Страница:
«Пусть послушает, я его оглушу! Довольно молчания! Настал час торжества! По этим камням в последний раз иду обыкновенным человеком», – думал Вакх Иванович.
Солнце опустилось за выжженные холмы; в гавани появились огни; зажгли маяк, и он стал повертываться то красным, то белым светом; вечерний бриз затянул город запахом водорослей и рыбы, на улицах подвалило народу; на бульваре играла военная музыка; звенели колокольчики в кинематографах.
Вакх Иванович пробирался сквозь толпу; разноцветные шары за окнами аптек освещали лица желтым, красным и синим цветом. Впереди, в кашемировых платьях, шли две мещанки, поджав губы. Из-за угла вывернулся навстречу им гарсон. Он был одет в шерстяную ливрею восемнадцатого века, купленную Вакхом Ивановичем по случаю. Сняв треугольную шляпу, гарсон поклонился девицам, спросил, куда они идут.
– Скрысь, – ответили девицы.
– Какое убожество, – прошептал Вакх Иванович, – это люди, среди которых я прозябал.
Сквозь вестибюль гостиницы «Эксцельсиор» он прошел во внутренний двор и сел у столика. Здесь, среду шпалер винограда, торчали палки с разноцветными шарами, в них отражались освещенные окна, выходящие во дворик. В одном окне толстый господин надевал подтяжки; в другом пожилая дама мазала губы помадой; в третьем кто-то, подняв руки, силился вылезти из мокрой рубашки.
Четвертое окно было затянуто виноградом. Отогнув осторожно листья, Вакх Иванович испытал сильное волнение: он увидел зеленую лампу, изголовье кровати и на подушке спокойное желтоватое лицо с рыжей бородкой.
«Вот он, – подумал Вакх Иванович, узнав поэта по журнальным снимкам, – вот он и я; историческая встреча».
Издалека послышались голоса Доди и Ноди; они вошли во дворик, громко треща.
– Тише, – прошептал Вакх Иванович, – он спит!
Тогда Нодя и Додя начали баловаться, подбрасывать ридикюль и подняли такую возню, что поэт действительно проснулся; он испуганно поднял голову с подушки, наморщил большой лоб, в желтоватых глазах его появился даже ужас, словно черти кружились за окошками, норовили ворваться; услышав свое имя, он соскочил с постели и высунулся.
Вакх Иванович сейчас же поклонился ему, вспотев и топча виноград.
– Что вам угодно от меня? – спросил поэт. – Отчего не даете мне спать?..
Он сердито захлопнул окно. Затем долго возился в чемодане, повязывал галстук, подсел к лампе, состриг заусенец; затем задумался, склонив голову, покивал ею печально; нахлобучил соломенную шляпу на глаза и вышел.
Вакх Иванович, девицы и подоспевшая Поленька нашли поэта на набережной у воды; он стоял, опираясь на трость, и глядел на красные и зеленые огни бакенов, на отражения звезд в черной воде.
Его спугнули с чистой постели, озаренной лампочкой, при свете которой можно было не думать, что на дворе ночь, над холодной водой недостижимые холодные звезды, что скоро такая же ночь настанет навсегда.
Стоя на краю берега, поэт слушал, как глухо разбиваются у ног его волны о скользкие плиты, о привинченные к ним волнорезы. И шум этого темного моря, казалось, проходил волна за волной сквозь его грудь, ставшую слишком тонкой и безбольной. Хотелось только одного, чтобы этот покой, и печаль, и равнодушие улеглись в нем, освободили его от всего, что еще способно сделать больно, и тогда освобожденная душа раскроет, наконец, свою таинственную несказанную глубину. Он давно ожидал этого часа, знал, что он придет, и готовился увидеть въяве немерцающий свет; он должен вспыхнуть в конце его пути в этой гавани, как факел над головой.
– Вы, как поэт, конечно, вполне понимаете чарующую красоту этой ночи, – проговорил позади его томный голос.
Поэт быстро обернулся к Поленьке; она стояла, сложив руки на животе, в сумерках стараясь придать себе сладкое выражение. Он пробормотал и отодвинулся вправо; но дорогу ему преградила Додя; он махнул рукой и натолкнулся на Нодю; обе они были в больших шляпах с длинными страусовыми перьями.
– Какая пошлость – огни на воде, – сказала Додя.
– Еще луны не хватало, – сказала Нодя. Позади них стоял Вакх Иванович; поэт был окружен. Из краткого разговора он понял, что неподвижный толстый мужчина – местный сочинитель и что отделаться от чтения его стихов будет трудно; сердиться и говорить грубо не хотелось, поэт вздохнул и поплелся вслед за одолевшими его людьми в татарскую кофейню.
Вакх Иванович, стоя у стола, заложив руку за лацкан, а другую за спину, подняв голову, читал поэму «Нерон»:
– Вот еще лирическое место, – проговорил он утомленно:
«Они или смеются надо мной, или очень печальные люди и тщетно ищут забвения», – думал поэт…
– Это смело, это бешено!
– Это пощечина, браво, браво! – воскликнули Додя и Нодя, а Поленька проговорила:
– Как мило, когда у мужчины такие страсти. «Какой он, должно быть, голодный, – думал поэт, – и ему немножко радостей, и этим девушкам дай, господи, минуту тишины. Как жаль, что не могу им помочь, им нужно, чтобы я обиделся. Как бы это устроить?»
Он сидел в тихом оцепенении, точно ожидая близкий приход Хозяина, – вымел и убрал дом и присел у ворот на лавочке, поглядывая, как закатывается солнце, а в пыли у ног возятся мохнатые щенята.
Хозяин был близко, он это чувствовал, он слышал его беззвучные шаги и сердце в испуге или чудесной радости переставало биться. «Готов ли? Все ли чисто?» – подумал он и с удивлением оглянул круглый стол и полуосвещенную низенькую кофейню; у прилавка все так же клевал носом губастый армянин, в печурке едва мерцали угольки, подогревая кофейник, а над столом стояли все четверо, наклонившись вперед: акушерка, девицы и местный стихотворец; с ужасным любопытством они глядели на поэта, когда же он обвел их глазами – девицы захохотали сколь могли обидно и высунули языки, у акушерки от веселья свалилось пенсне, Вакх же Иванович гордо выпрямился, выпятив грудь.
– Он едва не упал в обморок, – проговорила Додя сквозь смех.
– Он не мог перенести, когда читал настоящий гений, – сказала Нодя.
– Я меньше всего виноват, – пробормотал Вакх Иванович, – сегодня на одного сходит божественный глагол, завтра – на другого.
Но поэт уже не слышал, что говорили дальше; ему внезапно стало до боли жаль этих людей; вглядываясь в их застывшие в гримасе лица, увидел он словно где-то в глубине их глаз пустынные поля, покрытые пеплом; там, на этих полях, ожидает каждого смерть, – придет она, и упадет человек, в отчаянии, в ужасе, без надежды…
Жалость и мука за них были так непереносимы, так сдавило горло, и сердце так забилось, словно пронзенное, что поэт промычал невнятное и, с трудом волоча ноги, вышел, из кофейной; за спиной его заверещал, раскатился, захрюкал смех, затопали ногами…
Он добрел до гостиницы, с трудом отыскал свой номер и без сил повалился на постель. Над подушкой все так же горела лампа под зеленым абажуром. Глухо, мерно издалека шумело море. Точно волны, набегая и разбиваясь, подходили все ближе, грозили затопить гавань.
Ничего, кроме шума их, не слышал он, шум их был древний, торжественный и мрачный.
– Господи, – сказал поэт, положив похолодевшие уже ладони на грудь, – мне тяжко здесь, возьми меня.
Тогда в ногах его постели, точно придя по шумящим водам, появился Он. Весь светлый, точно из огня. От невидимого лица Его шли острые сияющие лучи…
НА КАВКАЗЕ
1
2
3
Солнце опустилось за выжженные холмы; в гавани появились огни; зажгли маяк, и он стал повертываться то красным, то белым светом; вечерний бриз затянул город запахом водорослей и рыбы, на улицах подвалило народу; на бульваре играла военная музыка; звенели колокольчики в кинематографах.
Вакх Иванович пробирался сквозь толпу; разноцветные шары за окнами аптек освещали лица желтым, красным и синим цветом. Впереди, в кашемировых платьях, шли две мещанки, поджав губы. Из-за угла вывернулся навстречу им гарсон. Он был одет в шерстяную ливрею восемнадцатого века, купленную Вакхом Ивановичем по случаю. Сняв треугольную шляпу, гарсон поклонился девицам, спросил, куда они идут.
– Скрысь, – ответили девицы.
– Какое убожество, – прошептал Вакх Иванович, – это люди, среди которых я прозябал.
Сквозь вестибюль гостиницы «Эксцельсиор» он прошел во внутренний двор и сел у столика. Здесь, среду шпалер винограда, торчали палки с разноцветными шарами, в них отражались освещенные окна, выходящие во дворик. В одном окне толстый господин надевал подтяжки; в другом пожилая дама мазала губы помадой; в третьем кто-то, подняв руки, силился вылезти из мокрой рубашки.
Четвертое окно было затянуто виноградом. Отогнув осторожно листья, Вакх Иванович испытал сильное волнение: он увидел зеленую лампу, изголовье кровати и на подушке спокойное желтоватое лицо с рыжей бородкой.
«Вот он, – подумал Вакх Иванович, узнав поэта по журнальным снимкам, – вот он и я; историческая встреча».
Издалека послышались голоса Доди и Ноди; они вошли во дворик, громко треща.
– Тише, – прошептал Вакх Иванович, – он спит!
Тогда Нодя и Додя начали баловаться, подбрасывать ридикюль и подняли такую возню, что поэт действительно проснулся; он испуганно поднял голову с подушки, наморщил большой лоб, в желтоватых глазах его появился даже ужас, словно черти кружились за окошками, норовили ворваться; услышав свое имя, он соскочил с постели и высунулся.
Вакх Иванович сейчас же поклонился ему, вспотев и топча виноград.
– Что вам угодно от меня? – спросил поэт. – Отчего не даете мне спать?..
Он сердито захлопнул окно. Затем долго возился в чемодане, повязывал галстук, подсел к лампе, состриг заусенец; затем задумался, склонив голову, покивал ею печально; нахлобучил соломенную шляпу на глаза и вышел.
Вакх Иванович, девицы и подоспевшая Поленька нашли поэта на набережной у воды; он стоял, опираясь на трость, и глядел на красные и зеленые огни бакенов, на отражения звезд в черной воде.
Его спугнули с чистой постели, озаренной лампочкой, при свете которой можно было не думать, что на дворе ночь, над холодной водой недостижимые холодные звезды, что скоро такая же ночь настанет навсегда.
Стоя на краю берега, поэт слушал, как глухо разбиваются у ног его волны о скользкие плиты, о привинченные к ним волнорезы. И шум этого темного моря, казалось, проходил волна за волной сквозь его грудь, ставшую слишком тонкой и безбольной. Хотелось только одного, чтобы этот покой, и печаль, и равнодушие улеглись в нем, освободили его от всего, что еще способно сделать больно, и тогда освобожденная душа раскроет, наконец, свою таинственную несказанную глубину. Он давно ожидал этого часа, знал, что он придет, и готовился увидеть въяве немерцающий свет; он должен вспыхнуть в конце его пути в этой гавани, как факел над головой.
– Вы, как поэт, конечно, вполне понимаете чарующую красоту этой ночи, – проговорил позади его томный голос.
Поэт быстро обернулся к Поленьке; она стояла, сложив руки на животе, в сумерках стараясь придать себе сладкое выражение. Он пробормотал и отодвинулся вправо; но дорогу ему преградила Додя; он махнул рукой и натолкнулся на Нодю; обе они были в больших шляпах с длинными страусовыми перьями.
– Какая пошлость – огни на воде, – сказала Додя.
– Еще луны не хватало, – сказала Нодя. Позади них стоял Вакх Иванович; поэт был окружен. Из краткого разговора он понял, что неподвижный толстый мужчина – местный сочинитель и что отделаться от чтения его стихов будет трудно; сердиться и говорить грубо не хотелось, поэт вздохнул и поплелся вслед за одолевшими его людьми в татарскую кофейню.
Вакх Иванович, стоя у стола, заложив руку за лацкан, а другую за спину, подняв голову, читал поэму «Нерон»:
Он скромно опустил глаза, по щеке его поползла капля пота. Додя и Нодя с яростью закричали, что прочитанное – гениально.
В яме сижу я, мерцая,
И жаба, немой собеседник,
Гладит унылую спину мою
Безволосою лапкой.
Ах, отчего ж
Не рожден я, безумец, Нероном…
– Вот еще лирическое место, – проговорил он утомленно:
Поэту было грустно; он сидел, подперев ладонью лоб свой, прикрыв глаза. Иногда сквозь пальцы видел пьющую кофе акушерку, в пенсне и с папироской, и двух девиц, как пиявки прилипающих глазами то к нему, то к Вакху Ивановичу.
Я рожден во время бури,
Тучи зачали меня,
На моей красивой шкуре
След небесного огня.
Прочь с дороги, кто я? Кто я?
Потрясется мною мир.
Я, в безлирье лиру строя, –
Богом проклятый кумир…
«Они или смеются надо мной, или очень печальные люди и тщетно ищут забвения», – думал поэт…
– взвыл Вакх Иванович…
Я жить хочу, я голоден, я жажду.
Хочу шампанского и много, много дев…
– Это смело, это бешено!
– Это пощечина, браво, браво! – воскликнули Додя и Нодя, а Поленька проговорила:
– Как мило, когда у мужчины такие страсти. «Какой он, должно быть, голодный, – думал поэт, – и ему немножко радостей, и этим девушкам дай, господи, минуту тишины. Как жаль, что не могу им помочь, им нужно, чтобы я обиделся. Как бы это устроить?»
Он сидел в тихом оцепенении, точно ожидая близкий приход Хозяина, – вымел и убрал дом и присел у ворот на лавочке, поглядывая, как закатывается солнце, а в пыли у ног возятся мохнатые щенята.
Хозяин был близко, он это чувствовал, он слышал его беззвучные шаги и сердце в испуге или чудесной радости переставало биться. «Готов ли? Все ли чисто?» – подумал он и с удивлением оглянул круглый стол и полуосвещенную низенькую кофейню; у прилавка все так же клевал носом губастый армянин, в печурке едва мерцали угольки, подогревая кофейник, а над столом стояли все четверо, наклонившись вперед: акушерка, девицы и местный стихотворец; с ужасным любопытством они глядели на поэта, когда же он обвел их глазами – девицы захохотали сколь могли обидно и высунули языки, у акушерки от веселья свалилось пенсне, Вакх же Иванович гордо выпрямился, выпятив грудь.
– Он едва не упал в обморок, – проговорила Додя сквозь смех.
– Он не мог перенести, когда читал настоящий гений, – сказала Нодя.
– Я меньше всего виноват, – пробормотал Вакх Иванович, – сегодня на одного сходит божественный глагол, завтра – на другого.
Но поэт уже не слышал, что говорили дальше; ему внезапно стало до боли жаль этих людей; вглядываясь в их застывшие в гримасе лица, увидел он словно где-то в глубине их глаз пустынные поля, покрытые пеплом; там, на этих полях, ожидает каждого смерть, – придет она, и упадет человек, в отчаянии, в ужасе, без надежды…
Жалость и мука за них были так непереносимы, так сдавило горло, и сердце так забилось, словно пронзенное, что поэт промычал невнятное и, с трудом волоча ноги, вышел, из кофейной; за спиной его заверещал, раскатился, захрюкал смех, затопали ногами…
Он добрел до гостиницы, с трудом отыскал свой номер и без сил повалился на постель. Над подушкой все так же горела лампа под зеленым абажуром. Глухо, мерно издалека шумело море. Точно волны, набегая и разбиваясь, подходили все ближе, грозили затопить гавань.
Ничего, кроме шума их, не слышал он, шум их был древний, торжественный и мрачный.
– Господи, – сказал поэт, положив похолодевшие уже ладони на грудь, – мне тяжко здесь, возьми меня.
Тогда в ногах его постели, точно придя по шумящим водам, появился Он. Весь светлый, точно из огня. От невидимого лица Его шли острые сияющие лучи…
НА КАВКАЗЕ
1
Февраль 1915 г.
Вдалеке, за ровным белым пространством, сиял горный хребет; жаркое солнце стояло высоко; небо синее – весеннее, и вершины далекого хребта кажутся точно выкованными из серебра. Поезд прошел Минеральные Воды, и к полудню вдруг кончилась зима. На равнине извивались речки, стояли камыши, стога, кустарники, по черным дорогам тянулись арбы на буйволах, и горы с правой стороны стали синее неба, у подножия их стелилось облако испарений. Попозже солнце залило их золотой пылью, потом, к склону дня, они стали оранжевыми, багровыми и скрылись, когда закатилось солнце. И все эго время, не отдаляясь, выше всех горела разным светом двойная вершина Эльбруса.
Сосед по купе – полковник – рассказывал про жизнь в этих горах пастушеских племен – карачаев, сванов, кабарды. В южных крутых склонах выдолблены большие пещеры, в них от грозы, града и на ночь загоняются стада. Пастухи, уходя вглубь, по многу лет не видят своих аулов, куда нужно попасть, перевалив иногда четыре снежных перевала. Живут в пещерах, прикрытых берестой, устланных сухими листьями; частые стремительные грозы губят стада, не успевшие скрыться. Иногда в ливень и град можно видеть, как по вздувшейся речке плывут черной кошмой утонувшие бараны. Из-за гор приходят абхазцы и крадут коней и быков.
Однажды полковник и его помощник, работавшие с казаками по съемке главного хребта, были приглашены на соседнюю гору есть корову к абхазцам. Полковник с помощником пошли поели, легли на кошме над пропастью; в сумерках пришли два пастуха; абхазцы им тоже дали поесть коровы; наевшись, пастухи начали спрашивать: «Абхазцы, вы у нас двух коров украли?» – «Нет». – «Побожитесь». – «Ей-богу». – «А может быть, вы?» Наконец абхазцам надоело. «Мы твоих коров украли, одну в Тифлис продали за пять туманов, другую сам сейчас кушаешь, а шкура на сучке висит». – «Мы на вас в суд подадим». – «Вот что: хочешь кушай, хочешь – убирайся к черту». Пастухи подсели к полковнику, стали жаловаться. «Как вы, рожденные рабынями, посмели меня оскорбить, – ответил им полковник, – я здесь кушал, я гость, как я могу судить моих хозяев, за кого меня считаете! Я должен позвать казаков и сбросить вас под скалу за оскорбление, но, между прочим, я вас прощаю, уходите скорей…» Таковы обычаи в горах.
О предгорных местечках я прочел в местной газете приблизительно следующее: «Война! А у нас как было много лет назад. Вон там изо всей мочи дуют в зурну и пляшут себе по щиколотку в грязи. Тут сидят и обсуждают, почему Магаме выдано из кредитного товарищества семьдесят пять рублей. Вот выполз из-за своих банок аптекарь и глядит, куда это мог бы идти начальник почтового отделения.
Около участкового начальника – обычные просители и пара оседланных лошаденок. Тихо у нас и очень грязно. Вот уже сколько времени курица старается перейти улицу и не может. Мы читаем газету – я и он. Ба! Один турецкий корпус уничтожен, другой почти тоже, третий взят в плен. «Ого», – говорю я. «Ого», – повторяет он. Я спешу рассказать об этой новости кому-нибудь из ближайших соседей. Они отвечают лишь удивленным восклицанием: «Ва-а!» Вот и все».
Ночью подходим к морю. Ночь звездная, темная; сильный мокрый ветер пахнет гниющими водорослями; у самой насыпи, освещенная летящими окнами, возникает пена из черной воды. На станциях глухо гудит море… Под Дербентом из земли пылают вечные огни.
Весь последний день едем на запад по необъятной, плоской и пустой равнине. Кое-где на ней стадо баранов или буйволов, иногда покажется всадник в папахе и бурке. Вдали, направо, сливаются с небом горы; уловимы только их сияющие вершины, точно длинное, без конца, свернутое облако над землей. Земля здесь плодородна, родит хлопок и рис, но мало воды; к июню равнина стоит выжженная и пустая; стада и люди уходят в горы.
С опозданием на час приезжаем в Тифлис. Обдав меня запахом чеснока, носильщик схватил чемодан, протолкался сквозь толпу солдат, горцев, всякого и по-всякому одетого галдящего люда и посадил в парный экипаж. Извозчик, молодой толстый армянин, повернул ко мне маленькую голову, обдал запахом чеснока и спросил:
– Куда тебя везти?
Вдалеке, за ровным белым пространством, сиял горный хребет; жаркое солнце стояло высоко; небо синее – весеннее, и вершины далекого хребта кажутся точно выкованными из серебра. Поезд прошел Минеральные Воды, и к полудню вдруг кончилась зима. На равнине извивались речки, стояли камыши, стога, кустарники, по черным дорогам тянулись арбы на буйволах, и горы с правой стороны стали синее неба, у подножия их стелилось облако испарений. Попозже солнце залило их золотой пылью, потом, к склону дня, они стали оранжевыми, багровыми и скрылись, когда закатилось солнце. И все эго время, не отдаляясь, выше всех горела разным светом двойная вершина Эльбруса.
Сосед по купе – полковник – рассказывал про жизнь в этих горах пастушеских племен – карачаев, сванов, кабарды. В южных крутых склонах выдолблены большие пещеры, в них от грозы, града и на ночь загоняются стада. Пастухи, уходя вглубь, по многу лет не видят своих аулов, куда нужно попасть, перевалив иногда четыре снежных перевала. Живут в пещерах, прикрытых берестой, устланных сухими листьями; частые стремительные грозы губят стада, не успевшие скрыться. Иногда в ливень и град можно видеть, как по вздувшейся речке плывут черной кошмой утонувшие бараны. Из-за гор приходят абхазцы и крадут коней и быков.
Однажды полковник и его помощник, работавшие с казаками по съемке главного хребта, были приглашены на соседнюю гору есть корову к абхазцам. Полковник с помощником пошли поели, легли на кошме над пропастью; в сумерках пришли два пастуха; абхазцы им тоже дали поесть коровы; наевшись, пастухи начали спрашивать: «Абхазцы, вы у нас двух коров украли?» – «Нет». – «Побожитесь». – «Ей-богу». – «А может быть, вы?» Наконец абхазцам надоело. «Мы твоих коров украли, одну в Тифлис продали за пять туманов, другую сам сейчас кушаешь, а шкура на сучке висит». – «Мы на вас в суд подадим». – «Вот что: хочешь кушай, хочешь – убирайся к черту». Пастухи подсели к полковнику, стали жаловаться. «Как вы, рожденные рабынями, посмели меня оскорбить, – ответил им полковник, – я здесь кушал, я гость, как я могу судить моих хозяев, за кого меня считаете! Я должен позвать казаков и сбросить вас под скалу за оскорбление, но, между прочим, я вас прощаю, уходите скорей…» Таковы обычаи в горах.
О предгорных местечках я прочел в местной газете приблизительно следующее: «Война! А у нас как было много лет назад. Вон там изо всей мочи дуют в зурну и пляшут себе по щиколотку в грязи. Тут сидят и обсуждают, почему Магаме выдано из кредитного товарищества семьдесят пять рублей. Вот выполз из-за своих банок аптекарь и глядит, куда это мог бы идти начальник почтового отделения.
Около участкового начальника – обычные просители и пара оседланных лошаденок. Тихо у нас и очень грязно. Вот уже сколько времени курица старается перейти улицу и не может. Мы читаем газету – я и он. Ба! Один турецкий корпус уничтожен, другой почти тоже, третий взят в плен. «Ого», – говорю я. «Ого», – повторяет он. Я спешу рассказать об этой новости кому-нибудь из ближайших соседей. Они отвечают лишь удивленным восклицанием: «Ва-а!» Вот и все».
Ночью подходим к морю. Ночь звездная, темная; сильный мокрый ветер пахнет гниющими водорослями; у самой насыпи, освещенная летящими окнами, возникает пена из черной воды. На станциях глухо гудит море… Под Дербентом из земли пылают вечные огни.
Весь последний день едем на запад по необъятной, плоской и пустой равнине. Кое-где на ней стадо баранов или буйволов, иногда покажется всадник в папахе и бурке. Вдали, направо, сливаются с небом горы; уловимы только их сияющие вершины, точно длинное, без конца, свернутое облако над землей. Земля здесь плодородна, родит хлопок и рис, но мало воды; к июню равнина стоит выжженная и пустая; стада и люди уходят в горы.
С опозданием на час приезжаем в Тифлис. Обдав меня запахом чеснока, носильщик схватил чемодан, протолкался сквозь толпу солдат, горцев, всякого и по-всякому одетого галдящего люда и посадил в парный экипаж. Извозчик, молодой толстый армянин, повернул ко мне маленькую голову, обдал запахом чеснока и спросил:
– Куда тебя везти?
2
Я никогда не видел большей сутолоки, чем на тифлисском вокзале 5 февраля, хотя в этот день ничего особенного не случилось, если не считать некоторых возвращающихся беженцев.
В залах нельзя было протискаться. У кассы стоял красный жандарм; видно, как прыгали его усы, открывался рот, но голоса не было слышно; здесь же человек, похожий на Авраама, со сладкими глазами, молча показывал коробку с явно дрянными папиросами. Лакеи с тарелками кидались в тесноту и пропадали. Когда же разрешено было садиться, из зал на перрон вывалилась толпа, крича на девяти языках, и облепила вагоны; на площадках, отбиваясь от лезущих, громче всех кричали кондуктора, махая фонарями.
Таковы здешние нравы: если можно, например, постоять, – человек стоит столбом до последней крайности, после чего начинает безмерно суетиться, будто ждет его величайшая опасность.
Я с трудом занял место. Проводник, косматый старичок с обмотанной шеей, появлялся то на передней, то на задней площадках, выпихивая лезущих отовсюду восточных людей, и ругался при этом, как старая собака, беззвучным хрипом. Пробежал армянин, громко плача, – у него только что украли деньги. Появился контролер. Сказал проводнику громким и явно фальшивым голосом, что, мол, начальник движения что-то там разрешил. И проводник сейчас же всунул в вагон четверых зайцев, взяв с них по рублю. Подошли солдаты, говорят проводнику: «Земляк, подвези». – «Никак не могу, проходите». – «На чай тебе дать, тогда сможешь, крыса». – «Я тебе сам на чай дам, эх ты, голый!» – «Это я голый? – обиделся солдат. – А в ухо не хочешь?» Поезд вырвался, наконец, из всей этой толкотни. Два паровоза, дымя и свистя в темноте, потащили набитый людьми поезд на снежные перевалы. Контролер появился опять, и началось странное: двое пассажиров сейчас же заснули, лицом к стенке – их так и не могли добудиться; третий, подняв воротник, пролез мимо контролера в уборную, где и заперся совсем. «А, вы из Карповичей? Всех Карповичей знаю», – сказал кондуктор четвертому и забыл спросить билет. Ко мне в купе на каждом полустанке стучались, чего-то требовали, старались кого-нибудь впихнуть, пока я не закричал в щелку, что начальник дороги – мой ближайший друг; тогда оставили в покое.
Тоннели и снежные перевалы мы проехали ночью, теперь же двигались по неширокой долине, мимо садов, чайных плантаций, небольших домиков на столбах; было тепло, влажно и так тихо, что дымки отовсюду поднимались не колыхаясь. На станциях, затянутых ползучим виноградом, окруженных большими плакучими деревьями, выпрыгивали из вагонов смуглые оборванцы в башлыках, останавливались в гордых позах, глядели на все это – на снежные неподалеку горы, на двух буйволов, запряженных в арбу, – и точно через глаза оборванцев прямо в них переливались вся тишина, вся эта красота; раздавался звонок – они не слышали; поезд трогался, тогда сразу, крича и толкаясь, лезли они обратное вагоны, цепляясь за ручки, наводили ужас друг на друга оскаленными зубами.
На площадке, отворив дверь, сидел на откидном стульчике офицер: лицо у него было узкое, в морщинах, обветренное до красноты; на багровом носу – пенсне; отмокшие в утренней сырости усы висели. Он подмигнул на оборванца в башлыке и сказал мне:
– Сидит этот где-нибудь на горе, натаскает земли на голые камни, кукурузу посеет и сыт, – больше ему ничего не надо, только разве подраться. Теперь они все спокойны. А когда турки к самому Батуму подошли – большое было волнение; вся Аджария на турецкую сторону перешла; получилось глупейшее положение: турок отбросили, и у аджарцев ничего, кроме винтовки, не осталось; гляди с горы на свою деревню, – а уж вернуться нельзя. Да что аджарцы – эти в горах одичали, – сманить их было нетрудно; турки как в ловушку попались – сами на себя петлю надели. Видел я их под Сарыкамышем: такое впечатление, будто их на убой гнали сорок дней по снегу. А снега там, – он кивнул на юг, – мягкие, глубокие, рассыпчатые; на перевалах – стужа, метели; турки шли, и после них в снегу коридоры остались; по этим коридорам их и погнали обратно. А скоро таять начнет – еще хуже: такой поднимется смрад и зараза, – не приведи бог; где было сражение, где не было – везде валяются мороженые турки; чуть его ранят – отползет, помощи никакой, и замерзнет. Есть места – в пять рядов лежат. Жечь их собираются, только неизвестно, как наши мусульмане на это дело посмотрят, у них жечь не полагается. Да, помню, раз под вечер, я чуть с ума не сошел.
Поезд повернул, и с правой стороны открылось Черное море, серое под серыми лучами; соленый теплый ветер всплескивал пену иногда до самой насыпи; на скатах зеленела вечная трава и лианы; пальмы свешивали широкие листья через изгороди из серого камня.
– Наткнулись они под Сарыкамышем всего на три наших нестроевых батальона, – продолжал офицер. – Наши видят, сила, побросали инструмент и начали в турок палить из чего попало, а ночью в штыки. И задержали их до тех пор, пока мы не стянули войска и обошли неприятеля, вместо чем самим в ловушку попасть. В такое отчаяние турки пришли, что лезли под огонь и на проволочные заграждения, как муравьи. Вот извольте поглядеть сюжет.
Офицер протянул мне фотографический снимок; я увидел кучу тряпок, полузанесенных снегом каких-то предметов, затем различил торчащие руку, ногу, застывшее лицо.
– Здесь их человек двести, около проволок, – метлой снег обмели немножко и сняли. У меня пулеметная команда, – в самое время мы поспели в Сарыкамыш, к разгару боя; выгрузились и засели; видите вон то ущелье; примерно так же и там сел я за горкой, а полевая наша стояла, скажем, за теми холмами. Турки же переваливали с хребта, и проходить им надо было через ущелье, где каменный мостик. Пулеметное искусство, надо вам сказать, заключается в том, чтобы видеть свой пулемет насквозь, и если он откажет – перестанет работать, в ту же минуту догадаться, – от какой это произошло причины. А причин у него – двадцать четыре. И ставятся они поэтому попарно: один отказал, другой продолжает.
Повалили турки через хребет, ружья вниз побросали и стали сами скатываться. Я открыл огонь, а за мной – артиллерия. Все остались лежать на дне. Сейчас же – смотрю – вторая партия лезет. Видят, что полон овраг набитых, все равно галдят, прыгают вниз, как черти. И с этими покончили, – дождиком из пулемета окатили – готово. А уж потом повалили они сплошной массой; и так до самой темноты. Чувствую – не могу больше убивать; такое состояние, точно волосы дыбом становятся. Слава богу, настала ночь; назавтра мы их окружили, стали брать в плен.
Вам известно, конечно, как один капитан с полутораста пластунами захватил турецкий батальон, пашу, пушки и обоз; пошел на разведку, долез до хребта, видит – лагерь; часовых снял, пластунов с трех сторон расставил, сам к паше явился, говорит: «Так и так, сдавайтесь, окружены, силы у нас огромные, артиллерия и пулеметы; саблю можете оставить при себе». А когда привел всех к нашему генералу да рассказал, как было, паша даже плюнул – так рассердился. «Шайтан, капитан», – говорит.
Наколотил я турок в ущелье до самого мостика. Занесло их снегом, а через недельку нижние, должно быть, начали гнить, газы пробились кверху, сквозь снег; образовался в некотором роде вулканчик. Так я, знаете, этих гор одно время видеть не мог и чаю не мог пить – противно. А здесь – благодать, весна, с удовольствием а одной рубашке хожу, недели через две купаться можно. Прощайте, мне здесь…
И он выскочил на предпоследнем разъезде перед Батумом, весело поглядывая на пестрых сизоворонок, с криком взлетающих над зеленеющими тополями.
В залах нельзя было протискаться. У кассы стоял красный жандарм; видно, как прыгали его усы, открывался рот, но голоса не было слышно; здесь же человек, похожий на Авраама, со сладкими глазами, молча показывал коробку с явно дрянными папиросами. Лакеи с тарелками кидались в тесноту и пропадали. Когда же разрешено было садиться, из зал на перрон вывалилась толпа, крича на девяти языках, и облепила вагоны; на площадках, отбиваясь от лезущих, громче всех кричали кондуктора, махая фонарями.
Таковы здешние нравы: если можно, например, постоять, – человек стоит столбом до последней крайности, после чего начинает безмерно суетиться, будто ждет его величайшая опасность.
Я с трудом занял место. Проводник, косматый старичок с обмотанной шеей, появлялся то на передней, то на задней площадках, выпихивая лезущих отовсюду восточных людей, и ругался при этом, как старая собака, беззвучным хрипом. Пробежал армянин, громко плача, – у него только что украли деньги. Появился контролер. Сказал проводнику громким и явно фальшивым голосом, что, мол, начальник движения что-то там разрешил. И проводник сейчас же всунул в вагон четверых зайцев, взяв с них по рублю. Подошли солдаты, говорят проводнику: «Земляк, подвези». – «Никак не могу, проходите». – «На чай тебе дать, тогда сможешь, крыса». – «Я тебе сам на чай дам, эх ты, голый!» – «Это я голый? – обиделся солдат. – А в ухо не хочешь?» Поезд вырвался, наконец, из всей этой толкотни. Два паровоза, дымя и свистя в темноте, потащили набитый людьми поезд на снежные перевалы. Контролер появился опять, и началось странное: двое пассажиров сейчас же заснули, лицом к стенке – их так и не могли добудиться; третий, подняв воротник, пролез мимо контролера в уборную, где и заперся совсем. «А, вы из Карповичей? Всех Карповичей знаю», – сказал кондуктор четвертому и забыл спросить билет. Ко мне в купе на каждом полустанке стучались, чего-то требовали, старались кого-нибудь впихнуть, пока я не закричал в щелку, что начальник дороги – мой ближайший друг; тогда оставили в покое.
Тоннели и снежные перевалы мы проехали ночью, теперь же двигались по неширокой долине, мимо садов, чайных плантаций, небольших домиков на столбах; было тепло, влажно и так тихо, что дымки отовсюду поднимались не колыхаясь. На станциях, затянутых ползучим виноградом, окруженных большими плакучими деревьями, выпрыгивали из вагонов смуглые оборванцы в башлыках, останавливались в гордых позах, глядели на все это – на снежные неподалеку горы, на двух буйволов, запряженных в арбу, – и точно через глаза оборванцев прямо в них переливались вся тишина, вся эта красота; раздавался звонок – они не слышали; поезд трогался, тогда сразу, крича и толкаясь, лезли они обратное вагоны, цепляясь за ручки, наводили ужас друг на друга оскаленными зубами.
На площадке, отворив дверь, сидел на откидном стульчике офицер: лицо у него было узкое, в морщинах, обветренное до красноты; на багровом носу – пенсне; отмокшие в утренней сырости усы висели. Он подмигнул на оборванца в башлыке и сказал мне:
– Сидит этот где-нибудь на горе, натаскает земли на голые камни, кукурузу посеет и сыт, – больше ему ничего не надо, только разве подраться. Теперь они все спокойны. А когда турки к самому Батуму подошли – большое было волнение; вся Аджария на турецкую сторону перешла; получилось глупейшее положение: турок отбросили, и у аджарцев ничего, кроме винтовки, не осталось; гляди с горы на свою деревню, – а уж вернуться нельзя. Да что аджарцы – эти в горах одичали, – сманить их было нетрудно; турки как в ловушку попались – сами на себя петлю надели. Видел я их под Сарыкамышем: такое впечатление, будто их на убой гнали сорок дней по снегу. А снега там, – он кивнул на юг, – мягкие, глубокие, рассыпчатые; на перевалах – стужа, метели; турки шли, и после них в снегу коридоры остались; по этим коридорам их и погнали обратно. А скоро таять начнет – еще хуже: такой поднимется смрад и зараза, – не приведи бог; где было сражение, где не было – везде валяются мороженые турки; чуть его ранят – отползет, помощи никакой, и замерзнет. Есть места – в пять рядов лежат. Жечь их собираются, только неизвестно, как наши мусульмане на это дело посмотрят, у них жечь не полагается. Да, помню, раз под вечер, я чуть с ума не сошел.
Поезд повернул, и с правой стороны открылось Черное море, серое под серыми лучами; соленый теплый ветер всплескивал пену иногда до самой насыпи; на скатах зеленела вечная трава и лианы; пальмы свешивали широкие листья через изгороди из серого камня.
– Наткнулись они под Сарыкамышем всего на три наших нестроевых батальона, – продолжал офицер. – Наши видят, сила, побросали инструмент и начали в турок палить из чего попало, а ночью в штыки. И задержали их до тех пор, пока мы не стянули войска и обошли неприятеля, вместо чем самим в ловушку попасть. В такое отчаяние турки пришли, что лезли под огонь и на проволочные заграждения, как муравьи. Вот извольте поглядеть сюжет.
Офицер протянул мне фотографический снимок; я увидел кучу тряпок, полузанесенных снегом каких-то предметов, затем различил торчащие руку, ногу, застывшее лицо.
– Здесь их человек двести, около проволок, – метлой снег обмели немножко и сняли. У меня пулеметная команда, – в самое время мы поспели в Сарыкамыш, к разгару боя; выгрузились и засели; видите вон то ущелье; примерно так же и там сел я за горкой, а полевая наша стояла, скажем, за теми холмами. Турки же переваливали с хребта, и проходить им надо было через ущелье, где каменный мостик. Пулеметное искусство, надо вам сказать, заключается в том, чтобы видеть свой пулемет насквозь, и если он откажет – перестанет работать, в ту же минуту догадаться, – от какой это произошло причины. А причин у него – двадцать четыре. И ставятся они поэтому попарно: один отказал, другой продолжает.
Повалили турки через хребет, ружья вниз побросали и стали сами скатываться. Я открыл огонь, а за мной – артиллерия. Все остались лежать на дне. Сейчас же – смотрю – вторая партия лезет. Видят, что полон овраг набитых, все равно галдят, прыгают вниз, как черти. И с этими покончили, – дождиком из пулемета окатили – готово. А уж потом повалили они сплошной массой; и так до самой темноты. Чувствую – не могу больше убивать; такое состояние, точно волосы дыбом становятся. Слава богу, настала ночь; назавтра мы их окружили, стали брать в плен.
Вам известно, конечно, как один капитан с полутораста пластунами захватил турецкий батальон, пашу, пушки и обоз; пошел на разведку, долез до хребта, видит – лагерь; часовых снял, пластунов с трех сторон расставил, сам к паше явился, говорит: «Так и так, сдавайтесь, окружены, силы у нас огромные, артиллерия и пулеметы; саблю можете оставить при себе». А когда привел всех к нашему генералу да рассказал, как было, паша даже плюнул – так рассердился. «Шайтан, капитан», – говорит.
Наколотил я турок в ущелье до самого мостика. Занесло их снегом, а через недельку нижние, должно быть, начали гнить, газы пробились кверху, сквозь снег; образовался в некотором роде вулканчик. Так я, знаете, этих гор одно время видеть не мог и чаю не мог пить – противно. А здесь – благодать, весна, с удовольствием а одной рубашке хожу, недели через две купаться можно. Прощайте, мне здесь…
И он выскочил на предпоследнем разъезде перед Батумом, весело поглядывая на пестрых сизоворонок, с криком взлетающих над зеленеющими тополями.
3
В Батуме мне пришлось зайти за пропуском на позиции к знаменитому генералу Л., так нашумевшему в свое время в Персии.
Я позвонил у одноэтажного домика, где в пустой передней сидел скуластый денщик, внушающий уважение. Он ввел меня в светлый просторный кабинет. В углу прислонены высокие знамена в чехлах.
У стола стоял стройный широкоплечий человек в серой черкеске с костяными патронами и с костяной ручкой кинжала на черном поясе – генерал Л.
Он внимательно оглядел меня; его лицо с раздвоенной русой бородкой, с небольшими усами над правильным твердым ртом, с глазами холодными и серыми было чрезвычайно красивое и жуткое. Такие лица запоминаются навсегда; в них, как на камне, отпечаталась воля, преодолевшая страсти. Генерал спокойно выслушал меня, затем сказал: «Увидите на месте сами вверенные мне войска, каждый день мы продвигаемся вперед. Везде, где возможно, я даю место молодым. Честолюбие молодого офицера – в храбрости…» Он не окончил, денщик доложил о каком-то полковнике в отставке. Генерал дотронулся до моего рукава, прося остаться, и встал навстречу толстому человеку в штатском длинном сюртуке и с лицом благородным, но несколько наклоненным от почтительности к плечу; не доходя трех шагов, он приложил одну руку к животу, другую отвел в сторону и еще почтительнее склонился; я видел, как генерал, окинув его глазами, смотрел теперь только на его руки, пухлые, белые, театрально повертывающиеся в манжетах. Объясняя свое дело (отставной полковник судился, просил пропуск до какого-то села, чтобы взять нужный документ, и настоятельно предлагал свои услуги в качестве честного и опытного офицера), он водил одной ладонью возле сердца, между прочим его не касаясь, другую же держал на отлете, все время вывертывая, желая подобной неестественностью доказать полнейшую свою готовность ко всяким услугам.
На середине его речи генерал сел к столу, написал и подал ему пропуск и глазами указал на дверь. Полковник, кланяясь, поспешно выпятился. – Подобных сотрудников у меня быть не может, – сказал генерал. Но денщик опять перебил, доложив, что с позиций прибыл капитан Н. с запечатанным конвертом. Вошел капитан, молодой, загорелый, спокойный и бесстрастный; слегка поклонившись, он подал большой конверт с пятью красными печатями и, после приглашения, сел, глядя на носки грязных своих сапог. Генерал быстро сломал печати, прочел донесение и вежливо, как равному, отдал приказание. Капитан поднял умные черные глаза, наклонил голову и вышел, не сказав ни одного слова.
Выйдя из Батума, шоссейная дорога загибает в ущелье, начинает подниматься все круче и выше над рекой и лепится затем по отвесным обрывам, на страшной высоте, огибая все неровности, то опускается к подножиям гор, то вновь взлетает до маленьких облаков, цепляющихся за деревья.
Автомобиль, ловко повертываясь над обрывами, забирается все выше. Противоположные скаты гор исчерчены низкими каменными изгородями; кое-где за ними – сады или заплатка кукурузного поля. Кое-где – домики, часто в два этажа, крытые черепицей, деревянные или из красноватого камня. Попадаются небольшие поселки. Но нигде не видно ни человека, ни скрипящей, арбы; за изгородями воет одичавшая собака, да на крыше стоит старый, негодный для варева козел с веревкой на шее.
Весь этот край брошен; аджарцы сидят в горах, не жалея патронов; в занятых нами ихних окопах медные гильзы можно выгребать лопатами.
С каждым поворотом дороги впереди открывается узкая, извилистая, синяя перспектива ущелья. Иногда стоящая над водой острая горка увенчана круглой башней с остатками стены; сбегающей к воде. Внизу, через водопад, переброшен аркою древний тонкий мостик.
У самой воды по скалам вьется железная труба нефтепровода. Легкий теплый ветер пахнет цветами лавровишни. Из-за камней над головой свешивается желтая ветвь цветущего дрока. Повсюду в зеленеющей траве – фиалки и барвинок. Мы спускаемся, на повороте обгоняем двухколесную арбу, запряженную буйволами. Черные животные поворачивают к нам высоко поднятые морды и смотрят приветливо, словно хотят сказать: «Ду-у-ушенька!»
Внизу, у реки на зеленой отмели, между изгородями и домиками, стоят белые палатки и поднимается дым; пасутся лошади, прохаживаются солдаты; стоят две пушки на зеленых лафетах, а подальше, вдоль воды, – брезентовые двуколки, с красным крестом, и опять палатки, дым и лошади, – здесь лагерь, штаб отряда и Красный Крест, а выше – в крутых зеленых склонах горы, в непроходимой чаще рододендронов – гниют турецкие трупы. Мы спускаемся в лагерь. Всю долину закрыла вечерняя тень; слышны веселые голоса, лошадиное ржание. Мой спутник, мировой судья, развертывает здесь новый питательный пункт, и для этого ему надо переговорить с генералом М. По пути нас останавливает военный доктор, спрашивает, где мы ночуем.
Мы входим в просторную, высокую мечеть; посреди ее разбита палатка командующего. Сам генерал сейчас сидит за некрашеным столиком у окошка; на нем – солдатская шинель и картуз с большим козырьком; лицо краснощекое, чисто выбритое, с седыми усами, – французского типа; перед ним – тарелка с борщом, ломтики черного хлеба и оливки на блюдечке. Напротив, у другого столика, за телефоном сидит адъютант в поношенном полушубке. Сейчас, очевидно, минута затишья, донесений не поступает, приказания уже все посланы, на правом фланге, у моря, мы занимаем одну высоту за другой, миноноски обстреливают Хопу. В двенадцати верстах отсюда артиллерия сдерживает густо насевших турок. Генерал и адъютант его мирно беседуют. Генерал встречает нас радушно, предлагает борща и чесноку, рассказывает, что наши разведчики только что видели на левом фланге восемь человек офицеров в прусских шинелях и касках. Я спрашиваю, много ли среди неприятельских войск немецких солдат.
Я позвонил у одноэтажного домика, где в пустой передней сидел скуластый денщик, внушающий уважение. Он ввел меня в светлый просторный кабинет. В углу прислонены высокие знамена в чехлах.
У стола стоял стройный широкоплечий человек в серой черкеске с костяными патронами и с костяной ручкой кинжала на черном поясе – генерал Л.
Он внимательно оглядел меня; его лицо с раздвоенной русой бородкой, с небольшими усами над правильным твердым ртом, с глазами холодными и серыми было чрезвычайно красивое и жуткое. Такие лица запоминаются навсегда; в них, как на камне, отпечаталась воля, преодолевшая страсти. Генерал спокойно выслушал меня, затем сказал: «Увидите на месте сами вверенные мне войска, каждый день мы продвигаемся вперед. Везде, где возможно, я даю место молодым. Честолюбие молодого офицера – в храбрости…» Он не окончил, денщик доложил о каком-то полковнике в отставке. Генерал дотронулся до моего рукава, прося остаться, и встал навстречу толстому человеку в штатском длинном сюртуке и с лицом благородным, но несколько наклоненным от почтительности к плечу; не доходя трех шагов, он приложил одну руку к животу, другую отвел в сторону и еще почтительнее склонился; я видел, как генерал, окинув его глазами, смотрел теперь только на его руки, пухлые, белые, театрально повертывающиеся в манжетах. Объясняя свое дело (отставной полковник судился, просил пропуск до какого-то села, чтобы взять нужный документ, и настоятельно предлагал свои услуги в качестве честного и опытного офицера), он водил одной ладонью возле сердца, между прочим его не касаясь, другую же держал на отлете, все время вывертывая, желая подобной неестественностью доказать полнейшую свою готовность ко всяким услугам.
На середине его речи генерал сел к столу, написал и подал ему пропуск и глазами указал на дверь. Полковник, кланяясь, поспешно выпятился. – Подобных сотрудников у меня быть не может, – сказал генерал. Но денщик опять перебил, доложив, что с позиций прибыл капитан Н. с запечатанным конвертом. Вошел капитан, молодой, загорелый, спокойный и бесстрастный; слегка поклонившись, он подал большой конверт с пятью красными печатями и, после приглашения, сел, глядя на носки грязных своих сапог. Генерал быстро сломал печати, прочел донесение и вежливо, как равному, отдал приказание. Капитан поднял умные черные глаза, наклонил голову и вышел, не сказав ни одного слова.
Выйдя из Батума, шоссейная дорога загибает в ущелье, начинает подниматься все круче и выше над рекой и лепится затем по отвесным обрывам, на страшной высоте, огибая все неровности, то опускается к подножиям гор, то вновь взлетает до маленьких облаков, цепляющихся за деревья.
Автомобиль, ловко повертываясь над обрывами, забирается все выше. Противоположные скаты гор исчерчены низкими каменными изгородями; кое-где за ними – сады или заплатка кукурузного поля. Кое-где – домики, часто в два этажа, крытые черепицей, деревянные или из красноватого камня. Попадаются небольшие поселки. Но нигде не видно ни человека, ни скрипящей, арбы; за изгородями воет одичавшая собака, да на крыше стоит старый, негодный для варева козел с веревкой на шее.
Весь этот край брошен; аджарцы сидят в горах, не жалея патронов; в занятых нами ихних окопах медные гильзы можно выгребать лопатами.
С каждым поворотом дороги впереди открывается узкая, извилистая, синяя перспектива ущелья. Иногда стоящая над водой острая горка увенчана круглой башней с остатками стены; сбегающей к воде. Внизу, через водопад, переброшен аркою древний тонкий мостик.
У самой воды по скалам вьется железная труба нефтепровода. Легкий теплый ветер пахнет цветами лавровишни. Из-за камней над головой свешивается желтая ветвь цветущего дрока. Повсюду в зеленеющей траве – фиалки и барвинок. Мы спускаемся, на повороте обгоняем двухколесную арбу, запряженную буйволами. Черные животные поворачивают к нам высоко поднятые морды и смотрят приветливо, словно хотят сказать: «Ду-у-ушенька!»
Внизу, у реки на зеленой отмели, между изгородями и домиками, стоят белые палатки и поднимается дым; пасутся лошади, прохаживаются солдаты; стоят две пушки на зеленых лафетах, а подальше, вдоль воды, – брезентовые двуколки, с красным крестом, и опять палатки, дым и лошади, – здесь лагерь, штаб отряда и Красный Крест, а выше – в крутых зеленых склонах горы, в непроходимой чаще рододендронов – гниют турецкие трупы. Мы спускаемся в лагерь. Всю долину закрыла вечерняя тень; слышны веселые голоса, лошадиное ржание. Мой спутник, мировой судья, развертывает здесь новый питательный пункт, и для этого ему надо переговорить с генералом М. По пути нас останавливает военный доктор, спрашивает, где мы ночуем.
Мы входим в просторную, высокую мечеть; посреди ее разбита палатка командующего. Сам генерал сейчас сидит за некрашеным столиком у окошка; на нем – солдатская шинель и картуз с большим козырьком; лицо краснощекое, чисто выбритое, с седыми усами, – французского типа; перед ним – тарелка с борщом, ломтики черного хлеба и оливки на блюдечке. Напротив, у другого столика, за телефоном сидит адъютант в поношенном полушубке. Сейчас, очевидно, минута затишья, донесений не поступает, приказания уже все посланы, на правом фланге, у моря, мы занимаем одну высоту за другой, миноноски обстреливают Хопу. В двенадцати верстах отсюда артиллерия сдерживает густо насевших турок. Генерал и адъютант его мирно беседуют. Генерал встречает нас радушно, предлагает борща и чесноку, рассказывает, что наши разведчики только что видели на левом фланге восемь человек офицеров в прусских шинелях и касках. Я спрашиваю, много ли среди неприятельских войск немецких солдат.