– Хорошо, я приду, – ответил Егор Иванович и повесил трубку.
   Все эти дни, валяясь с папироскою на диване, он даже и не думал ни о чем, а только следил, как проносились обрывки мыслей, то безнадежных, то отчаянных, то общипанных, как вороны на дворе у Сатурнова; ему даже нравилось это состояние оцепенения и сосущей тоски.
   Но когда он прочел в газете статью Полынова, внезапно нескончаемая, казалось, вереница мыслей оборвалась. Он подумал, что месяц назад ходил бы, как пьяный, от таких похвал. Вся последующая сутолока совсем уже вывела его из состояния оцепенения. Жить было грустно, но не безнадежно. Пережитое тускнело с каждым часом. Он чувствовал еще и томность и слабость, но боль прошла, и не была ли она выдумана им самим? Во второй раз в своей жизни он устремлялся к несуществующему, страдая от любви, такой же призрачной, как те райские земли в закате над дымами Балтийского завода.
   После разговора с Белокопытовым ему снова захотелось продолжать прерванную повесть. Он просмотрел рукопись, погрыз вставочку, нарисовал на чистом листе несколько домиков и харь, затем оделся, выбрился и вышел на улицу. День был сумрачный и холодный, воздух оставлял на языке металлический вкус. Егору Ивановичу была противна особая какая-то бодрость в ногах. По переулкам он добрел до Невского. Прохожие казались будничными, дома тусклыми или облезлыми, небо низким, тротуар весь заплеван. Около Пассажа Абозов остановился. Мимо прошла сильно накрашенная девица в общелкнутой юбке и рыжей лисе на вертлявых плечах; она поднялась по ступенькам в Пассаж. Егор Иванович, глядя ей вслед, почувствовал, как точно свинцом налились все жилы и тяжесть легла на темя. «Ах, вот оно что!» – подумал он и, не в силах пошевелиться, глядел, как прошла вторая девица, хорошенькая, под вуалью, в бархатной шубке; за ней полезла туда же нарумяненная бабища, в перьях, в кошачьих хвостах, с приподнятой юбкой над икрами, как шампанские бутылки.
   «Нет, нет, и этой еще нужно что-то говорить, а надо взять самую мерзкую, – подумал Егор Иванович, – не похожую на человека».
   Ему стало холодно. Он взошел в Пассаж, медленно оглядывая каждую женщину. Его лихорадочные глаза и застывшая улыбка были настолько очевидны, что к нему немедленно подошла низенькая и толстая женщина (других подробностей он не рассмотрел) и сказала густым голосом, вылетевшим точно из пивного облака:
   – Идемте, я вас погрею.
   – Хорошо, – ответил Егор Иванович и, не глядя на нее, повернул к выходу. Но уже по ступенькам он зашагал быстрее; тогда подруга схватила его холодной и влажной рукой за палец. «Пустите меня!» – крикнул он, выбежал на тротуар и завертелся.
   – А! Герой дня, Абозов! – услышал он голос Камышанского, и руки, вялые, как плети, обхватили его. Пришлось пойти в «Капернаум», рассказывать криминальное и пить красное вино. В девятом часу у Камышанского сломался карандаш.
   – Довольно, – воскликнул он, – теперь едем дальше. Егор Иванович поехал дальше, ему было все равно.
   До двенадцати они ужинали в ресторане «Париж». За столом сидели Хлопов, Волгин, угрюмый и старый натуралист Мардыкин и еще человек пять. Пили водку, красное вино и коньяк. Егор Иванович молчал, с удовольствием покачиваясь в винных парах. Попозже прибыли Правдин и круглолицый одутловатый блондин с выпученными скорбно глазами – скульптор Иваненко, по прозванию Великий провокатор. Он сел рядом с Егором Ивановичем и принялся допытывать – известно ли ему о существовании тайного общества «Хор гениев», Великим провокатором которого он состоит.
   Егору Ивановичу все это показалось ужасно смешным, он засмеялся. Иваненко, пролив на него стакан вина, закричал:
   – Вы идиот, молодой человек. Гении уничтожат вашу сущность. Вы будете вышвырнуты из города или займетесь продажей спичек на Поцелуевом мосту.
   После полуночи поехали за город в ночные кабинеты. Егор Иванович сидел на извозчике с Великим провокатором и всю дорогу просил у него прощения. В кабинете он заснул. Затем его расталкивали и куда-то еще повезли. Очнулся он от стеснения в сердце и смертельной тоски. Под низким потолком горела керосиновая лампа. В густом навозном воздухе сидели и дремали у столиков крепкие, рослые мужики в синих кафтанах. За столиком Абозова всхрапывал Камышанский, уронив бороду в тарелку с капустой. Невдалеке седой и древний извозчик рассказывал:
   – Ездил я при трех императорах пятьдесят годов. У, сколь народу перевозил. Зубы мне еще при Николае выбили. Народу теперь много развелось, разве всем вышибешь. Народу много, а разуму столько же осталось, на всех не хватает. Много и зря живут, без ума, как мураши. В прежнее время господа по-французски говорили, везешь его – уважаешь, значит он умнее тебя. А теперь он сидит, сам еще не понимает, что мелет языком, а я уж понял: ему скушно; он как птица: поел, и ну языком молоть, бабу увидел, и ну языком молоть. Ему все одно, что день, что ночь. Дождик – у него зонтик есть; нос у него зазябнет – поворачивай в ресторан. Я ему нарочно начну говорить – из деревни, мол, писали – у нас урожай плохой. А ты, говорит, мне зубы урожаем не заговаривай, поезжай хорошенько. Одна смехота с ними. Так ты и помни: мы – это одна статья; они – это совсем другая статья. Бог и тот на седьмой только день отдохнуть прилег. А человек без дела в год измордуется, водки одной сколько сожрет со скуки. Говорят, еще годов пять подождать надо, тогда они сами друг дружку поедят. Баба тут одна ходит, бродячая, весь город охрещивает. Ох, прости господи, плохой город Питер.
   Старик тяжело поднялся, захватил кнут и шапку и, проходя мимо Егора Ивановича, усмехнулся в седые усы:
   – С вашей милости кобыле на овес, сам-то я давно уж не пью, – сказал он, подставляя корявую ладонь.
   Егор Иванович глядел на него с недоумением, чувствуя какую-то ни на что не похожую гадость. В это время Камышанский, подняв голову, забормотал измятым голосом:
   – Дай ему, пожалуйста, рубль. Он говорил что-нибудь? Я плохо слышал. Это здешний философ. Я его снимал, портрет помещен в «Зеленом журнале». Старый пес по десяти рублей в ночь зарабатывает. Дамы сюда приезжают и плачут. Ну, поехали по домам. Хочу спать. Я совсем упился.
   Старик получил рубль, степенно поклонился и пожелал счастливого пути.
   Поздно на следующий день Егор Иванович поднялся наверх; здесь было солнечно, блестел паркет; Марья Никаноровна, сидя на диване, помогала Козявке раскрашивать картинки. При виде Егора Ивановича она привлекла дочку, посадила на колени, обняла и глядела на него молча и выжидая. Он поцеловал Козявку, поспешно прильнувшую опять к матери, поцеловал Марью Никаноровну в волосы, сел и прикрылся рукой.
   – Так плохо и гнусно мне еще никогда не бывало, – сказал он. – Я удивляюсь, как ты до сих пор пускаешь меня в квартиру. Удивляюсь очень твоему терпению.
   Марья Никаноровна, поглаживая Козявкины русые локоны, ответила:
   – Ты ошибаешься, Егор, я уже несколько дней перестала тебя терпеть.
   – Благодарю, конечно ты права. Что же, мне уйти сейчас?
   – Да, я думаю, что нужно уйти.
   Егор Иванович отбросил стул и пошел к двери, но на пороге остановился.
   – Дело в следующем, – проговорил он, фыркая носом, – что я очень бы не прочь нырнуть куда-нибудь к чертям, в Фонтанку.
   – Егор, я тебе не верю.
   – Хорошо, увидишь.
   – Все это слова, понимаешь – фразы!..
   Она сдержалась и опять принялась гладить девочку. Егор Иванович ковырял ногтем краску на дверной притолоке.
   – Можно тебе сказать два слова? – спросил он. – Я всегда чувствовал в себе огромную силу, невероятную силу, такую, что мне все представлялось возможным. И каждый раз, когда я устремлялся на что-нибудь, наступала минута, когда эта сила поворачивала и, как таран, вместо цели ударяла вверх, в пустоту. Тогда становилось тошно, безразлично и гнусно! Так и сейчас. Я ничего не делаю. Я ни на что не способен! А это неправда! Поставь меня на настоящее дело. Попробуй… Ты знаешь, как я в партии работал. И ушел только потому, что она сама развалилась…
   – Тоже неправда, ушел ты из партии совсем по другой причине.
   – Да, и по другой. Не лови меня, пожалуйста, на слове… Я хочу писать. Я добьюсь, что это будет настоящей работой. Выстроить дом или мост или написать роман – это одно и то же. Ах, только нехорошо все у меня складывается. С нынешнего дня, Маша, – ни одного часу для себя. Я еще не заслужил ни отдыха, ни счастья. Когда простишь меня – позови.
   Он ушел. Марья Никаноровна, не двигаясь, глядела на то место, где он только что стоял. Синие глаза ее медленно наливались слезами.

16

   За кулисами «Подземной клюквы» в узком каменном чулане горела пунцовая лампочка, освещая висящие на стенах кумачовые мантии, золотые шлемы, деревянные мечи, шляпы с перьями, маски, бумажные крылья летучей мыши, поломанную драконью голову. В углу за этими сокровищами сидел Иванушко, нетерпеливо нажимая кнопку телефонного аппарата. На другом конце столика, заваленного программами, свистульками, красками, трещал и сыпал зелеными искрами озонатор, пахнущий собачьей шерстью.
   – Алло, алло, вы слушаете? Двести пятьдесят бутылок шампанского, сто красного и сто белого! Ликеры и коньяк присланы, – закричал Иванушко. – Если, черт возьми, не пришлете через тридцать минут, я обращаюсь к Депре.
   Он швырнул трубку. В чулан вошел Белокопытов; его лицо, руки и парусиновая куртка были испачканы в красках.
   – Готово, – сказал он, перекатывая из угла в угол рта изжеванную папироску, – я сказал, что кончу за час двадцать минут до начала; сейчас сорок минут десятого.
   – Браво. Ты гений! Солнышко, неужели и птиц успел дорисовать? – завопил Иванушко.
   – Кончил все, как сказал… Еду одеваться. Пожалуйста, не забудь передать актерам, чтобы они под разными предлогами напомнили публике, кто расписывал стены и потолок. И подчеркнуть, что я писал один, без помощников.
   Он подошел к телефону и заговорил:
   – Три, тридцать три, пожалуйста. Ах, это вы? Валентина Васильевна, я только что кончил роспись, я закрасил, как вы посоветовали, все, что пытались намазать «Зигзаги» и Сатурнов; я написал лубочные розы, как на старых тарелках, райских птиц, одни держат во рту клюковки, другие цветок ромашки, третьи медальончики, на которых написано ваше имя; скрещение арок заполнено арабесками; в нише напротив входа женская фигура в пышном платье, с муфтой и собачкой, она как бы входит на прогулку в райский сад. Три дня я не вылезал из подвала, я хочу, чтобы вы на несколько минут почувствовали радость. Прощайте, я приду очень поздно.
   Он снял со стены пальто и шапку. Иванушко, бегавший разговаривать на двор с поставщиками, закричал:
   – Подумай, какие мерзавцы! Они требуют, чтобы я заплатил по счетам сегодня! Они хотят сорвать кассу на корню. Начнется съезд – нужно расплачиваться. А чайных ложек и стаканов еще не прислано. Черт с ними! Ну куда я помещу двести пятьдесят человек! Придется отказывать! Я заказал еще шесть озонаторов! Проклятие! Мне нужно было назначить за вход не десять, а двадцать пять рублей. Сегодня будет безумная ночь. Все это чувствуют! Какая-то зараза носится в воздухе. Николай, подумай, через два часа сюда войдут двести обольстительных женщин. Двести безумных коломбин. У каждой любовник или два любовника и третий муж! Есть от чего сойти с ума!
   Иванушко метался в каменном чулане, задевая мантии и перья на шлемах.
   – Вы провалили мой проект с появлением Сатаны. Это глупо, знаю, но это был бы удар по нервам! Должна войти женщина, сбросить мантию с плеч и оказаться нагой! Ты буржуй, вы все мещане! Вы боитесь наготы! Ах, если бы Салтанова захотела. Я бы взглянул на нее, и к черту сердце. Разрыв! Увидишь – я устрою закрытый вечер наготы…
   Белокопытов вышел. Иванушко подскочил к аппарату и затараторил:
   – Три, тридцать три. Коломбина, роскошь, вы одеваетесь? Зачем одежды, приходите полунагой. Да, все готово, будет и кабаре и диспут, но Сатана провалился; говорят, что Сатана – шаблон. Приезжайте к часу, я вижу, как вы входите, безумная, невероятная… Молчание, и вдруг все сердца тра-тата, тра-тата. Что вы делаете со мной!
   Он положил трубку, на минуту в изнеможении повис на стуле, затем сорвался и выбежал в полутемную сейчас сводчатую комнату, где два лакея в зеленых фраках убирали цветами тесно составленные столы.
   В то же время в массивных дверях спальни Абрама Семеновича Гнилоедова стоял шофер и докладывал, что машины госпожи Салтановой он решил не портить, а только налил воды в бензиновый резервуар и так напоил салтановского шофера, что тот проснется не раньше, как завтра к вечеру.
   – Вы молодец, Леонтий, – сказал Абрам Семенович, застегивая перед трюмо шелковые подтяжки, – теперь идите и приготовьте мою машину; не забудьте розы поставить с правой стороны в бутоньерку.
   Абрам Семенович принялся застегивать воротничок, строя ужасные гримасы, приговаривая: «Ах, черт!» Запонка впивалась то в палец, то в шею. «Растолстел!» – подумал Гнилоедов с отчаянием; засунул пальцы за ворот, перегнулся, подумал, что никто его сейчас не жалеет, и застегнул воротник. Лакей принес телефон, включил его и вышел. Гнилоедов склонил голову набок, сделал приятное лицо и заговорил:
   – Барышня, пожалуйста, три, тридцать три. Ах, Валентина Васильевна, это вы? Извиняюсь, что еще раз побеспокоил! Сейчас был мой шофер и сообщил: к несчастью, ваш автомобиль действительно испорчен. Смею вам предложить свою машину? Благодарю. Я привезу вас и отвезу с быстротой ветра. Если прикажете, я буду всю дорогу молчать, как раб. Благодарю, благодарю вас!
   В это время аппарат прервался, Абрам Семенович спросил: «Что, что?» – и, соединясь со станцией, грубым уже голосом принялся кричать на телефонную барышню, грозя пожаловаться, спрашивая, знает ли она, с кем говорит?
   Около этого же времени Сатурнов сбросил с себя ватошное пальто, под которым спал на диване, и хриплым голосом крикнул с полатей:
   – Кто там?
   – Вас к телефону, – ответил снизу из темноты детский голос. Александр Алексеевич, очень недовольный, натянул пальто и пошел через двор в парадный подъезд. Говорил Абозов. Он очень извинялся, что потревожил, но звонил уже по многим телефонам, никого не застал дома и просил Александра Алексеевича передать Волгину, Поливанскому и Белокопытову, что не может, как обещал, прийти в «Подземную клюкву», потому что вообще не хочет теперь никакой суеты. Никто, а тем более художник, не имеет права растрачивать время и здоровье на сомнительные удовольствия. Надо делать дело.
   – Вы только за этим меня через весь двор погнали, – ответил Сатурнов, – черт вас подери! – И он повесил трубку. Все же сон разогнали, свежий воздух приподнял измятые нервы, нужно было куда-нибудь поехать, не сидеть в полутемном сарае одному. Посредине двора он остановился и поднял голову. Сырые клубы облаков, освещаемые с улицы фонарями, тащились медленно над самыми крышами, – и оттуда, с неба, несло ледяной сыростью, как из погреба. Сатурнов провел рукою по лицу, натянул повыше пальто, поднял плечи и повернул к телефону, попросив затем барышню включить номер три, тридцать три.
   Валентина Васильевна сидела в ярком свету перед тремя зеркалами и полировала камнем и без того сияющие, как драгоценность, острые ногти. Парикмахер, в серой визитке, надушенный, с пышными усами, томно-бледный француз, завивал ей волосы, поднося щипцы то к носу, то быстро крутя ими.
   В спальне, обитой сиреневым шелком, было тепло, пахло пудрой и щипцами. На белом ковре разбросаны чулки, туфельки и белье. Посреди широкой и низкой кровати, покрытой кружевами, спал серый сибирский кот.
   Медленно поднимая глаза от ногтей, Валентина Васильевна взглядывала в зеркало на француза и спрашивала:
   – Люи, что нужно делать, когда женщине скучно?
   – Мадам, – отвечал Люи, закрутив щипцами, – когда женщине скучно, ей нужно завести (gagner) себе нового любовника.
   Кроме подобных фраз, входящих в его ремесло, он был скромен.
   Валентина Васильевна раздвинула улыбкою губы.
   – Воображаю, – продолжала она, – сколько у вас приключений каждый день; вы должны нравиться женщинам известного сорта.
   – О мадам, вы заставляете меня сожалеть, что я всего маленький француз.
   – Вы слишком скромны, Люи. Я хочу знать, что вы делаете со своими любовницами?
   – Я стараюсь доставить им как можно больше удовольствия, мадам.
   В это время зазвонил поставленный между зеркалами серебряный телефон. Валентина Васильевна, облокотясь голым локтем о туалет, взяла трубку:
   – Ах, это вы, Александр Алексеевич! Да, я еду. Одеваюсь, – сказала она, и трубка затрещала ей в ухо голосом Сатурнова:
   – Мне скучно. Я хочу тебя видеть. Я знаю, что это безумно и бессмысленно: опять начнется тоска на целые месяцы. Валентина, но, может быть, сегодня ночью ты будешь прихотливой.
   – Не понимаю, – ответила Валентина Васильевна холодно.
   – Ты понимаешь! Твои капризы опускаются даже до Гнилоедова. Он отлично это знает и ждет терпеливо. Но я, значит, совсем уже не существую для тебя? Подожди, ты встретишься с настоящим человеком, он тебя заставит страдать.
   – Посмотрим, – сказала она.
   – Да, и я знаю, кто этот человек: Егор Иванович. Ты его для себя выдерживаешь, чтобы хорошенько намучился. А он только что звонил мне: он знает, что ты будешь в «Клюкве», и нарочно не придет. А я приду и буду за тебя пить, пока не свалюсь под стол. Таким способом, пожалуй, и удастся обнять тебя за ноги.
   Он засмеялся и закашлялся. Валентина Васильевна задумчиво положила трубку. Люи приколол ей к волосам эспри, попятился, прищурясь, подобрал один из локонов повыше, уложил инструменты и вышел с низким поклоном. Горничная внесла бальное платье из черного бархата. Валентина Васильевна поднялась, дала себя одеть и вновь присела между зеркалами.
   – Подите, – сказала она горничной, – подите и принесите мне ореховую шкатулку.
   Гримировальным карандашом она тронула густые ресницы, надушила запахом rue de la Paix виски, губы и грудь, взяла у горничной шкатулку и принялась перебирать письма, двигая, как оса, бровями.
   На конверте письма Егора Ивановича карандашом был записан адрес и телефон; Валентина Васильевна перечла письмо, лицо ее стало злым и твердым; она созвонилась и приказала позвать к телефону Абозова.
   Егор Иванович выспался днем, и голова, болевшая после попойки, была теперь совсем ясной. Он сидел в свету рабочей лампы и заново переписывал первую главу новой повести, радуясь неожиданной легкости и четкости, с какою образы претворялись в слова, стекая затем с кончика пера на лист хрустящей бумаги То улыбаясь смешным местам, то хмуря брови, он откидывался на спинку стула и, затягиваясь папиросой, часто мигал. Зеленая лампа, стол, запотевшее окошко отодвигались перед его взором, немного безумным, потому что он глядел сейчас за тысячу верст, на улицы захолустного городка, разглядывал странные лица, быть может никогда не существовавшие на самом деле, созерцал то, чего не было, но что становилось с этой минуты сущим.
   За таким странным занятием застал его швейцар, пришедший звать к телефону. Егор Иванович, прыгая через ступеньки, сбежал вниз, готовясь на все уговоры приехать в «Клюкву», – а звонили, очевидно, за этим, – ответить коротко: «Я работаю».
   Он схватил трубку, проговорил:
   – Я у телефона, – и сейчас же, закрыв глаза, опустился на стул.
   Чудесный, как музыка, нежный, обольстительный голос Валентины Васильевны проговорил из таинственной темноты:
   – Скажите-ка, что с вами приключилось? Не кажете глаз. Не звоните. А я слышала – занимаетесь кутежами На что это похоже, милый Кулик? Я непременно хочу видеть вас вечером. Если хотите от женщины признанья, так вот – я по вас соскучилась. Сегодня утром проснулась и подумала, что весь день буду скучать по вас. Я была уверена – вы позвоните… Сегодняшняя ночь в «Клюкве» будет маленьким сумасшествием. Хотите?
   Егор Иванович видел ее наклоненную шею, темные волосы, падающие волной на затылок, чувствовал, как раскрываются ее губы. Восторг, тоска, робость охватили его.
   – Я работаю, – проговорил он, едва сдерживая трясущуюся челюсть.
   – Ах, вы работаете, тогда бог с вами, голубчик, трудитесь на здоровье, – проговорила она, и телефон прервался.
   Схватившись за голову, Егор Иванович глядел в немой теперь аппарат. Хлопнула парадная дверь; мимо прошла Марья Никаноровна, удивленно остановилась, хотела что-то сказать, но, опустив глаза, быстро стала подниматься по ступенькам.
   Он бессмысленно глядел ей вслед и вдруг кинулся к швейцару:
   – Послушайте, голубчик, мне нужна справочная, телефон одной дамы, как это сделать? Впрочем, не нужно, я еду! Пожалуйста, подрядите извозчика на Михайловскую!
   Он побежал наверх и, догнав Марью Никаноровну, сказал:
   – Маша, вот – решается моя судьба.

17

   Жестяной чертик светил на крутую лестницу, уводящую под землю. Сбежав, Егор Иванович распахнул обитую войлоком дверь, и в лицо ему пахнуло жаром гулкого, душного и пряного воздуха. Поспешно сбросив пальто и шапку, он раздвинул портьеру.
   На несколько ступеней ниже его сводчатый красный пестрый подвал был тесно набит людьми. Ударили в голову гул голосов, обрывки музыки и смеха и хлопанье шампанских пробок. Среди столиков, бутылок и цветов двигались голые плечи, голые руки, покачивались головы, раскрывались рты. Фраки казались черноземом, на котором жили тропические насекомые. Поднимались фигуры, чокались стаканами и вновь опускались. На эстраде Иванушко, приложив руки ко рту, кричал беззвучно.
   Егор Иванович, пробираясь вдоль стены, искоса поглядывал на все это. Он боялся первой минуты, когда увидит лицо Валентины Васильевны. Он чувствовал, что не помнит его, и было бы хорошо поглядеть издалека и не сразу.
   В нише огромного очага сидели две бледные девушки; нежно обернувшись к Абозову, они сладко ему улыбнулись. Представленный Коржевским, он нагнулся и поцеловал теплые их крошечные руки, подумав: «Какие милочки». Девушки, подняв головы, затараторили, перебивая одна другую. Он же, глядя на огонь в очаге, слушал и отвечал, как во сне. Из-за шума долетел голос Волгина: «Абозов, иди к нам». В той стороне, на эстраде, подпрыгивал белый Пьеро, взмахивал длинными рукавами. Вокруг было многотемных женских волос, но ни одни не заколоты высоким резным гребнем. У зеркала критик Полынов, мучаясь астмой, открывал рот. Мелькнуло в профиль мистическое лицо Шишкова. Из-за женской спины высунулся Сливянский. Столбом стоял Зигзаг, держа согнутую руку на цветке в петлице. В углу расселся кучей вспотевшего мяса Хлопов. Пьеро исчез. На место его выбежал потертый актер в детском колпачке и запел:
 
Одна подросточек девица
Бандитами взята была…
 
   – Ну где же, ну где? – повторял Егор Иванович, протискиваясь далее между столами. Под низко повешенным обручем, усаженным лампочками, обвязанном лентами, сидел Горин-Савельев, накрашенный, как никогда. Напротив него Гнилоедов и Поливанский. Вдруг ударил барабан, и весь подвал запел протяжно:
 
А поутру она вновь улыбалась
Перед окошком своим, как всегда…
 
   И под тем же обручем, куда столько раз оборачивался Егор Иванович, раскрылись и засияли ее глаза. Он сильно вздрогнул, голова затряслась от волнения; исчезла сводчатая комната и все лица; шум голосов отдалился; ее глаза вглядывались строго и внимательно и опустились. Тогда он увидел ее лицо, не похожее на прежнее, должно быть оттого, что волосы были причесаны на низ. Оно было почти некрасивое, бледное, с чрезмерно красными губами. Егор Иванович почувствовал разочарование, и холод, и острую печаль.
   Он подошел. Валентина Васильевна опять подняла на него синие глаза, протянула руку и вдруг прижала ее к дрогнувшим губам Егора Ивановича.
   – Садитесь, – сказала она коротко и отвернулась к эстраде. Он сел. Гнилоедов сказал:
   – Вас нигде не видать. А как подвигается новая повесть?
   Егор Иванович засмеялся, ответил: «Пишу, пишу», – и продолжал смеяться, кусая губы. На эстраде появился Зигзаг, закинул голову и, нагло усмехнувшись, произнес несколько слов, но его заглушили свистом и топаньем ног. Он усмехнулся еще наглее. Рядом появился Иванушко, тряся над головой немощными руками.
   – Тише, – кричал он, – тише, искусство свободно… Тогда в первых рядах поднялся кудрявый толстяк во фраке и выстрелил бутылкой шампанского Иванушке в живот. Начался визг и хлопанье. Зигзаг стоял не шевелясь. Валентина Васильевна повернулась к Абозову.
   – Милый мой, – сказала она, – я по вас соскучилась.
   Он только пошевелил губами, продолжая глядеть ей в лицо; оно было усталое, человеческое, родное, его. Точно с прошлого их свидания он пролетел огромное пространство и теперь почти касался руками ее лица, волос, плечей.
   – Аи, аи, аи, – сказала она, – разве так можно? Мы здесь не одни, милый Кулик. Посмотрите лучше, как два цыпленка у камина страдают, глядя на вас. Вы имеете у женщин необычайный успех, Егор Иванович, поздравляю. Я заметила, как только вы показались, с женщинами начало твориться неладное, точно их пришпорили. Обернитесь направо, вот моя приятельница, у ней, сколько бы вы ни старались, – не выдавите благосклонной улыбки.
   Валентина Васильевна проговорила все это поспешно и настойчиво, точно желая отвлечь Абозова от созерцания. Егор Иванович вздохнул глубоко и посмотрел направо, куда сказали.