Трава и посевы быстро сохли, в земле появились трещины, иссякающая вода по колодцам стала горько-соленой, и на курганах выступила соль.
   Все, с чем я играл – деревья, заросли крапивы и лопухов, лужи с головастиками и тенистый пруд, – все высыхало теперь и горело. Мне было жутко и скучно…
   В то время заехала к нам городская барышня погостить. Побежала в сад, увидела высокую копну, схватила меня и, так как я, присев, уперся, она упала в копну, предполагая, что это: «душистое сено, какая прелесть», и за воротник барышни, в уши, в волоса и глаза набилось колючей пылью пересохшее до горечи сено.
   Разговоры становились все тревожнее; у крыльца появлялись мужики без шапок. Матушка в это время ходила по комнате, заложив руки за спину, все думала и думала, поправляя пенсне на шнурочке.
   Наконец окончилось это долгое, как горячка, лето, и поздней осенью однажды подали к обеду черные щи. Матушка сняла крышку с чугуна, взглянула на отца:
   – Больше ничего не будет.
   – Поешь этих щей и запомни, – сказал мне отец, – что твои товарищи – деревенские мальчишки – сейчас и этого не едят.
   Мне стало жаль деревенских мальчиков, которые ничего не едят; отец же, катая хлебный шарик, дудел марш. Подудев, сказал:
   – Но как помочь, не знаю.
 
   Снег выпал поздно, потом растаял, и по вновь оголенной земле хватило гололедицей, погубив озимые. Но на льду пруда снег только подъело, он расплылся желтыми пятнами и подернулся коркой.
   Я бегал по пруду, пуская стрелки и не видя против солнца, куда они упадут.
   Запустив стрелу до плотины, я видел между ветел матушку; она шла в черной шубе и оренбургском платке, опустив голову.
   Матушка очень задумалась, и мне стало жалко ее, такую родную и обыкновенную. Я окликнул. Матушка улыбнулась и протянула руку. Потом, взяв меня сзади за кушак, спросила рассеянно, по привычке:
   – Ты о чем думал? – Потом: – Хочешь, пойдем со мной в деревню; помнишь Логутку, твоего товарища, он очень болен.
   Мы взошли по застывшей дороге на изволок, откуда показалась растянутая по берегу реки деревня.
   Серые избы стояли без крыш. Вместо них торчали трубы и стропила кое-где, словно после пожара; а позади на гумнах виднелись только плетни, канавы да голая ива.
   У крайней избы стоял мужик, глядя на дорогу. Матушка его окликнула:
   – Что, Николай, жива еще кобыла?
   Мужик, держась за кушак, мотнул головой, повернулся и побрел на двор.
   – Вон кобыла, – сказал он хриплым голосом и указал под навес, где, подтянутая на подпругах к перекладине, стояла каряя лошадь, опустив большую морду до копыт.
   – Как-нибудь выживет, – сказала матушка.
   – Куда она годна – падаль, – ответил мужик, – теперь я человек нерабочий, – и он опять заложил руки за кушак. Мы направились наискось через улицу.
   Логуткина мать глядела через окошко; увидев нас, она сморщила высокий лоб, поправила повойник и отвернулась, но, когда мы вступили в темные сени, сама отворила дверь, сказала спокойно:
   – Пожалуйте, барыня-ягодка, – и пропустила нас в холодную избу, где у печи я сейчас же заметил дохлого черного поросенка.
   – Околел черненький, – сказала Логуткина мать, – а умный какой был, с нашей собакой в будке жил и на людей кидался.
   – Ну, а Логутка? – строго спросила матушка и сейчас же прошла за перегородку, где на деревенской койке, под лоскутным одеялом, лежал, закрыв глаза, мальчик, с волосами белыми, как лен.
   Волосы на виске были потемнее и мокрые, лицо, как у лисички, повернуто к плечу, рот раздвинут, на щеках – морщины…
   – Плачет, все плачет он, – сказала Логуткина мать, – нелегко ему расставаться, а пузичко ничего не принимает, съест и все назад.
   – Ты что же это – хворать выдумал? – спросила матушка, положив руку Логутке на темя.
   Он пошевелил бровями и наклонил голову к другому плечу.
   – Чаяла – подрастет, работать за меня будет, – сказала Логуткина мать, – а теперь вижу, пускай его бог приберет…
   И обе они ушли за перегородку, потом совсем из избы.
   Логутка перестал морщиться, открыл глаза, поглядел на меня и сказал:
   – Поросенок у нас подох, а умел по-собачьему лаять.
   Матушка и Логуткина мать скоро вернулись, ведя давешнего мужика. Он указал корявым пальцем на Логутку, спросил:
   – Этого парнишку? – и поднял его вместе с одеялом на руки, а Логуткина мать вдруг зашептала:
   – Ты не очень его ломай, он больненький.
   – Не сломаем, – ответил мужик и пошел впереди нас из избы за ворота, через село к усадьбе, унося Логутку.
   Логутку положили в гостиной и тотчас дали ему чаю. Выпив, он принялся стонать и стошнил все, что съел и выпил.
 
   Матушка просила Логуткину мать остаться на кухне; она посидела у дверей, потом, как рассказывали, махнула рукой и ушла назад на деревню.
   В столовой зажгли лампу; отец, примостясь с краю обеденного стола, щелкал счетами и водил пальцем по приходо-расходной книге. Матушка, отогнув скатерть, расставила аптечные пузырьки и терла мазь в ступке. Очищая фарфоровый пестик, она сказала:
   – Но как же иначе? Логуткина мать, по-моему, душевно больна: я не представляю, как можно, даже в самых тяжелых условиях, желать смерти ребенка.
   Отец остановил ноготь на книге, приподнял голову и произнес: «угу».
   – Ты меня осуждаешь, – продолжала матушка, – но я и не думаю успокоиться на том, чтобы спасти одного крестьянского мальчика… Во-первых, надо же начать с чего-нибудь… И не всем дано вершить большие дела.
   Отец опять защелкал костяшками, но уже без толку, потом, прищуря глаз, долго глядел на горелку лампы.
   – Он все равно умрет. Твоя душевная сила расходуется даром. Я нахожу, что подобные поступки есть скрытое самолюбование, тот же эгоизм.
   Так они поссорились. Отец сбегал в библиотеку, принес книги и читал из них опять про тот же, часто им упоминаемый, эгоизм; матушка тоже открывала книгу, но, не прочитав, клала ее на стол. Наконец она отвернулась и заплакала, отец потянулся, чтобы ее обнять, увидел меня в углу дивана и, удивясь, отослал в детскую.
   По пути я заглянул в темную гостиную; месяц светил в окно, заливая пузырчатым светом штукатуренную стену и подушку, на которой, раскрыв глаза, лежал Логутка.
   – Логутка, – окликнул я, – ты отчего не спишь?
   Но он даже не моргнул. В каждом глазу его светилось по месяцу, нос был острый; я собрался окликнуть погромче, но подошла матушка и прошептала, прикрывая дверь:
   – Не буди, он заснул.
   Я вдруг проснулся, сел на кровати и стал глядеть на полуоткрытую дверь, которая вела в соседнюю с детской библиотеку: оттуда шел желтый свет, ложась на полу углом…
   «Наверно, несчастие, – подумал я, – в библиотеке свет», – и, потянув за собой вязаное одеяло, прокрался к двери и заглянул в узкую комнату с черными шкафами.
   У окна, боком ко мне, перед конторкой стояла матушка, глядя на огонь лампы. Зубами она покусывала вставочку, улыбаясь, или вздыхала; потом, обмакнув перо, наклоняла голову и принималась писать.
   – Мама, что ты делаешь? – спросил я шепотом. Она сейчас же оглянулась, словно не видя, потом глаза ее стали ясными. Она подошла, взяла меня за плечи, закутала одеялом, посадила в кресло и сказала:
   – Разве можно не спать по ночам? Сиди смирно, я тебе дам картинки, – раскрыла высокий шкаф, сунула мне неинтересную книжку без картинок и вернулась писать, повторяя: – А теперь не мешай, не мешай мне.
   Я решил, что матушка пишет письмо отцу: они часто, поссорившись, писали так друг другу длинные письма. Вдруг она воскликнула каким-то странным голосом:
   – Конечно, я заставлю его перед смертью сказать об этом, – и, перевернув страницы, она принялась читать вслух написанное.
   Вначале было обо мне, как я бегал, краснощекий и здоровый, по пруду, потом как мы встретились с матушкой и пошли на деревню; прочла и про мужика и про черного поросенка, но больше всего про Логутку.
   Но все это я уже знал, многое нашел пропущенным и, соскучась, уснул.
   – И пузырь здесь, ну, ну, послушаем, – вдруг над самым ухом страшно громко воскликнул отец. Я изо всей силы раскрыл глаза и увидел его: он садился в кресло, поддерживая на себе ночное белье, чтобы оно не свалилось. Борода его, на две стороны, и волосы были растрепаны, лицо заспано, и он, протирая средним пальцем веки, продолжал:
   – Это, пожалуй, тоже из области фантастического? Вдруг начать писать рассказ посреди ночи…
   – Логутка, рассказ называется Логутка, – проговорила матушка взволнованным голосом, и полное, покрасневшее лицо ее так и осветилось. – Ты пойми – вот, наконец, то, чем я могу принести настоящую пользу. Этот рассказ прочтут все и почувствуют, как нужна помощь…
   – Гм, – сказал отец, – впрочем, чего не бывает: читай, я слушаю, – и он подпер щеку.
   Матушка нагнулась к свету лампы над конторкой, покраснела, украдкой взглянула на отца и начала читать.
   Отец слушал сосредоточенно, сдвинув брови. Но я видел, что ему страшно хочется спать. Он вставал до света и суетился весь день. Постепенно брови его раздвигались: один раз он сразу их поднял и опять опустил, полузакрыв глаза; на скуле появилась выпуклость, словно катался во рту орех, а угол рта и ноздря натянулись… Вдруг он мотнул головой сверху вниз, испугался, сделал необыкновенно внимательные глаза, но, когда я опять взглянул, он уже спокойно спал, опершись на ладонь.
   Матушка читала, покачивая головой. Один раз у нее даже слезы появились, и голос стал глухим.
   – Ну, вот и рассказ, только я не знаю – каким сделать конец, – и обернулась. Отец всхрапывал в кресле.
   Матушка покашляла немного, развернула, свернула и вновь развернула листки и, взяв их за край, разорвала, затем скомкала и швырнула рукопись в угол…
   Отец проснулся в испуге, но матушка, презрительно усмехнувшись, прошла мимо него прочь из библиотеки.
   – Ну, вот мы с тобой и провинились, – сказал отец, разглаживая на конторке обрывки рукописи, – ну, ничего, я перепишу завтра, вот и все… А правда, хороший рассказ… Только, брат, когда встанешь до света, трудно после полуночи слушать рассказы.
   Он запер в конторку рукопись, взял меня за руку, и мы пошли через коридор в спальню к матушке.
   Около двери постояли; отец погрозил мне пальцем и постучался, но в спальне никого не оказалось…
   Мы обошли залу, столовую, заглянули в чулан и под лестницу…
   – Вот тоже голова с мозгами, – воскликнул отец, – мать же в гостиной у Логутки! – И когда мы осторожно туда заглянули – увидели матушку, стоящую перед диваном, в лунном свете.
   – А мы пришли прощенья просить, – сказал отец, держа меня перед собой за плечи, – нам рассказ очень понравился.
   – Тише, – прошептала матушка, – он умер.

БАРОН

1

   Ветер разгулялся над Киевом; мокрые облака неслись по крышам, цеплялись за шумящие хлесткими ветвями тополя и, разорванные, скатывались с гор в мутный Днепр.
   По взбаламученной реке гнало жгутами пену, у берега качались баржи, и с той стороны красный пароходик, пересекая течение, нырял и дымил, словно из последних сил.
   И по всему Заднепровью – над полями, лесными кущами и зыбкими озерами – шли низкие облака, сваливаясь у края земли в тяжкие серые вороха.
   Всего сильнее дул ветер на ротонду городского сада, сбивал с ног редких прохожих, лепил одежду, гнул шляпы, подхваченные рукой, раскачивал на высоких столбах фонари, а гимназисту, глядящему в бинокль, врезал в щеки резинку от картуза и, залетев в рукава, надул пальто горбом.
   – Исторический ландшафт, – сказал гимназист и, спрятав бинокль, вынул из футляра фотографический аппарат и стал наводить.
   В это время между его прищуренными глазами и ландшафтом прошел худой и высокий человек, одетый странно.
   Длинные ноги его были обернуты онучами и обуты в поршни, зеленые штаны по коленям заплатаны; верблюжья короткая куртка сидела коробом, до того была стара; на впалой груди перекрещивались ремни, держа за спиной ягдташ, патронную сумку, ружье и мешок; зябкие руки засунуты в карманы; плечи покатые, а на длинной шее сидела необычайно красивая голова – римская и спокойная, хотя на ней и был надет рыжий котелок с петушиным пером на затылке.
   – Ах, чтоб тебя, – проворчал гимназист и, продолжая нажимать грушу, испортил исторический ландшафт, сняв на нем странную фигуру охотника, который, перевалясь через балюстраду, принялся спускаться по косогору вниз к реке.
   Затем гимназист повернулся спиною к ветру и пошел из сада и в тот же день поехал далее.
   Пленку же с изображением забавного человека проявил только через месяц, отпечатал и наклеил в альбом.

2

   Ничего нет нуднее в деревне, как последний час перед ужином… Хозяйка, прислушиваясь к звону тарелок, вдруг перестает понимать гостя и, пробормотав что-то, уходит, вдалеке хлопнув дверью, откуда доносится кухонный запах. Гость не знает, что ожидает его, когда скажут «пожалуйте», и у него сосет… Ламп еще не зажигали; хозяин, сидя на стуле, спиной к окну, пробует и так и этак облегчить ожидание, выхваляя новую сеялку; собака под хозяйским стулом чешется; другой гость – помоложе, облокотясь о пианино, глядит на хозяйскую дочку, которая нажимает пальцем все одну клавишу; третий гость ходит вдоль стенки, – он уже и наговорился, и накурился, а теперь, переставляя ноги, думает: «Сеялки-то сеялками, а это что же, братец, ужинать не дают?» И, наконец, наступает молчание, которое должна использовать хозяйка, раскрыв двери и говоря: «Пожалуйте, чем бог послал…»
   «Знаем мы, чем бог тебя посылает», – подумает каждый из гостей и, хлопнув себя по коленкам, встанет и войдет в столовую…
   Упусти эту минуту хозяйка, дай гостям переголодать – пропал и ужин и разговор за ним. Но в этот вечер вовремя были открыты двери, и гости, потеснясь, вовремя обсели стол.
   Хозяин, Викентий Андреевич Бабычев – отец того гимназиста, – поместился в конце; два гостя с боков его, третий – помоложе, трогая усы, сел около хозяйской дочки, и остался седьмой пустой прибор, взглянув на который хозяйка приказала горничной: «Поди позови паныча». Так, с легким потиранием рук, начался ужин; пошли кругом соусники, судки и графинчики; от яркого света лампы белый стол словно ожил и все стало вкуснее, и, наконец, явился гимназист, сунул под себя альбом с фотографиями и поморщился на свет…
   – Ну что, окончил наклеивать? – спросила его сестра. – Фу, хоть бы ты вымыл руки.
   – Окончил, да не покажу, – ответил гимназист, – это гидрохинон, не отмывается…
   – Он у нас отлично учится, – молвила хозяйка.
   – И, знаете, прекрасный фотограф! – воскликнул хозяин.
   Гости подивились; гимназист, не обращая внимания, продолжал есть, сидя на альбоме, и ужин сделался еще более приятным оттого, что за спиной хозяина запылали дрова в очаге, осветив штукатуренные стены и потолок…
   От еды, вина и тепла гости в конце ужина сидели уже боком – время для рассказывания занимательных историй; но все знали друг друга наизусть, и хозяйская дочка чувствовала уже некоторое свинство, поэтому, бросив катышком в брата, она сказала:
   – Покажи альбом, не съедим же мы его, право.
   – Вот, вот, – воскликнул Бабычев, – давай, давай его сюда, поросенок!
   И альбом с фотографиями пошел по рукам… Один гость говорил:
   – Приятно, знаете ли, потом будет посмотреть. Другой только удерживал зевоту; а Бабычев надел очки и, хваля все подряд, вдруг отнес альбом на вытянутой руке, вгляделся и, ударив по столу, воскликнул:
   – Что за черт! Господа, ведь это барон, честное слово, – что, я слепой? Каким же он чертом сюда попал?.. Ведь я думал, его и в живых-то нет!..
   И Бабычев, радуясь случаю, отодвинул стул и принялся рассказывать.

3

   – Извольте посмотреть на фигуру – длинный, как жердь, худущий, а курточку эту на нем я знаю уж пятнадцать лет; в ней пять карманов: два для дроби, один для пыжей, четвертый для пистонов, а в этом записная книжка, – что в ней написано, никто не читал, но, должно быть, очень интересное… Появилась фигура эта в наших местах давно, и сразу прозвали его «бароном», потому что происхождения был немецкого, но из каких мест – неизвестно.
   Встретились мы в первый раз поздней осенью на облаве у деда моего в лесу. Вижу, сидит на пеньке – и улыбается. Спрашиваю: «Кто таков?» Да так, говорят, ничего себе, но беден, околачивается по помещикам; должно быть, вроде шута горохового, хотя к благородной охоте имеет страсть.
   И действительно, в тот же день он себя и проявил. Позвал дед мой всех после облавы на ужин (а дед был нрава тяжкого, на руку цепкий и озорник великий). И не успели гости перепиться хорошенько, дед подмигнул кое-кому и кричит через стол барону:
   – Ваше сиятельство, хотя вы иностранец, а русских обычаев не знать стыдно.
   Барон как сидел – жердью на конце стола, так и вытянулся, – покраснел. А дед опять свое:
   – Становись, становись к стене, мы тебя потчевать хотим.
   Барон вскочил, извинился и стал к стенке. Дед налил бокал крепкой перцовки, пригубил и подносит со словами: не обессудь, мол, пей до дна, да, смотри, не обойди кого – обидишь… Барон с готовностью выпил, – и дышать не может, а гости каждый к нему со своим стаканом.
   – Хорошо, хорошо, – говорит барон, – у всех выпью, постараюсь, мне очень нравится русское гостеприимство.
   И только улыбается. Потом его замертво унесли в контору.
   Всем эта забава понравилась, и стали барона приглашать нарасхват… Барон ни от чего не отказывался, – а штуки удумывались над ним зверские; не видел он, что ли, что над ним смеются, или из подлости, уж не знаю, – как блаженный – все терпел.
   Однажды я ему удружил – побился, что не съест он корыто раков…
   – Может быть, вам не особенно хочется спорить? – спросил он только.
   – Что вы, – говорю, – я на это и гостей позвал. Усадили мы его в дверях, на сквозняке, принесли ломоть хлеба с горчицей и перцем и полное корыто раков, – и действительно, я вам доложу, посмеялись. Хотя потом в больнице его на свой счет лечил.
   С дамами он особенно стеснялся – и роста своего и куртки, – сидит, бывало, одну ногу об другую закрутит и обе под стул, руки вытянет на коленку, голову склонит и, что бы дамы наши ни сказали, со всем согласится, – только не сразу, чтобы не было очень заметно.
   И выдумали дамы его женить. Барон, конечно: «Сам, говорит, давно хотел бы, только нельзя ли невесту до свадьбы посмотреть».
   Привели ему девицу из деревни, урода невероятного, в перья какие-то одели; за животы прямо все хватаются. А барон вот тут как раз стоял у камина, красный весь, а кланяется и улыбается и девке этой руку поцеловал. А потом исчез и провалился, как в колодезь.
   Нашли его только осенью у лесных сторожей. Обрадовались все страшно и по-настоящему даже надругиваться не захотели, – а барон прощенья у всех просит, чуть не плачет, говорит: «Ночи не спал, все думал – какой я неблагодарный».
   В то время гостил у меня двоюродный брат – Володя, человек с оригинальными понятиями и ненавистник всяких инородцев.
   Привели мы к нему барона, смеемся, вспоминаем про потешные выдумки; барон сам даже наклепал на себя, чтобы смешнее показаться; и смотрю, Володя мой хмурится… Потом отвел меня и говорит:
   – Как вам не стыдно шутовством заниматься; этот господинчик дрянь природная, он еще вам покажет, гони его в шею.
   Удивился я, неприятно стало, а все-таки начал за бароном приглядывать… Подошла зима, и прогнать его было никак невозможно… Барон, должно быть, заметил косые взгляды и стал с Володей особенно вежлив. Ружье ему чистил, собаку научил умирать и лаять, когда скажут: «волк», а больше грустил, сидя у себя в комнатешке под лестницей.
   И вскоре – действительно – проявил себя, – удивил всех невероятно.
   Собрались, как обычно, к деду моему по первой пороше на облаву помещики… И, разумеется, еще до леса не доехали – все уж были с мухой; барону достался номер соседний с братом; зверь пошел густо; стрелки разгорячились и палили и в пеньки и в облазчиков; один барон стрелял не торопясь и без промаха, а когда прямо на его номер вымахнула чернобурая, бросил в нее шапкой, чтобы она к брату повернула, на что Володя, пропуделяв, обозлился ужасно.
   Надо вам сказать, что с боков охотницкой линии протягивают веревку с цветными флажками, – зверь никогда не побежит через флаг. Вот перед третьим загоном, когда мы прилегли на снегу, раскупоривая шипучку, барон встал и говорит:
   – Извините меня, господа, пожалуйста, я бы имел нескромность посоветовать протянуть еще линию флажков позади охотников, потому что в третьем загоне у нас чернобурая лиса.
   Дед мой как захохочет и на Володю пальцем указал, а брат загорелся, вижу, и сощурил глаза…
   – Ах, барон, барон, – говорит дед, – недаром ты обезьяну выдумал, иди протягивай флажки.
   Барон живо отошел, и, когда был уже на сорока шагах, Володя закричал ему:
   – Эй вы, немец, повернитесь, я в вас стрелять буду… Терпеть не могу вашего племени.
   Барон, как на шарнире, повернулся, отвечает:
   – Хорошо, стреляйте, – и наморщил нос.
   И не успели мы рта раскрыть, брат лег и с локтя выстрелил из обоих стволов ему по ногам. Барона как ветром отдунуло. Но устоял на ногах, подошел, взял свое ружье, взвел курки (челюсть трясется, а глаза спокойные, только будто замороженные) и спрашивает:
   – Вы это нарочно сделали или нечаянно? – Нарочно, разумеется, – отвечает брат…
   – Вы честный человек, иначе я бы в вас стрелял, – сказал барон, сел у дерева и руками снег схватил. Брат в тот же день уехал, а я дал барону денег и отправил в Киев, с глаз долой… С тех пор он и скрылся.
   Прошло три года; сижу я как-то в городском саду в Киеве, от скуки в газете объявления просматриваю, вдруг читаю: «Сливочное масло по нормальным ценам; купивший три фунта получает в премию дикую утку или пару чирков. Продажа с воза».
   «Что, – думаю, – за ерунда, – дикие утки, уж не барон ли это». Взял извозчика, еду на Подол, вижу на базаре воз, на возу барон торчит, а кругом народу видимо-невидимо, и все смеются.
   Ужасно я обрадовался, протолкался; барон увидел меня, покраснел и снял шляпу, а я его обнял…
   – Ты это что? – спрашиваю… А он мне:
   – Представьте, какая жалость, – масла не хватило, а уток еще целый воз.
   – Пускай, – говорю, – уток по пятаку.
   – Извините, – отвечает, – я не барышник. – Встал на телегу и кричит: – г Господа, берите уток так, а через неделю придете за маслом.
   Сейчас же птицу у него расхватали. Завезли мы воза в подворье и пешком пошли неподалеку к барону…
   Снимал он в деревянном домике три комнатки. В первой охотничий кабинет, вторая пустая – для приезжих, а в третьей на цепи сидела обезьяна.
   – Это, – спрашиваю, – зачем тебе?
   – Она мой друг, – отвечает барон, – она одинокая, и я тоже, вот и живем, – и протянул обезьяне руку…
   – Хорош, – говорю, – друг.
   – Она малокультурная, игры у нее злые, а любит меня страшно…
   – Однако пойдем, – говорю, – воняет.
   Сели мы в кабинете, и барон рассказал, что получил из Германии в наследство шесть тысяч рублей. Прожить их просто – неловко, они трудом добыты, вот он и придумал торговать с премией. Неделю охотится в болотах, а по воскресеньям торгует… очень хорошо, хотя прибыли еще не получал.
   – А зимой как? – спрашиваю.
   – Зимой зайцев буду в премию давать… Подивился я и говорю:
   – Что же, приедешь к нам? Забегал барон глазами:
   – Вот-вот, непременно приехать надо. Только мне кажется, что я не всем приятен… Меня жалели, но не особенно любили. Я хочу немного один пожить… За эти три года было трудно, пришлось ружье продать.
   Барон огорчился, вспомнив про ружье, и я растрогался.
   – И не думай, – говорю, – рассержусь, если не приедешь. Да скажи-ка мне вот что – откуда ты, зачем к нам попал?
   Заходил барон, как журавль, остановился у окна и головой мотает.
   – Не нужно, – говорит, – об этом спрашивать, лучше я подарю вам что-нибудь на память – хотите обезьяну…
   С тех пор я барона больше не встречал, десять лет прошло. Плохого мы от него не видали, хоть и шут он, правда, и покушать любит на чужой счет-Тут Бабычев, увидя, что сказал лишнее, остановился.
   – В том смысле я говорю, – поправился он, – что другой на его месте за работу какую взялся бы, а не жил, как птица… А ты возьми побарабань марш какой или попурри. Сама знаешь. А мы покурим.
   Слова эти относились к дочке, которая мило улыбнулась, не сразу поняв. А гимназист вдруг сказал басом:
   – Папа, я не знал, что это барон: утром какой-то человек пришел по дождю и попросился на сеновал, я отвел его… Может, сбегать позвать?
   – Вот так сюрприз, не может быть, – воскликнул Бабычев, оглядывая гостей, – смотри, поросенок, если ты выдумал; господа, что если он, вот посмеемся…

4

   Бабычев вернулся почти тотчас… На вопросы: «Ну что?» – не ответил, взял со стола салфетку, завязал ее узлом, сунул в карман, долго глядел себе под ноги и сказал, наконец, пересохшим голосом:
   – Господа, барон-то ведь помер; пока мы тут того… он и помер.
   Гости присмирели; когда же хозяйка, встав, громко ахнула, все засуетились и пошли через мокрый двор по осеннему дождю к сеновалу…
   У лестницы, переговариваясь, уже собралась дворня. Бабычев, обругав всех дурнями, полез первый, размахивая фонарем…
   – Да где же он тут? – крикнул он сверху.