нибудь, на тоску и пустоту, все настойчивее посещавшую Наташу каждым вечером… Перед киотом догорали лампадки, огоньки потрескивали угасая, мерцали золотые оклады. Авдотья Максимовна лежала на полу. На темном лице ее застыл ужас… Наташа вскрикнула, присела… Приподнятая рука прабабушки костью ударилась о паркет…
НОЧНЫЕ ВИДЕНИЯ
(Из городских очерков)
К деревянному с мезонином домику, хрустя снегом, подходили быстрые фигуры и пропадали за воротами, хлопая дверью на крыльце.В нижних, запотевших, окнах горел желтый свет; наверху замерзшие темные стекла мезонина отсвечивали лунно; а еще выше, за коньком дома, за крышами, над всем городом и полями, разлилось лунное сиянье.
И все в беловатой этой мгле было неживое – и застывшие дома, и пропадающая улица, и ряд фонарей. Точно ледяной свет собрался выморозить землю.
«Но если дух мой верит в приход весны и солнца, не страшны ему ни смерть, ни мороз, ни полуночный свет…
Весна и солнце очистят землю от ночных видений, и, сколько бы их ни носилось в лунном свете призрачных, враждебных, уродливых, – все погибнут, как листья на огне, под оглушающим потоком солнца.
Но если забыть о приходе весны, погасить дух свой, поверить в одну лишь непременность – смерть, тогда кинутся отовсюду ночные призраки, схватят сердце ледяными пальцами, овладеют чувствами, внушат им губительные желания, и будет шататься по земле не человек и не труп, холодный и сладострастный, с неутолимым желанием и страхом смерти в глазах…»
Так думал Иван Петрович, бредя вдоль длинной мглистой улицы, в поисках деревянного дома с мезонином и освещенными окнами.
А мимо окон в это же время проходил ночной сторож, в тулупе и несгибающихся валенках.
Оглянув не спеша пустую улицу, сторож дошел до угла, где стоял заиндевевший извозчик, сел на ею санки и сказал:
– Мороз нынче здоровенный.
Извозчик, навалясь грудью на выгнутый передок саней, с трудом отодвинул одно плечо, причем показался клок белой его бороды, белый нос и хлопающие над глазами снежные ресницы, и ответил:
– Зябко.
– В чанной теперь тепло, чай пьют, – продолжал сторож.
– И вино пьют, – помолчав, ответил извозчик. После этого оба они помолчали. Сторож думал, что если бы он был купеческий сын, то сейчас бы ни на какой мороз не вышел, а сидел на стуле, выпивши.
А извозчик думал – в какое место его наймут? Если в такое, где поблизости трактир, то свезет и подешевле.
Лошадь ничего не думала, даже ногами не переступала, а шерсть на ней была кудрявая, как у собаки.
И, кроме этих коротких мыслей, все остальное скорежилось и застыло у сторожа и у извозчика. А на перекрестке, невдалеке, горел костер. Около тесно сидели согнутые фигуры. Позади стоял небольшого роста человек. Он потопал ногами, отвернулся от костра и не спеша подошел к извозчику.
– Мерзнете, – сказал он с трудом, но весело, – эх вы, рабочие.
– Вася, – проговорил извозчик.
Пальто на Васе было короткое, с оторванным карманом, на голове картуз, на ногах обернутые веревками валеные калоши.
– А я у огонька постоял, хуже еще прохватило; пустое занятие, жар должен быть внутренний, – продолжал он.
– А ты проходи, внутренний, проходи, – молвил сторож; на что извозчик сказал:
– Не трогай, это Вася, человек душевный.
– Так вот я за свою душевность три пятака стрельнуть хочу, – постукивая зубами и подплясывая, продолжал Вася. – Народ-то скоро оттуда выходить будет, господин сторож?
– Которые скоро, которые не скоро, – ответил сторож, – я ворота сейчас запру, выйти им оттедова невозможно, вот по гривеннику мне и дадут. Ихняя кухарка рассказывала – придут, говорит, пьют, едят и яблоки, и чай, и мясо, а потом читают. Огонь привернут, разлягутся и бормочут. И что ты думаешь, если которого похвалят – он горничной полтинник и мне двугривенный, и на морозе-то все еще про себя бормочет…
– А как же пристав не обижается? – спросил Вася.
– Да разве они люди? Чего на них обижаться.
В это время подошел Иван Петрович. Отогнув задышанный инеем воротник, он спросил, где дом сестер Головановых. Сторож показал ему рукавом на освещенные окна и, когда Иван Петрович направился к воротам, проговорил:
– Еще один – оголтелый.
Но сторож на этот раз оказался неправ. Иван Петрович служил в провинции; много читал, сам пописывал и привык издавна строить однообразные свои дни по тем законам, которые находил в книгах великих писателей.
Не один он был таким мечтателем: по всей глухой, завалющей Руси – в городах, селах, железнодорожных станциях, засыпанных снегом хуторах – живут еще странные люди, у которых в жидкой северной крови есть капля восточной отравы; и капля эта подобна лихорадке – живет человек, здравствует, а вдруг схватит его жаром, свалит с ног, и понесет он в бреду такое, что никому и не снилось. От лихорадки – мышьяк, а от восточной отравы ничто не помогает. Вот и видишь – на поверхность сонной захолустной жизни вдруг выскочит смирненький какой-нибудь до этого обыватель и начинает ото всего отрекаться и тут же злодейство совершит или подвиг. А если выскочить не хватает силы, то хоть поплачет в кабаке, над мерзостью своей, над уходящими днями и прочтет подходящий стишок.
Но за последние годы перестал обыватель понимать – чему же его учат великие писатели? Не подвигу, не раскаянию, не поискам высокой жизни; точно забыли писатели про эту отравную капельку в северной крови, а решили только смешить читателя, ужасать, растравлять в нем и без того расхлябанные похоти.
А некоторые прямо говорили, что русский писатель перевелся, остались одни кривляки, полоумные да неистовые сладострастники.
И многие забросили книги, иные обрадовались разрешению и со спокойной совестью предались афинским удовольствиям; а такие, как Иван Петрович, не доверяя себе, продолжали искать и ожидать нового и прекрасного…
Иван Петрович познакомился с сестрами Головановыми в Крыму, наслышался от них про новое искусство и теперь, заехав по делу в Москву, решил своими глазами посмотреть на непонятных людей, завладевших умами и чувствами.
Одно его смущало во время пути по длинной и мглистой улице – лунный свет: ему казалось, что легче всего отчаяться, изувериться, опустошить себя, подобно мертвому этому лунному пространству, и всего труднее быть радостным, спокойным и светлым, как солнце.
Подойдя к воротам, он поднял ногу, чтобы шагнуть за калитку, но сзади в это время подскочил Вася, кланяясь, шаркая и говоря:
– С наступающим успехом; ради бога, облегчите себя на пятачок, в настоящий мороз не имею средств поддержать жизнерадостность…
Строго оглядел его Иван Петрович и сказал:
– Как ты смеешь говорить об этом… ты понимашь ли, что значит радость жизни?..
И, фыркнув носом, опустил ногу за ворота, взошел на крыльцо и пропал в доме…
В двух низких и теплых комнатах увидал Иван Петрович сквозь табачные струи много молодых и чрезвычайно странных лиц – мужских и женских.
Прямо перед ним остановился коренастый юноша в бархатной рубашке, открывающей всю шею, с огромным бантом. Бритое лицо его было все расчерчено разноцветными закорючками и полосами. Глядя на вошедшего, он вынул изо рта окурок сигары и сказал:
– Это что за рожа?
Затем с отвращением дунул на Ивана Петровича дымом и отвернулся.
Действительно, Иван Петрович имел совершенно голый череп, толстое лицо, жесткие усы под круглым носом и одет был в поношенную судейскую форму, что, все вместе, отдавало глухим захолустьем. Сознавая это и смущенно поеживаясь, он продвигался в глубину, стараясь не попадаться на глаза разрисованному юноше.
Он увидел на некоторых девушках платья по моде двадцатых годов, иные носили волосы, закрученные на ушах, и греческие туники. Были и гимназистки и дамы в бальных платьях. Один молодой человек, скуластый и курносый, выкрасил ухо в зеленую краску Другой стоял в растерзанной одежде, с растрепанными волосами и диким взглядом; две потные девицы повисли у него на локтях… Третий, одетый, как попугай, пестро и в талью, глядел на себя в зеркало…
Сестры Головановы – маленькие, злые, в коротких юбках – прижались к печке, заложив руки за спину. Повсюду говорили, возились, хохотали, старались перекричать. Вдруг громкий бас покрыл все голоса, воскликнув: «Тише!» Сестры Головановы опустили глаза, подобрали губы и в один голос, в один тон зачитали стихи тонкими, птичьими голосами.
Иван Петрович понял одно в их стихах: что сестрам Головановым изо всей силы хочется непременно умереть.
«Что же это такое? Молоденькие, какая жалость», – подумал он, подходя к ним. С кресла неподалеку поднялась полная женщина в черном; дыша и откидывая голову, она громко и с негодованием проговорила стихи, в которых уверяла, что хотела бы принадлежать всем, но только мертвый любовник, вставший из могилы, может насытить ее вулканическую страсть.