Это была комната, где сочетались вкусы Гнилоедова, настроенного мечтательно, в надежде славы и приключений, и деловитого секретаря.
   Первая, большая половина была обшита желтым дубом, уставлена американскими полированными столами, креслами, бюро и ящиками для книг. На задней стене, между двух низких колонок, висела бархатная, оливкового цвета портьера со шнурами и бахромой. Она отделяла вторую половину – кабинетик, обитый оливковым штофом с фарфоровыми пуговками. Здесь, по словам Абрама Семеновича, находился «пульс редакции», тайный телефон, не записанный в книге (второй аппарат стоял на бюро секретаря). В расчете на долгие, быть может волнующие разговоры под телефонной трубкой стояла кушетка антилоповой кожи, упав в которую, опершись на локоть, можно созерцать редкостные гравюры и акварели, повешенные на стене.
   Секретарь поднял палец, сухой, как карандаш, и сказал «тсс» Николаю Александровичу, который сейчас же за неплотно закрытой портьерой увидел Гнилоедова, лежащего с телефонной трубкой на антилоповой кушетке ничком.
   – Я сделаю все, что вы хотите, – говорил Абрам Семенович. – Нет, нет, я уверен, что вкусы наши совпадут…
   Он нервно смеялся, не разжимая губ, и вдруг лягнул ногой в светлой панталоне и повторил: «Злая, злая, злая».
   За стеной ходил, дожидаясь удара судьбы, унылый юноша; слышался кашель автомобилей; свистел пароходик, пробегая по Фонтанке в Неву; секретарь надписывал адреса на проспектах.
   Николай Александрович никогда не обдумывал заранее ни слов своих, ни поступков. Он намечал только их главное направление, предоставляя все остальное наитию, которое придет в нужную минуту. Так и сейчас он пускал колечки дыма, прислушивался к телефонной беседе за портьерой и, лукаво прищурясь, разглядывал золото на потолке, повторяя: «Вкусы наши совпадут, совпадут, совпадут». Но когда звякнула трубка и появился Абрам Семенович, стараясь придать круглому своему лицу равнодушие и значительность, необходимую для издателя такого ответственного органа, Белокопытов привстал в кресле, кончиками пальцев пожал Гнилоедову мягкую руку и, вновь откинувшись, сказал:
   – Боже мой, на вас лица нет! Вы нездоровы, Абрам Семенович?
   Гнилоедов опешил.
   – Нет. А что? – и невольно схватился рукою за пульс.
   Тогда Белокопытов продолжал уже совсем беспечным голосом:
   – У вас было озабоченное лицо. Я ошибся… Заботы, заботы; мы же не общественники, правда. Я забежал сюда, как в клуб. Вы не могли выбрать лучшего места для редакции. Невский и Летний сад. Вы любите Невский? В четыре часа пропасть хорошеньких глазок, носиков и шляпок. На меня это действует, как стакан шабли. Нынешней весной, решено, в Летнем саду от трех до пяти будет собираться высшее общество, как в сороковые годы. Возрождение старого Петрограда. Как хорошо, что часы редакции совпадают. Я уверяю, «Дэлос» будут посещать аристократы, как изысканный клуб. В апреле начните афтернон-ти,[4] мой совет! Знаете, чего вам не хватает? Женской руки. Здесь не чувствуется присутствие прекрасной дамы.
   – То клуб, а то редакция, есть разница, – пробормотал Абрам Семенович, соображая, куда это клонит Белокопытов.
   – Абрам Семенович, вы слишком серьезны, вы сухарь, вы социал-демократ. Ха, ха! Не сердитесь. Я вам передал не мое мнение, а то, что говорят в Петрограде. Валентина Васильевна вчера была у меня и болтала о вас, о редакции, обо всем на свете целый час. Словом, мы посплетничали…
   Белокопытов принялся раскуривать новую сигару и из-под длинных ресниц видел, как глядит на него Абрам Семенович, с недоумением открыв немного рот.
   – Мы болтали, пф, пф, – продолжал Белокопытов, – и доболтались. Ни более ни менее, как нашли для октябрьской книжки гениальный роман. Я настаиваю на этом слове.
   Гнилоедов перебил:
   – Валентина Васильевна только что мне звонила. Рукопись с вами?
   – Да, дорогой Абрам Семенович. Я могу дать прочесть рукопись. Хотя автор ее, мой друг и одноклассник, поставлен в чертовски трудное положение. Он уже обещал ее и в журнал и в альманах. Валентина же Васильевна прямо потребовала, чтобы роман был напечатан у вас.
   Гнилоедов сильно задышал и, протянув руку, сказал:
   – Дайте!
   – Но, дорогой, ведь это пока еще каприз женщины. И автор не обязан с ним считаться. Хотя, между нами, Валентина Васильевна сильно смутила его воображение, и я боюсь, как бы это не было обоюдно.
   – Кто он такой?
   – Мужик!
   Белокопытов назвал фамилию и описал Егора Ивановича до того невероятно, придав ему демонический характер, что самому стало смешно. Все же – дело было сделано. Гнилоедов струсил. Он был умен и хитер и на своем веку утопил не одного жуликоватого подрядчика. Но перед этим ловким мальчишкой, опутывающим, как паутиной, не то дерзкими, не то льстивыми словами, неизвестно на что способным, – а по всей вероятности, на все, – Абрам Семенович терялся. И не только Белокопытов, все эти новые люди, окружившие «Дэлос», были мало ему понятны – и обидчивы по пустякам, и неразборчивы в крупном, и вызывали опасения. Приходилось бродить между ними, как в потемках, боясь одним неловким словом погубить все. А все – это была Валентина Васильевна Салтанова.
   – Я не понимаю, чего вы хотите от меня все-таки? – спросил Абрам Семенович. – Я верю во вкус Валентины Васильевны и заранее готов принять роман, который она рекомендует.
   На это Белокопытов ответил, отчеканивая каждое слово:
   – Я ничего не хочу от вас. Я зашел только поболтать, не правда ли? О деле же мы будем говорить на редакционном заседании. Абозов примкнул к нашему кружку и будет принужден вместе с нами отказаться от сотрудничества в случае чего. Но я уверен, что мы договоримся.
   Он схватил цилиндр и стал прощаться. Гнилоедов предложил ему пообедать у «Альберта». Но, поглядев друг другу в глаза, оба они поняли, что этот старый способ раскрыть души за бутылкой вина применить в данном случае было бы наивно.
   Оставив рукопись на секретарском столе, Белокопытов вышел на улицу, увидел, что уже зажигали фонари в закатном свете, нанял извозчика и всю дорогу гнал его, боясь опоздать.
   У бокового подъезда Мариинского театра он вылез, прошел вовнутрь и по узким и темным лестницам, проложенным в толще стен, поднялся в помещение над потолком зрительного зала. Это была огромная декоративная мастерская – купол, переплетенный наверху железными стропилами и связями, между которыми был подвешен мостик. С потолка спускалось около пятидесяти плоских ламп, освещая голубоватым светом пол. Белокопытов взошел на мостик и увидал под собою на полу темно-синее небо, груды облаков, острые скалы, рыжие деревья… По небу ползал человек с линейкой, другой ударами длинной кисти строил ворота замка.
   К Белокопытову подошел высокий и еще молодой человек с татарским лицом и прекрасными, спокойными глазами, художник Терихов. Он проговорил, заикаясь:
   – Ну, здравствуй, Николай. Как живешь? Я говорил патрону о тебе. Он согласен.
   Белокопытов ответил, задумчиво поглаживая Терихова по руке:
   – Я раздумал, голубчик. Получил заказ писать портрет, и деньги пока не нужны. Но нельзя ли вместо меня приятеля одного устроить?
   – Сатурнова? – спросил Терихов. – Хороший малый!
   – Ну, малый-то он не особенно хороший. Недурной как колорист, не спорю, но неряха. И характер гадкий. Нет, не его, а Сережу Буркина. Ты знаешь его? Декоратор природный.
   – Я думаю, Николай, что можно. Патрон не знает ни тебя, ни Сергея. В конце концов помощник берется мне, а не ему. Присылай. Сергея Буркина я люблю тоже очень.
   Белокопытов похлопал по руке Терихова, приподнявшись на цыпочки, поцеловал его в щеку и вышел из тихого и странного помещения, где знаменитый художник, называемый патроном, и его помощник с печальными глазами творили небо, облака, звезды и всю природу в натуральную величину.
   У театра Белокопытов вскочил в трамвай. На Благовещенской площади пересел на восемнадцатый номер и поехал в Гавань.
   Небо было чистое и звездное; вдоль палисадников Большого проспекта мелькали огни газа; трамвай летел, позванивая, к самому морю. Палисадники кончились, дома становились все ниже, от проспекта в глубь линий и уличек потянулись нищие керосиновые фонари. Где-то играла гармошка, слышались пьяные крики фабричных, запахло смрадом еды и уличной грязи.
   На полутемной площади Белокопытов соскочил и быстрым шагом, опасливо оглядываясь, прошел в узкий переулок, весь из деревянных домиков; кое-где сквозь щели ставень из гнилых окошечек, из раскрытых дверей падал свет на лужи и камни мостовой, кое-где слышался шепот, шаги, голоса. Вдруг крикнули сзади: «Эй, чилиндра!» – а немного спустя уже впереди другой голос произнес: «Камнем его по чилиндру». Белокопытов свернул на середину улицы. Теперь он повсюду различал мужские и женские фигуры. Из окна высунулась косматая головища и крикнула: «Лови его, бей!» Из-под ворот кто-то зарычал: «Го-го-го!» Метнулась через дорогу, как полоумная, девка. Свистнули пронзительно. В поту, с бьющимся сердцем, Белокопытов добежал до знакомой калитки, нырнул в нее и ткнулся в огромного широкоплечего человека, который, схватив Николая Александровича за плечи, проговорил спокойно:
   – Что ты? С ума сошел?
   Это был Сергей Буркин, человек большой силы и мрачности, одичавший совсем среди мастеровых и разбойников. Галерной гавани, где жил уже второй год. Белокопытов сказал опасливо, еще поглядывая в калитку:
   – А я к тебе.
   – Ага, – ответил Буркин.
   – Ты куда собрался?
   – В трактир, пиво пить.
   – С тобой можно, конечно?
   – Нет, я один.
   – Прости тогда.
   – Ничего уж.
   Большие глаза его из-под козырька каскетки поглядывали весело и спокойно.
   У него было бледное и тощее лицо, как у иконописного мученика, с темной и редкой бородкой. Тусклый фонарик под воротами освещал его высокую сутулую фигуру в потертом ватном пальто, в башмаках с резинками.
   – Сергей, ты меня презираешь, а я тебя люблю, честное слово. Знаешь, зачем приехал?
   – Знаю. Вы все в городе по лиссировке с ума сошли.
   – Вот не угадал; это Алешка Сатурнов к тебе лезет за разными секретами и все путает. Теперь лиссировками хвастает, будто сам добился, что у него краска вглубь ушла. Простое дело, трет пемзой да пишет на смоле. А я вот посмотрю, как у него все это через год почернеет. Я только из-за тебя с ним дружу, ей-богу.
   – Зря все-таки по ночам ко мне не ходи. Вчера одного раздели.
   – Ну, вот видишь, а я нарочно спешил. Сейчас только от Терихова. Я ему давно говорил насчет помощника. Патрон согласен. Пятьдесят рублей в месяц. Ты рад?
   – Чему?
   – Так ведь я же тебя устроил. Работать от восьми вечера до одиннадцати и не в Мариинском театре, а на Алексеевской, в императорской мастерской.
   Буркин молча, точно в большом недоумении, глядел на Белокопытова, затем покачал головой:
   – Ну, ну. Что же, ты это так, по дружбе?
   – Сергей, ты меня не обижай. Что за манера у всех думать, что я какой-то интриган. Валентина Васильевна, кажется, на что святой человек, и та… Эх! Никто не знает, как мне бывает тяжело иногда. Ты живешь у каких-то разбойников, в дыре, один, и все-таки у тебя есть друзья. А я, Сережа, иногда ужасно бываю одинок…
   – Ну, ну, – проговорил Буркин, похлопывая Николая Александровича по спине, – идем в трактир.
   – Ах, не могу. Я тороплюсь в одно место. Ты не сердись.
   – Ладно. Идем, провожу до трамвая.
   На углу набережной и Восьмой линии Белокопытов зашел в знакомый ресторанчик, спросил себе ужин и до одиннадцати часов просидел, попивая белое вино, поглядывая, как два прыщавых приказчика с кряканьем и приседанием режут шары на биллиарде. Когда бутылка была окончена, он не торопясь пошел пешечком через Николаевский мост на Михайловскую. От прожитого дня осталось утомление и удовольствие, потому что все случилось гак, как он того хотел. Теперь перед сном нужно было хорошенько оглушить утомленные нервы. В половине двенадцатого, по крутой и узкой лестнице, освещенной зеленым фонариком, качающимся в руке жестяного чертика, Николай Александрович спустился в подвал «Подземная клюква» Это было странное учреждение, где под землей просиживали ночи до утра те, кого не брал уже обычный дурман, кто боялся в конце дня остаться один и затосковать до смерти.

9

   Егор Иванович проснулся от детского голоса за стеной, повторявшего жалобно:
   – Бедная ты моя кривенькая, бедная ты моя безносенькая, бедная ты моя безноженькая!
   Затем, после молчания, тот же голосок попросил:
   – На поешь кашки, может пройдет носок-то!
   За другой дверью шипела спиртовка, позвякивали посудой, пахло кофием и хлебцами.
   Егор Иванович крепко зевнул, пробуждаясь, и повернулся на спину.
   Маленькая столовая, оклеенная сереньким с зелеными букетиками, показалась ему в это утро еще более убогой. Свежая скатерочка на сосновом буфете, две тюлевых занавески, чугунная батарея водяного отопления под окном, шнурок от лампы, четыре венских стула – все это было чистенькое и бедненькое и словно говорило с подчеркиванием: «Смотри, Егор Иванович, мы бедны, но не виноваты».
   Абозов потянулся за часами, которые лежали в изголовье вместе с портсигаром и спичками, и закурил папироску. Было без семи девять. Вчера ему удалось избежать ночного разговора и лечь рано. За все эти три дня после чтения повести Марья Никаноровна страдала молча и опять-таки с подчеркиванием, как ему казалось. Она уже теперь не хотела его понимать и не старалась, как в первое время его приезда или как года полтора тому назад, перед последней разлукой, подавить свои желания и жить не своей, а его внутренней жизнью. Она словно додумалась теперь до чего-то, быть может и не крупного и даже очень среднего, и стала на этом, не желая уступать. Ее смирение было упрямым н неподвижным. От этого еще досаднее становилось Егору Ивановичу. Ясно, что разговоры о дружбе, об обоюдной вольности оказались чепухой. И всего хуже было то, что она молчанием, всем видом своим заставляла его думать о долге и обязательстве к ней и дочке. Простая и верная фраза – ну, любил и разлюбил, что же дальше? – оказывалась и не простой и не ясной. Дальше было еще что-то, еще непройденное и важное. Он не знал, что это, она – знала.
   Рассматривая фотографию, висящую над диваном, он вспомнил, как Марья Никаноровна, оставив Козявку в Петрограде, приехала к нему в ссылку. Стояли тогда ясные дни с лютым морозом. Егор Иванович ютился в бревенчатой полузанесенной избенке, проконопаченной и прилаженной им самим для жилья. Однажды сквозь надыханное местечко в стекле он увидал двух проходящих оленей, санки и в них Машу, закутанную в собачьи пестрые меха. Он ожидал ее, но не думал, что так будет рад. Когда она сняла тулупчик и шубку и раскуталась, на ней было синее с горошком платье, она показалась ему родной и жалкой. Он припал к ее коленям и заплакал. Она прожила до весны, когда он сам попросил ее уехать. Он хотел, чтобы Она была святой и необыкновенной, она же любила его просто, не понимала, чего он от нее хочет, постоянно огорчалась, плакала, и он опять разочаровался в ней.
   Дверь скрипнула, и вошла Козявка, круглолицая девочка с большими, как сливы, синими глазами и четырьмя русыми косичками, каждая величиной с крысиный хвост, перевязанными голубыми бантиками. Мокрыми губами она поцеловала Егора Ивановича в щеку и сказала степенно:
   – Егор, ты все спишь, а мама кофе варит.
   – Ты кого это кашей кормила? – спросил он.
   – Дунюшку. У нее носа нет и головы нет. Приходится через шею кормить. Такая она бедная, самая моя любимая.
   Егор Иванович засмеялся и, сев на диване, принялся одеваться. Козявка глядела на него серьезно, бровки у нее двигались.
   – Умываться возьмешь? – спросила она.
   Егор Иванович взял ее на руки и пошел в ванную, где Козявка села на табурет и следила со вниманием, как моется Егор, фыркает, чистит зубы и трет себя полотенцем.
   В столовой за это время убрали и накрыли на стол. Войдя, Егор Иванович увидел, что Марья Никаноровна сидит у кофейника спиною к свету, прямо и неподвижно. Лицо ее побледнело за эти дни и было припудрено. Он подставил висок, приложился к ее руке и сел. Козявка же забралась к матери на колени и громко ее поцеловала в губы.
   – Не нужно много целоваться. Егор не любит, – шепнула ей Марья Никаноровна.
   Девочка притихла.
   Егор Иванович, намазывавший в это время на булку чахлое петроградское масло, сильно поморщился. Марья Никаноровна спросила:
   – Молока тебе или сливок? Есть то и другое. «Заботится. Ставит на вид», – думал он и пил кофе и чувствовал себя пьющим кофе с булкой вроде душегуба, толстого паука; расселся, ест и дышать никому не дает. Когда девочка ушла в детскую, он сказал, чертя ложкой на скатерти какие-то буквы:
   – Неужели нельзя все-таки договориться до чего-нибудь мало-мальски сносного. Ты нарочно не хочешь понимать меня. Постоянно замечания, недовольства, колкости, даже при этой девочке. При чем здесь поцелуи какие-то и Козявка, я удивляюсь.
   Он ждал ответа и не дождался. Марья Никаноровна, с пятнами румянца на щеках, глядела полными слез глазами на кончик его ложки. Он спохватился, увидев, что старательно вычерчивал две буквы: В и В.
   Егор Иванович пожал плечами и бросил ложку:
   – Прости, пожалуйста. Это совсем по-женски. Я сержусь на то, что, когда между людьми ясно, один из них делает вид, что не видит и не понимает этого ясного.
   Он хотел сказать: «Ты продолжаешь любить меня и надеяться. Мне это очень тяжело сознавать. Но я уходил от тебя два раза и в третий раз не вернусь». И хотя сказал по-другому, Марья Никаноровна именно так поняла его слова.
   На минуту она растерялась. Он продолжал:
   – Я приехал с тобой дружить, а не ссориться. Я думал, что люблю тебя гораздо глубже, чем когда мы встретились в первый раз. Тогда многое мешало, сама знаешь что. Я думал, что освободился от этого совсем, и вот приехал. Ты мне как сестра сейчас, как мать. Наши отношения прекраснее, чем какая-то там супружеская пачкотня. Ты помнишь, что сказал Белокопытов? Он прав, представь. Или уж молиться, сходить с ума, не знать, где ты: в раю? во сне? Когда смотришь хоть на этот кофейник, на булку и хочется плакать от счастья. Или уж так. Или жить одному, в холоде, но в чистоте. Но я не могу жить один, ты знаешь, не умею. А ты делаешь все, чтобы мы шлепнулись с этой высоты.
   Марья Никаноровна перебила его, глядя в сторону:
   – Я не хочу быть святой.
   – Ну да, ну да, я еще в Сибири об этом догадался. Но ты себя побори. Стань такой, чтобы я к тебе пришел и сказал: «Маша, я люблю другую женщину». И ты полюби мое чувство. Вот тогда ты будешь другом.
   Марья Никаноровна подняла брови, потом глаза на Егора Ивановича и вдруг засмеялась; ее лицо похорошело, стало совсем молодым.
   – Егор, ты хитришь и сердишься на меня, как мальчишка… Вчера Козявка мне говорит: «Мама, что бы ты сделала, если бы я без спроса взяла шоколад из буфета?» А у самой рот в шоколаде. Господи, я опаздываю, – она поднялась, положила в сумочку пенсне, носовой платок, маленький портсигар из карельской березы и, обернувшись в дверях, еще раз улыбнулась, точно осветилась солнцем.
   – Не понимаю, не понимаю твоих намеков, – пробормотал Егор Иванович, сидя к ней боком, положив руки на стол, глядя на исчерченную скатерть, – я говорю: если это случится. А ты уже, кажется, решила за меня.
   Все же он слышал, как билось сердце, чувствовал, как жарко становится лицу, и понемногу поворачивался к окошку.
   Марья Никаноровна в прихожей прощалась с Козявкой, наказывала не шалить и в буфет не лазить, потом веселым голосом крикнула кухарке, чтобы к обеду сварила курицу с рисом, и крепко захлопнула за собой парадную дверь.
   Егору Ивановичу было скверно теперь, точно зудила и чесалась душа. Протянув руку, он отодвинул тюль на окошке. Там, в глубине двора, равнодушный татарин басил в небеса: «Халат, халат!» Из окна напротив торчал угол полосатой перины. Внизу возились и пищали дети. За дверью Козявка опять принялась жалеть безголовую куклу.
   – А все-таки я прав, – сказал Егор Иванович, – это бездолье и убожество. Этого я не хочу.
   Он прошел в прихожую и, присев над чемоданом, полным книг, принялся рыться в них, отыскивая чего-нибудь себе по душе. Все эти дни его мучило вынужденное безделье. Если повесть примут, он, не откладывая, начнет вторую, уже задуманную; снимет для работы комнату и начнет писать, как Бальзак, часов по четырнадцати в сутки. Он уже заранее радовался такой жизни.
   Выдернув из кучи книг томик Соловьева, Егор Иванович вернулся на диван, устроился с пепельницей и папиросами поудобнее, раскрыл книгу и прочел:
   «…верят в бессмертие души; но именно чувство любви лучше всего показывает недостаточность этой отвлеченной веры. Бесплотный дух есть не человек, а ангел, но мы любим человека, целую человеческую индивидуальность, и если любовь есть начало просветления и одухотворения этой индивидуальности, то она необходимо требует сохранения ее как тако[во]й, требует вечной юности и бессмертия этого определенного человека, этого в телесном организме воплощенного живого духа… Ангел или чистый дух не нуждается в просветлении и одухотворении; просветляется и одухотворяется только плоть, и она есть необходимый предмет любви…»

10

   В конце Каменноостровского стоял пятиэтажный новый, очень дорогой дом, с башнями, выступами, фонарями, множеством крыш и перекрытий, обложенный на углах изразцом, опоясанный мозаиками и арабесками. Это был дом, как городок, со своей станцией, гаражами, конюшнями, сложным управлением и хранителем у главного подъезда – саженного роста седым швейцаром, в сером сюртуке.
   В толще домовых стен были проложены свинцовые жилы, по ним била горячая вода и текла холодная. Сеть проволок электрических и телефонных, пронизывая крышу, проникала затем, как нервы, во всю толщу дома. Двенадцать лифтов день и ночь скользили вверх и вниз в проволочных колодцах по маслянистым рельсам. И восемьдесят пять зеркальных окон, выходящих на проспект, освещались и гасли попарно и поодиночке вверху и внизу до позднего часа каждую ночь. Здесь жили богатые люди – купцы, несколько инженеров и биржевиков, два депутата из южных помещиков и Валентина Васильевна Салтанова, которая занимала угловую маленькую квартиру в четвертом этаже, окнами на закат.
   У ее двери лежал бархатный коврик. На нем отпечатались две большие подошвы; должно быть, гость, придя недавно, долго стоял у двери, не решаясь позвонить.
   Вошедший попал в прихожую, которая, как и все прихожие на свете, была приспособлена для того, чтобы, сняв пальто и шапку, поправить перед зеркалом волосы, растрепанные на ветру.
   Но здесь, кроме обычных предметов, к стене был прислонен огромный кожаный сундук, повсюду разбросаны картонки, шляпы, вуали, ящики с перчатками, у дверей на полу стояла клетка с розовым попугаем, которого вынесли сюда за несносный крик. Запах духов был настолько силен, что вошедшему казалось, будто он попал не в прихожую, а прямо в сундук с бельем и платьями Валентины Васильевны.
   Сама Валентина Васильевна лежала сейчас, опираясь на локоть, в гостиной на покрытом коврами сомье, освещенная абажуром из кружев. Пальцы ее другой, откинутой, руки, в камнях и кольцах, двигались по шелку подушки.
   Они двигались также в глазах и в мозгу Егора Ивановича, сидевшего напротив в кресле. Он сидел неподвижно уже сорок минут, успев пробормотать только приветствие. Все время говорила Валентина Васильевна нежным и слабым голосом. От ее губ, рук и открытой узким вырезом груди шел запах цветов, теплоты и еще чего-то острого, не похожего на духи.
   Сначала она разобрала и похвалила повесть Егора Ивановича с такой приятной и тонкой лестью, что ему не пришлось ни краснеть, ни шаркать ногами под креслом, говоря «помилуйте». Затем перевела разговор на себя. Она не спросила Егора Ивановича ни о чем, точно до их встречи он был ей не любопытен, мог совсем не существовать. Он понемногу стал чувствовать себя легко, точно ото всей жизни остались сейчас прекрасные печальные глаза Валентины Васильевны под светом абажура из кружев и неуловимый запах духов. Он слушал, молчал, и голова его чуть-чуть кружилась.
   Валентина Васильевна говорила:
   – Многие меня осуждают за этот дом. Что поделаешь. Я слишком люблю удобство. Жить в старинных особняках с прабабушкиной мебелью мило, но неуютно. Когда я бываю в доме, где нет телефона, мне душно. Я люблю, чтобы надо мною, подо мной, с боков, повсюду были люди. Вы не понимаете меня? Вы любите, конечно, лес и ручейки? Должно быть, я в самом деле испорченная женщина.
   – Нет, отчего же, – ответил Егор Иванович, – в деревне жить вольно и сонно, а здесь я уж не воздухом дышу, а человеческими мыслями.
   Валентина Васильевна с восхищением выслушала его слова.
   – Ну, конечно, – сказала она. – Белокопытов носит монокль и цилиндр и почему-то мечтает о ручейках, хотя они ему не нужны. Природа – это сырье. Мне не нравится корова; пусть мастер из Бирмингама сделает из ее шкуры шагреневый переплет, вложит в него моего любимого поэта, тогда я пойму и оценю и природу и корову. Я не понимаю птичьего языка; быть может, когда-нибудь люди понимали, тогда и любили природу; а теперь по привычке считается, что нужно ею любоваться. Я люблю пейзажи английской школы, полдни Ватто, скалы Пуссена; но не любуюсь ими, я в них живу. Поэты и художники сами не знают, как они нам нужны. Без вас мы слепы, глухи и нечувствительны. Природа уже давно стала жестяным лубком. Подождите, я вам покажу мою страну. Когда мне грустно, я сажусь на метлу, как ведьма, и улетаю в нее. Она вся в этой шкатулке.