Страница:
– Ах, так, – выпрямилась, подняла руки к лицу. – За что, за что, – прошептала она хрипловато.
Егор Иванович вытянул шею, – жена казалась ему ненастоящей, неживой, будто сейчас он видит ее во сне… Теперь ему уже хотелось, чтобы было ее жаль.
– Какой мрак, – еще сказала она, заламывая пальцы у подбородка. Тогда Егор Иванович мягким, тихим голосом стал говорить ей те слова, которые приготовил для этого разговора, подходя к дому… Но она даже не пыталась слушать…
– Я ему отдала всю жизнь, – заговорила она, точно нашла тон, – всю мою молодость, все женские силы… Я превратилась в нуль, стала никому не нужна… Берегла его честь… Я потеряла с тобой всю индивидуальность…
Замотав головой, Егор Иванович перебил ее:
– Аня, ради бога, без иностранных слов…
– Ах, тебе не нравятся мои слова, – крикнула она уже визгливо и зло, – какие мне слова прикажешь говорить, русские, да?.. Дурак!.. Вот что я тебе скажу… Ты разиня и дурак!.. Я тебе изменила сегодня…
– Это твое частное дело, – Егор Иванович отшвырнул стул и вышел из столовой. Он слышал, как жена крикнула за дверью:
– Боже, какой мрак!..
– Егор, – перебила Зюм, – не забудьте послать телеграмму Маше, как я придумала: «Видела ужасный сон, беспокоюсь, выезжаю. Зинаида». Иначе, что скажу ему, когда приеду? А сон я действительно видела.
Зюм задумалась. За поворотом улицы показались высокие фонари вокзала. Мерно цокая копытами, поравнялся вороной рысак, храпя пролетел; в брызжущей грязью коляске сидела незнакомая дама в мехах, к ней наклонилось бритое, в бачках, костлявое лицо Родригоса…
– А не лучше ли телеграфировать просто, не выдумывая… Пусть его догадывается…
– Нет, – ответила Зюм, – если догадается, зачем мы едем, – он на все решится… Страшный человек.
Яркие фонари освещали вокзальную площадь. Пролетка задребезжала по булыжнику и остановилась. Носильщик взял чемодан. В спальном вагоне оставалось только два билета – купе первого класса.
Охраняя Зюм от лезущего в поезд народа, подсаживая ее, помогая снять пальто, устраивая поудобнее на бархатной койке, Егор Иванович только теперь понял, как она для него важна. Девочка в сером клетчатом платье, с сумочкой через плечо казалась необходимой и страшно важной, точно любовь его тоже была встревоженная и тоненькая, в клеточку, с сумочкой, такая же, как Зюм.
В купе сохранился давнишний запах сигар, потрескивало отопление, с боков освещавшего шара покачивались две синих кисточки. Зюм сидела боком к окну, на столике. Егор Иванович рассказывал, обхватив колено:
– Мне тридцать семь лет. У меня два ордена и чин, собственный дом, жена и служба. Зюм, все полетело к черту! Странно? Когда я сейчас уходил из дома – было легко и свободно: вот – вторая жизнь, – а та кончена. Кто такой я сейчас, не знаю! Меня все время холодок бьет, вот это верно.
– На этой станции мы не остановимся, – отвечала Зюм, грызя шоколад.
Мимо окна желтой лентой скользнули огни. Долго свистел паровоз, загибая на повороте. Прогрохотала стрелка, и снова за окном – темнота.
– Вам неприятно, Зюм, что я все про себя говорю?
– Говорите, только короче.
– Зюм, вы поймите: взяли человека, вывели из затхлой комнаты и встряхнули: живи сызнова… Если Маша меня разлюбит, тогда смерть. Я суетился, работал, читал, жил с женой, враждовал с людьми, и все это делалось, конечно, для чего-то. И вдруг оказалось, что только и нужно мне на свете хоть еще раз увидеть Машу. – Егор Иванович поднялся, толкнулся по купе и опять сел. – Сколько лишнего и мерзкого я наделал! Все было лишним, вся жизнь! Если бы вы видели, как Маша заплакала тогда, в окне вагона.
– Нехорошо вы разговариваете, – перебила Зюм, – все равно как из книжки. Это все еще прежнее в вас топорщится. Разве можно знать наше назначение? Если жили так, что приходилось все время плохо поступать, значит – плохо жили.
После этого они долго молчали. Проводник постлал свежие постели. Егор Иванович курил в коридоре, за-тем осторожно зашел в купе, где была прикрыта половина фонаря и пахло одеколоном, и лег наверху, на спину.
Зюм была права. Он слишком много разговаривает. Будь здесь Маша, она положила бы руки на его голову и взглянула в глаза серьезно и ласково, точно самое важное на земле – взглянуть в глаза, вот так – на веки вечные, при свете вагонного фонаря. И тогда узенькое купе, летящее по степи, показалось бы им родным домом.
Егор Иванович вспомнил просторную и теплую столовую, чайный стол под керосиновой лампой, взъерошенного Федора Федоровича, пьющего восьмой стакан вперемежку с папиросами, и рядом с ним нежно улыбающуюся Машу. Из вазочки она накладывала вишневое варенье Егору. Положила столько, что оно потекло на скатерть, и все засмеялись.
Егор Иванович завертелся на койке, и понемногу им овладело ужасное беспокойство. Он кашлянул негромко и позвал:
– Зюм!
– Да, Егор, я не сплю.
– О чем вы думаете?
– Думаю, что Маша может и не поехать с нами. Егор Иванович быстро перегнулся с койки и различил раскрытые глаза девушки.
– Подумайте, Егор, ведь вас не двое во всей этой истории, а четверо.
Тогда Егор Иванович стал думать, и опять самым важным казалось ему вишневое варенье, пролитое с хрустального блюдечка на скатерть. Зюм тоже не спала. Он слышал, как девушка возилась, вздыхала и переворачивала подушку холодной стороной вверх. Когда она спросила, наконец, упавшим голосом, спит ли он, – Егор Иванович сказал:
– Я стараюсь быть справедливым, но у меня ничего не выходит. Должно же быть что-то, что выше жалости, выше совести…
– Егор, я вас очень люблю, – сказала Зюм.
– Я вас тоже, милочка.
Зюм долго молчала. Потом Егор Иванович слышал, как она шарила под подушкой, – должно быть, искала носовой платок, – осторожно высморкалась, сдерживая глубокие вздохи… Поворочалась и затихла.
– Кофе, чай! Кофе, чай! И чей-то голос прохрипел:
– Эй ты, некрещеный дьяволенок, кофе сюда. А другой, женский голос спросил испуганно:
– Скажите, это Любань?
Егор Иванович раскрыл глаза, еще не понимая, почему он в Любани. Зюм, уже одетая, причесывалась, держа шпильки в зубах.
Подняв к нему голову, она улыбнулась:
– Некрещеные дьяволята бегают, слышите?.. Петроград грязным облаком разостлался по земле, за путями, за тощими соснами, за кочковатыми лужами болот. Проступили фабричные трубы и очертания соборов. Начался мелкий неуставаемый дождь.
Озабоченная и очень решительная Зюм завезла Егора Ивановича в гостиницу, что на Морской, приказала ждать терпеливо и на том же извозчике поехала на Каменноостровский.
В чистом и знакомом подъезде, так же как и год назад, стояла детская колясочка. Тот же сердитый швейцар, глядя в сторону, пробурчал, что в двадцать шестом номере – все дома. На третьем этаже на знакомой двери привернута тщательно вычищенная доска: «Михаил Петрович Стоянов». Зюм подышала на доску и позвонила.
Послышались ровные шаги, и дверь открыл сам Михаил Петрович, высокий бледный человек с ровным глянцевитым шрамом через висок, с холодными выпуклыми глазами, – словом, все такой же; он отступил на шаг и воскликнул:
– Зиночка! Какими судьбами?
Затем взял холодными пальцами ее руку и усмехнулся. Блеснула золотая пломба, горбатый нос еще больше скрючился. «Сейчас клюнет», – подумала Зюм; хохолок на ее шапочке вздрогнул.
– Я приехала за Машей, – сказала она твердо.
– Ах, какие мы строптивые, милая моя фантазерка, – он снял с нее шубу. – Маша арестована надолго, и к вам я ее нескоро пущу, детка.
«Посмотрим, детка», – с яростью подумала Зюм, глядя в холодные его, выпуклые глаза. Они медленно мигнули, как у птицы. С приговорочками, с тоненькими улыбочками он проводил ее в столовую, где кипело кофе и на стуле висел Машин пуховый платок.
«Одна я отсюда не уеду, пусть режут», – подумала Зюм и, строптиво фыркнув, побежала в спальню.
Маша лежала еще в постели. Из-под пышного желтого одеяла появились сначала ее поднятые брови и большие испуганные глаза.
– Зюм? – проговорила она. – Зюм! Ты?
Зюм остановилась и ахнула: так изменилась Маша; прежде, бывало, просыпалась как вымытая росой, и глаза по утрам были ясными, верхняя маленькая губа вздрагивала – вот-вот засмеется. Сейчас Маша лежала в постели похудевшая, строгая, увядшая…
– Комар, здравствуй же, – прошептала Зюм, – настоящий комар, ни кровиночки…
Она сбросила сумочку, туфли, жакетку и, нырнув под одеяло, обхватила Машу, целуя в шею, в горло, за ушко.
– Зюм, радость моя, глупая, что это значит? – спрашивала Маша, сама стараясь поцеловать. Зюм зашипела ей громким шепотом в самое ухо:
– Я тебе все должна рассказать. Он изумительный человек. Бросил все. И мы прискакали. Сегодня же едем с нами домой.
– Егор? Что ты говоришь? Он здесь? – Маша быстро села на кровати, схватила за руку сестру, к щекам ее хлынула кровь. – Зачем, зачем?
– Чего испугалась? Вообще почему ты такая странная, Маша? Ты не рада, что я приехала? Ты чего-то надумала… Он в гостинице. Но только он чудной какой-то сейчас. Любит, любит, Маша! А мне он – как брат. Мы все будем счастливы! И доктор его любит. Ты знаешь – Михаил едва не заклевал меня в прихожей. Вставай, едем в гостиницу сейчас же.
Отодвинув сестру, Маша в ужасе глядела на нее. Но Зюм опять обхватила ее сильными руками и стала рассказывать все по порядку. Едва Маша раскрывала рот – Зюм кричала на нее, – приходилось молчать.
Понемногу смягчились Машины одичавшие за это время глаза, и даже губа дрогнула один разок прежней улыбкой, и не так уж ей стало невероятно, что приехал Егор. Сестры решили сказать Михаилу, что после завтрака идут гулять одни, без него; затем взять извозчика и ехать в гостиницу, где ждет Егор, и там все выяснить.
В это время Михаил Петрович несколько раз подходил к дверям спальни, но его гнали. Рассердясь, он объявил, что не может работать натощак, а завтра у него лекция.
Сестры вышли в столовую. Михаил Петрович, удовлетворенный комфортом, развернул салфетку, положил с левой руки газету, с правой портсигар, разобрал ложечки и вилочки и холодными глазами уставился на сига по-польски.
Маша сидела на хозяйском месте, подперев пальцем висок. На ней было черное глухое платье с полотняным воротничком, она казалась в нем девочкой, так похудела, и не смела взглянуть ни на мужа, ни на сестру, ожидая каждую минуту, что вот-вот швырнет Михаил салфетку и загремит на всю столовую: «Ты мне лжешь, лжешь, лжешь!»
Зюм, не притрагиваясь к еде, в упор глядела точками зрачков на Михаила Петровича.
– На мне ничего не нарисовано, детка, ешь сига, – сказал он, усмехнувшись и подняв брови, и вслух стал читать передовую статью: – «Утверждают, что работа Государственной думы в предстоящую очередную сессию…»
«Если и сейчас не догадываешься – сам, сам виноват», – подумала Маша. Михаил Петрович не спеша, обстоятельно прочел статью до конца и зло и умно комментировал ее. В черном галстуке его с красными крапинками блестела острая булавка.
– Ну-с, так как же, – сказал он, отложив газету, – а я бы на вашем месте не рискнул идти гулять – погода прескверная. Посидели бы дома, девочки. – И Михаил Петрович принялся за сладкое.
– Нет, мы пойдем гулять, – ответила Зюм. У Маши больно забилось сердце, и кровь то приливала к щекам, то отливала. Склоняясь над тарелкой, Михаил Петрович сказал:
– Уж не собираетесь ли вы на свидание, чего поди? – Золоченая ложечка с мирабелью остановилась, не донесенная им до рта.
Маша подняла голову, румянец залил все лицо, глаза налились слезами, она быстро отвернулась и мизинцем коснулась уголка глаза. А Михаил Петрович вынул золотую зубочистку, почистил зубы, не спеша всунул салфетку в кольцо, поднялся, улыбкой поблагодарил дам за совместно проведенную трапезу и, закинув голову, прямой и высокий, в наглухо застегнутом сюртуке, торжественно вышел из столовой.
Придя к себе в кабинет, Михаил Петрович взял со стола серебряный разрезной нож и, проведя по нему пальцами, задумался. Надменность и холодность понемногу сошли с его лица, глаза стали печальными.
На синем сукне стола стояли бронзовые тяжелые вещи, вдоль стен – запертые наглухо шкафы, повсюду – кожа и темное сукно, и мутный свет дня, пробиваясь сквозь кружево и шторы, едва освещал весь этот чинный холод. Только перед диваном лежал смятый носовой платок, вчера забытый Машей. Михаил Петрович взял его, сжал в кулаке, затем, постояв так довольно долго, позвонил и вошедшей горничной приказал бросить платок в грязное…
В камине потрескивали поленья. В коридоре слышались звонки и шаги. Егор Иванович подходил к камину, где тикали часы, равнодушные к жизни, к смерти и к любви, видел в каминном зеркале свое изменившееся, незнакомое лицо и вновь садился – глядел на пляшущее пламя. Маша не шла и не звонила.
За дверью, в коридоре, слышались голоса: «Коридорный, что ты мне за бурду принес?» – «Кофе-с…» – «Сударыня, извиняюсь, вы который нумер ищете?..» – «А вам какое дело?..» – «Там подождут, заходите ко мне, поболтаем…» – «Оставьте…» – «Коридорный, две бутылки содовой!» – «Слушайте, не орите – здесь семейные нумера…»
Егор Иванович с тоской прислушивался. Сердце то колотилось, то словно скулило; был третий час, темнело, и комната, освещенная только огнем камина, будто раскалилась. Егор Иванович вышел, наконец, за дверь и повернул по низкому коридору, – глянцевитые обои на стенах и потолке поблескивали от желтых лампочек. Коридор то поднимался, то заворачивал. Дойдя до вестибюля и узнав у размахивающего дверями швейцара, что никто не приходил и не звонил, Егор Иванович побрел обратно.
«Или больна, или случилось ужасное, или, всего вернее, не хочет видеть», – думал он, ступая на сиреневые розаны ковровой дорожки. Вот – она кончилась у двери… Дорожка уткнулась в тупик. «Маша не любит, не придет, и – конец. Не хочет меня, тогда черт со мной». Отчаяние, как облако, заволокло его сознание, не хотелось даже передвигать ногами.
Он долго глядел на фарфоровую ручку двери. Невероятно, вся прожитая жизнь – все, все сосредоточилось и уперлось в эту отбитую с одного краешка фарфоровую ручку… Егор Иванович потер морщины на лбу… «Вроде как душевное заболевание…» Нахмурился. Толкнул дверь, вошел и увидел на диване, рядышком, в сумерках, две фигуры. Поближе к камину сидел кто-то родной, нежный, изумительный, в шубке и шапочке, в вуали.
– Маша! – проговорил Егор Иванович и, опустясь на колени на ковер, обхватил ее руками, спрятал лицо в ее коленях, в душистое платье. Зюм высморкалась, сказала что-то насчет Петербургской стороны и пяти часов и вышла.
– Егор, ты любишь меня? – спросила Маша так, точно только за этим вопросом и приехала сюда.
Он стал смотреть ей в измученное, прекрасное лицо. Вокруг глаз лежала синева. Она казалась девочкой, сидела смирно, с грустной и нежной улыбкой, повторяя иногда:
– Егор, милый…
– Маша, на всю жизнь, – сказал он и вглядывался в ее большие глаза с дышащими темными зрачками. Приподнятая вуалька лежала на лбу, – и вуаль, шапочка на пепельных волосах, и глаза, и нежный овал лица, и улыбка – все это с каждым мгновением значило не» измеримо больше, чем просто человеческое лицо.
Мерцая, потрескивали угольки в камине, тикали часы, – и это, казалось, было уже когда-то или точно с этой минуты, как во сне, началась и потекла в обратном порядке вся жизнь и вновь возвратилась к истоку. Прошлое было не позади, а словно разостлалось вокруг этой горячей комнатки, где остановилось время. Мысли и чувства медленно погрузились в самих себя.
Первая Маша оторвала глаза, вздохнула, повернулась к огню. Лицо ее залилось красноватым светом. Не отрываясь, Егор Иванович глядел на ее рот, она сказала негромко, точно с усилием:
– Что же будет с нами, Егор?
Тогда он присел на диванчик и принялся целовать ей глаза, щеки и нежные, припухшие еще от давешних слез губы.
– С нами ничего не случится дурного. Чего боишься? О чем думаешь?
– Голубчик ты мой, родной, – воскликнула она жалобно и, поспешно погладив его лицо и руки, поцеловала их, – мне радостно, мне грустно ужасно. Расскажи мне все по порядку, как ты надумал приехать? Неужели все, все оставил из-за меня?
Тогда Егор Иванович стал рассказывать о всех чудесах, которые произошли с ним, когда он получил ее письмо…
– Ты понимаешь, – сказал он, – оно было – как пламя… Вся моя прежняя жизнь была сном… И вот с этой минуты…
Она перебила:
– Подожди, я ужасно хочу пить.
Стакана не оказалось, она зачерпнула из умывального кувшина воды горстью, выпила.
– Дай твой платок. Послушай, Егор, мы все-таки начинаем с того, что губим твою жену и Михаила. Я все время думаю, думаю об этом. Неужели иначе нельзя? Или мы должны мучить?
Голос ее дрожал, Дна вытирала руки и губы платком.
– Як тому говорю, Егор, нужно все это сейчас выяснить. Подумай – сколько не виделись, как я тосковала по тебе, а сейчас чувствую – не могу еще любить во всю силу, как бы хотела. Помнишь, как было хорошо у папы? Тогда было легко… А сейчас – здесь тяжесть (указала на сердце)… Прости меня, Егор, милый, не огорчайся, что я такая дурная с тобой. Я все думаю – если мы их погубим… что же будет с нами?.. (Глаза ее расширились страхом, – будто она и Егор замышляли убийство.) Неужели нельзя никак, чтобы нам было легко?..
Она опять села к нему на диван, взяла его руку и тихонько гладила.
– Как же теперь быть? – сказал он медленно. – Ты хочешь, чтобы все кончилось и я уехал… – Клубок смертельной горечи подкатился ему к горлу. – Ты можешь меня оставить, Маша? – Он встал, взял кочергу и засунул ее в угли. – А я думал так – ты и я… Ты и я. – Он с яростью ковырял угли. – Я никак не могу этих других почувствовать… Ну и пусть их страдают, гибнут… Ты и я, больше ничего нет…
Он обернулся. Маша сидела зажмурясь. С влажных ресниц ее лились слезы по щеке. Тогда стало ясно, что весь их этот разговор только оттого, что они не могут разлучиться никогда. Он обхватил ее за плечи, прижал. Она громко плакала, и вдруг слезы высохли, строгие, потемневшие глаза словно погрузились в глаза Егора Ивановича. Рухнувшее полено рассыпалось искрами, озарило комнату. Настало то, для чего не нужно ни воспоминаний, ни слов.
Не осталось ни горечи, ни сомнений. Маше трудно было различить – ее это рука или его лежит на потертом плюше. Егор Иванович повторял:
– Родная моя, дитя мое…
Иным он не мог выразить волнения и радости от того, что Маша с ним и чувствуют и дышат они согласно, как один человек. И все, что живет, и чувствует, и дышит, – способно на такую радость и полноту.
Вообще он много подозревал, еще больше не понимал, но сдерживался, полагая, что если у Маши и было какое-нибудь увлечение, то чувство нравственного долга во всяком случае перевесит у нее преступные и легкомысленные настроения.
За шестилетнюю жизнь он не раз замечал у Маши перемены в характере, но считал это законным, потому что выше всего ставил духовную свободу и нравственную эволюцию человека.
Все же, когда в прихожей затрещал звонок, Михаил Петрович сильно вздрогнул, поднялся со стула и, трогая бритый подбородок, без прежней уверенности зашагал по ковру. Он слышал, как Маша сказала сестре: – Нет, я прошу тебя, сядь и жди – вот книга.
Затем она появилась в дверях, привычным движением поправляя высокие волосы. Взглянув в ее лицо, Михаил Петрович внезапно проговорил не то, что хотел:
– Я слушаю, Маша.
Она села на кожаный диван, сложила руки, вздохнула, собирая все мысли:
– Я люблю другого человека, Михаил. Ты меня прости. Главное за то, что не сразу сказала. (Она задохнулась немного.) Я сегодня уезжаю от тебя, навсегда, Михаил….
Он стоял, расставив ноги, держась за дрожащий подбородок.
– Вот как, не ожидал от тебя такого, – проговорил он глухо, – кто же это твой… – И когда она раскрыла рот, он крикнул: – Адюльтер! Вот это что! Мерзость! – На желтом лице его изобразилось глубочайшее отвращение. – Пошла вон, – сказал он. Вернулся к столу и низко нагнулся над рукописью. И сейчас же, едва Маша подошла к дверям, вскочил, сжал ей пальцы и крикнул, уже не сдерживаясь: – Куда! (Маша только ахнула) Куда ты идешь? Не отпущу. Я тебя запру. Я тебя убью… Тварь!
– Теперь я действительно уйду, – сказала Маша, – пусти мою руку!
Она вырвала ее и повернулась, но он вдруг, как слепой, стал ловить ее платье и заговорил поспешно:
– Маша, этого не может быть. Ты меня обижаешь, подумай! Ты ведь не сошла с ума. Ты не можешь меня оставить. Я хочу быть с тобой. У тебя увлечение, я понимаю. Но сделай над собой усилие. Ты обо мне сейчас подумай! Мне, мне, мне больно.
– Михаил, я его люблю; ты понимаешь: я люблю, – серьезно и раздельно проговорила она. Он закрутил головой. Волосы его были редкие, на висках седые. «От меня поседел, – подумала она, и опять, как игла, вошла в нее жалость. – Нельзя, нельзя, нужно сдержаться», – и она сказала: – Он – мне муж, а не ты. О нем я должна сейчас думать.
Тогда Михаил Петрович поднялся и, с отвиснувшей губой, не то хрипя, не то стоная, вращая глазами, принялся выкрикивать совсем уже лишние слова.
И Маше сразу все стало безразличным и ненужным. Она быстро повернулась и выбежала. В столовой, схватив Зюм за руку, сказала:
– Господи, да скоро ли поезд?
– Иди и укладывайся; и не смей больше с ним говорить, – ответила Зюм, – у меня уши болят от вашего крика.
– Навсегда, навсегда, – крикнула ему в ответ Зюм.
Она и сестра сидели в ванне головами в разные стороны; так с детства любили они залезать вместе в горячую воду, и самые задушевные их беседы велись именно так.
Маша лежала с полузакрытыми глазами, отдыхая, набираясь сил; до поезда оставалось часа полтора; при взрыве мужниных криков она только покачивала головой. Над водой были высунуты кончики ее колен, они озябли и порозовели. Маша казалась маленькой и совсем хрупкой под водой. Зюм глядела на ее знакомые коричневые родинки – одна выше локтя, другая на том месте, где сердце, третья на боку; ей нестерпимо жалко было сестру, совсем не похожую на грешницу. Маша подняла мокрую руку и убрала прядь волос, упавшую на глаза, – на руке были синие жилки. Тогда Зюм прильнула к озябшим ее коленям и заплакала.
Наконец появился седой носильщик с чемоданами, за ним шли Зюм и Маша. В первую секунду он не узнал ее, хотя понял, что это она, и сжался от испуга, но это прошло. Сестры издали кивали и улыбались. Маша без слов поцеловала Егора Ивановича и взяла под руку. Сразу отлегла тяжесть, и он подумал, что все теперь – хорошо.
У вагона Егор Иванович сказал:
– Я ужасно беспокоился. Как вы там устроились?
– Уехали и все, – ответила Маша, – было очень тяжело. – Она глядела на него, подняв голову, и ее глаза от счастья немножко косили; завитки волос на шее были еще мокрые. Она сказала, что после ванны холодно и нужно было бы пойти в вагон. Зюм тоже торопила садиться.
Егор Иванович вытянул шею, – жена казалась ему ненастоящей, неживой, будто сейчас он видит ее во сне… Теперь ему уже хотелось, чтобы было ее жаль.
– Какой мрак, – еще сказала она, заламывая пальцы у подбородка. Тогда Егор Иванович мягким, тихим голосом стал говорить ей те слова, которые приготовил для этого разговора, подходя к дому… Но она даже не пыталась слушать…
– Я ему отдала всю жизнь, – заговорила она, точно нашла тон, – всю мою молодость, все женские силы… Я превратилась в нуль, стала никому не нужна… Берегла его честь… Я потеряла с тобой всю индивидуальность…
Замотав головой, Егор Иванович перебил ее:
– Аня, ради бога, без иностранных слов…
– Ах, тебе не нравятся мои слова, – крикнула она уже визгливо и зло, – какие мне слова прикажешь говорить, русские, да?.. Дурак!.. Вот что я тебе скажу… Ты разиня и дурак!.. Я тебе изменила сегодня…
– Это твое частное дело, – Егор Иванович отшвырнул стул и вышел из столовой. Он слышал, как жена крикнула за дверью:
– Боже, какой мрак!..
* * *
Зюм и Егор Иванович ехали в переваливавшейся по грязным колеям пролетке. Ветер трепал на вязаной шапочке Зюм хохолок, как у курочки. Егор Иванович рассказывал о последнем объяснении с женой.– Егор, – перебила Зюм, – не забудьте послать телеграмму Маше, как я придумала: «Видела ужасный сон, беспокоюсь, выезжаю. Зинаида». Иначе, что скажу ему, когда приеду? А сон я действительно видела.
Зюм задумалась. За поворотом улицы показались высокие фонари вокзала. Мерно цокая копытами, поравнялся вороной рысак, храпя пролетел; в брызжущей грязью коляске сидела незнакомая дама в мехах, к ней наклонилось бритое, в бачках, костлявое лицо Родригоса…
– А не лучше ли телеграфировать просто, не выдумывая… Пусть его догадывается…
– Нет, – ответила Зюм, – если догадается, зачем мы едем, – он на все решится… Страшный человек.
Яркие фонари освещали вокзальную площадь. Пролетка задребезжала по булыжнику и остановилась. Носильщик взял чемодан. В спальном вагоне оставалось только два билета – купе первого класса.
Охраняя Зюм от лезущего в поезд народа, подсаживая ее, помогая снять пальто, устраивая поудобнее на бархатной койке, Егор Иванович только теперь понял, как она для него важна. Девочка в сером клетчатом платье, с сумочкой через плечо казалась необходимой и страшно важной, точно любовь его тоже была встревоженная и тоненькая, в клеточку, с сумочкой, такая же, как Зюм.
В купе сохранился давнишний запах сигар, потрескивало отопление, с боков освещавшего шара покачивались две синих кисточки. Зюм сидела боком к окну, на столике. Егор Иванович рассказывал, обхватив колено:
– Мне тридцать семь лет. У меня два ордена и чин, собственный дом, жена и служба. Зюм, все полетело к черту! Странно? Когда я сейчас уходил из дома – было легко и свободно: вот – вторая жизнь, – а та кончена. Кто такой я сейчас, не знаю! Меня все время холодок бьет, вот это верно.
– На этой станции мы не остановимся, – отвечала Зюм, грызя шоколад.
Мимо окна желтой лентой скользнули огни. Долго свистел паровоз, загибая на повороте. Прогрохотала стрелка, и снова за окном – темнота.
– Вам неприятно, Зюм, что я все про себя говорю?
– Говорите, только короче.
– Зюм, вы поймите: взяли человека, вывели из затхлой комнаты и встряхнули: живи сызнова… Если Маша меня разлюбит, тогда смерть. Я суетился, работал, читал, жил с женой, враждовал с людьми, и все это делалось, конечно, для чего-то. И вдруг оказалось, что только и нужно мне на свете хоть еще раз увидеть Машу. – Егор Иванович поднялся, толкнулся по купе и опять сел. – Сколько лишнего и мерзкого я наделал! Все было лишним, вся жизнь! Если бы вы видели, как Маша заплакала тогда, в окне вагона.
– Нехорошо вы разговариваете, – перебила Зюм, – все равно как из книжки. Это все еще прежнее в вас топорщится. Разве можно знать наше назначение? Если жили так, что приходилось все время плохо поступать, значит – плохо жили.
После этого они долго молчали. Проводник постлал свежие постели. Егор Иванович курил в коридоре, за-тем осторожно зашел в купе, где была прикрыта половина фонаря и пахло одеколоном, и лег наверху, на спину.
Зюм была права. Он слишком много разговаривает. Будь здесь Маша, она положила бы руки на его голову и взглянула в глаза серьезно и ласково, точно самое важное на земле – взглянуть в глаза, вот так – на веки вечные, при свете вагонного фонаря. И тогда узенькое купе, летящее по степи, показалось бы им родным домом.
Егор Иванович вспомнил просторную и теплую столовую, чайный стол под керосиновой лампой, взъерошенного Федора Федоровича, пьющего восьмой стакан вперемежку с папиросами, и рядом с ним нежно улыбающуюся Машу. Из вазочки она накладывала вишневое варенье Егору. Положила столько, что оно потекло на скатерть, и все засмеялись.
Егор Иванович завертелся на койке, и понемногу им овладело ужасное беспокойство. Он кашлянул негромко и позвал:
– Зюм!
– Да, Егор, я не сплю.
– О чем вы думаете?
– Думаю, что Маша может и не поехать с нами. Егор Иванович быстро перегнулся с койки и различил раскрытые глаза девушки.
– Подумайте, Егор, ведь вас не двое во всей этой истории, а четверо.
Тогда Егор Иванович стал думать, и опять самым важным казалось ему вишневое варенье, пролитое с хрустального блюдечка на скатерть. Зюм тоже не спала. Он слышал, как девушка возилась, вздыхала и переворачивала подушку холодной стороной вверх. Когда она спросила, наконец, упавшим голосом, спит ли он, – Егор Иванович сказал:
– Я стараюсь быть справедливым, но у меня ничего не выходит. Должно же быть что-то, что выше жалости, выше совести…
– Егор, я вас очень люблю, – сказала Зюм.
– Я вас тоже, милочка.
Зюм долго молчала. Потом Егор Иванович слышал, как она шарила под подушкой, – должно быть, искала носовой платок, – осторожно высморкалась, сдерживая глубокие вздохи… Поворочалась и затихла.
* * *
Утром по вагону затопали мелкие шажки, зазвенели стаканы, и в двери запищали детские голоса:– Кофе, чай! Кофе, чай! И чей-то голос прохрипел:
– Эй ты, некрещеный дьяволенок, кофе сюда. А другой, женский голос спросил испуганно:
– Скажите, это Любань?
Егор Иванович раскрыл глаза, еще не понимая, почему он в Любани. Зюм, уже одетая, причесывалась, держа шпильки в зубах.
Подняв к нему голову, она улыбнулась:
– Некрещеные дьяволята бегают, слышите?.. Петроград грязным облаком разостлался по земле, за путями, за тощими соснами, за кочковатыми лужами болот. Проступили фабричные трубы и очертания соборов. Начался мелкий неуставаемый дождь.
Озабоченная и очень решительная Зюм завезла Егора Ивановича в гостиницу, что на Морской, приказала ждать терпеливо и на том же извозчике поехала на Каменноостровский.
В чистом и знакомом подъезде, так же как и год назад, стояла детская колясочка. Тот же сердитый швейцар, глядя в сторону, пробурчал, что в двадцать шестом номере – все дома. На третьем этаже на знакомой двери привернута тщательно вычищенная доска: «Михаил Петрович Стоянов». Зюм подышала на доску и позвонила.
Послышались ровные шаги, и дверь открыл сам Михаил Петрович, высокий бледный человек с ровным глянцевитым шрамом через висок, с холодными выпуклыми глазами, – словом, все такой же; он отступил на шаг и воскликнул:
– Зиночка! Какими судьбами?
Затем взял холодными пальцами ее руку и усмехнулся. Блеснула золотая пломба, горбатый нос еще больше скрючился. «Сейчас клюнет», – подумала Зюм; хохолок на ее шапочке вздрогнул.
– Я приехала за Машей, – сказала она твердо.
– Ах, какие мы строптивые, милая моя фантазерка, – он снял с нее шубу. – Маша арестована надолго, и к вам я ее нескоро пущу, детка.
«Посмотрим, детка», – с яростью подумала Зюм, глядя в холодные его, выпуклые глаза. Они медленно мигнули, как у птицы. С приговорочками, с тоненькими улыбочками он проводил ее в столовую, где кипело кофе и на стуле висел Машин пуховый платок.
«Одна я отсюда не уеду, пусть режут», – подумала Зюм и, строптиво фыркнув, побежала в спальню.
Маша лежала еще в постели. Из-под пышного желтого одеяла появились сначала ее поднятые брови и большие испуганные глаза.
– Зюм? – проговорила она. – Зюм! Ты?
Зюм остановилась и ахнула: так изменилась Маша; прежде, бывало, просыпалась как вымытая росой, и глаза по утрам были ясными, верхняя маленькая губа вздрагивала – вот-вот засмеется. Сейчас Маша лежала в постели похудевшая, строгая, увядшая…
– Комар, здравствуй же, – прошептала Зюм, – настоящий комар, ни кровиночки…
Она сбросила сумочку, туфли, жакетку и, нырнув под одеяло, обхватила Машу, целуя в шею, в горло, за ушко.
– Зюм, радость моя, глупая, что это значит? – спрашивала Маша, сама стараясь поцеловать. Зюм зашипела ей громким шепотом в самое ухо:
– Я тебе все должна рассказать. Он изумительный человек. Бросил все. И мы прискакали. Сегодня же едем с нами домой.
– Егор? Что ты говоришь? Он здесь? – Маша быстро села на кровати, схватила за руку сестру, к щекам ее хлынула кровь. – Зачем, зачем?
– Чего испугалась? Вообще почему ты такая странная, Маша? Ты не рада, что я приехала? Ты чего-то надумала… Он в гостинице. Но только он чудной какой-то сейчас. Любит, любит, Маша! А мне он – как брат. Мы все будем счастливы! И доктор его любит. Ты знаешь – Михаил едва не заклевал меня в прихожей. Вставай, едем в гостиницу сейчас же.
Отодвинув сестру, Маша в ужасе глядела на нее. Но Зюм опять обхватила ее сильными руками и стала рассказывать все по порядку. Едва Маша раскрывала рот – Зюм кричала на нее, – приходилось молчать.
Понемногу смягчились Машины одичавшие за это время глаза, и даже губа дрогнула один разок прежней улыбкой, и не так уж ей стало невероятно, что приехал Егор. Сестры решили сказать Михаилу, что после завтрака идут гулять одни, без него; затем взять извозчика и ехать в гостиницу, где ждет Егор, и там все выяснить.
В это время Михаил Петрович несколько раз подходил к дверям спальни, но его гнали. Рассердясь, он объявил, что не может работать натощак, а завтра у него лекция.
Сестры вышли в столовую. Михаил Петрович, удовлетворенный комфортом, развернул салфетку, положил с левой руки газету, с правой портсигар, разобрал ложечки и вилочки и холодными глазами уставился на сига по-польски.
Маша сидела на хозяйском месте, подперев пальцем висок. На ней было черное глухое платье с полотняным воротничком, она казалась в нем девочкой, так похудела, и не смела взглянуть ни на мужа, ни на сестру, ожидая каждую минуту, что вот-вот швырнет Михаил салфетку и загремит на всю столовую: «Ты мне лжешь, лжешь, лжешь!»
Зюм, не притрагиваясь к еде, в упор глядела точками зрачков на Михаила Петровича.
– На мне ничего не нарисовано, детка, ешь сига, – сказал он, усмехнувшись и подняв брови, и вслух стал читать передовую статью: – «Утверждают, что работа Государственной думы в предстоящую очередную сессию…»
«Если и сейчас не догадываешься – сам, сам виноват», – подумала Маша. Михаил Петрович не спеша, обстоятельно прочел статью до конца и зло и умно комментировал ее. В черном галстуке его с красными крапинками блестела острая булавка.
– Ну-с, так как же, – сказал он, отложив газету, – а я бы на вашем месте не рискнул идти гулять – погода прескверная. Посидели бы дома, девочки. – И Михаил Петрович принялся за сладкое.
– Нет, мы пойдем гулять, – ответила Зюм. У Маши больно забилось сердце, и кровь то приливала к щекам, то отливала. Склоняясь над тарелкой, Михаил Петрович сказал:
– Уж не собираетесь ли вы на свидание, чего поди? – Золоченая ложечка с мирабелью остановилась, не донесенная им до рта.
Маша подняла голову, румянец залил все лицо, глаза налились слезами, она быстро отвернулась и мизинцем коснулась уголка глаза. А Михаил Петрович вынул золотую зубочистку, почистил зубы, не спеша всунул салфетку в кольцо, поднялся, улыбкой поблагодарил дам за совместно проведенную трапезу и, закинув голову, прямой и высокий, в наглухо застегнутом сюртуке, торжественно вышел из столовой.
Придя к себе в кабинет, Михаил Петрович взял со стола серебряный разрезной нож и, проведя по нему пальцами, задумался. Надменность и холодность понемногу сошли с его лица, глаза стали печальными.
На синем сукне стола стояли бронзовые тяжелые вещи, вдоль стен – запертые наглухо шкафы, повсюду – кожа и темное сукно, и мутный свет дня, пробиваясь сквозь кружево и шторы, едва освещал весь этот чинный холод. Только перед диваном лежал смятый носовой платок, вчера забытый Машей. Михаил Петрович взял его, сжал в кулаке, затем, постояв так довольно долго, позвонил и вошедшей горничной приказал бросить платок в грязное…
* * *
В маленькой комнате с потертой красной мебелью и пестрым ковром было жарко от пылающего камина. Егор Иванович отодвинул кресло к окну и глядел, как внизу на дворе дворники вытряхивали ковры, стреляя ими, точно из пушки, как приехавший с возом дров ломовик тяжело спрыгнул на грязный асфальт и бранился с кем-то.В камине потрескивали поленья. В коридоре слышались звонки и шаги. Егор Иванович подходил к камину, где тикали часы, равнодушные к жизни, к смерти и к любви, видел в каминном зеркале свое изменившееся, незнакомое лицо и вновь садился – глядел на пляшущее пламя. Маша не шла и не звонила.
За дверью, в коридоре, слышались голоса: «Коридорный, что ты мне за бурду принес?» – «Кофе-с…» – «Сударыня, извиняюсь, вы который нумер ищете?..» – «А вам какое дело?..» – «Там подождут, заходите ко мне, поболтаем…» – «Оставьте…» – «Коридорный, две бутылки содовой!» – «Слушайте, не орите – здесь семейные нумера…»
Егор Иванович с тоской прислушивался. Сердце то колотилось, то словно скулило; был третий час, темнело, и комната, освещенная только огнем камина, будто раскалилась. Егор Иванович вышел, наконец, за дверь и повернул по низкому коридору, – глянцевитые обои на стенах и потолке поблескивали от желтых лампочек. Коридор то поднимался, то заворачивал. Дойдя до вестибюля и узнав у размахивающего дверями швейцара, что никто не приходил и не звонил, Егор Иванович побрел обратно.
«Или больна, или случилось ужасное, или, всего вернее, не хочет видеть», – думал он, ступая на сиреневые розаны ковровой дорожки. Вот – она кончилась у двери… Дорожка уткнулась в тупик. «Маша не любит, не придет, и – конец. Не хочет меня, тогда черт со мной». Отчаяние, как облако, заволокло его сознание, не хотелось даже передвигать ногами.
Он долго глядел на фарфоровую ручку двери. Невероятно, вся прожитая жизнь – все, все сосредоточилось и уперлось в эту отбитую с одного краешка фарфоровую ручку… Егор Иванович потер морщины на лбу… «Вроде как душевное заболевание…» Нахмурился. Толкнул дверь, вошел и увидел на диване, рядышком, в сумерках, две фигуры. Поближе к камину сидел кто-то родной, нежный, изумительный, в шубке и шапочке, в вуали.
– Маша! – проговорил Егор Иванович и, опустясь на колени на ковер, обхватил ее руками, спрятал лицо в ее коленях, в душистое платье. Зюм высморкалась, сказала что-то насчет Петербургской стороны и пяти часов и вышла.
– Егор, ты любишь меня? – спросила Маша так, точно только за этим вопросом и приехала сюда.
Он стал смотреть ей в измученное, прекрасное лицо. Вокруг глаз лежала синева. Она казалась девочкой, сидела смирно, с грустной и нежной улыбкой, повторяя иногда:
– Егор, милый…
– Маша, на всю жизнь, – сказал он и вглядывался в ее большие глаза с дышащими темными зрачками. Приподнятая вуалька лежала на лбу, – и вуаль, шапочка на пепельных волосах, и глаза, и нежный овал лица, и улыбка – все это с каждым мгновением значило не» измеримо больше, чем просто человеческое лицо.
Мерцая, потрескивали угольки в камине, тикали часы, – и это, казалось, было уже когда-то или точно с этой минуты, как во сне, началась и потекла в обратном порядке вся жизнь и вновь возвратилась к истоку. Прошлое было не позади, а словно разостлалось вокруг этой горячей комнатки, где остановилось время. Мысли и чувства медленно погрузились в самих себя.
Первая Маша оторвала глаза, вздохнула, повернулась к огню. Лицо ее залилось красноватым светом. Не отрываясь, Егор Иванович глядел на ее рот, она сказала негромко, точно с усилием:
– Что же будет с нами, Егор?
Тогда он присел на диванчик и принялся целовать ей глаза, щеки и нежные, припухшие еще от давешних слез губы.
– С нами ничего не случится дурного. Чего боишься? О чем думаешь?
– Голубчик ты мой, родной, – воскликнула она жалобно и, поспешно погладив его лицо и руки, поцеловала их, – мне радостно, мне грустно ужасно. Расскажи мне все по порядку, как ты надумал приехать? Неужели все, все оставил из-за меня?
Тогда Егор Иванович стал рассказывать о всех чудесах, которые произошли с ним, когда он получил ее письмо…
– Ты понимаешь, – сказал он, – оно было – как пламя… Вся моя прежняя жизнь была сном… И вот с этой минуты…
Она перебила:
– Подожди, я ужасно хочу пить.
Стакана не оказалось, она зачерпнула из умывального кувшина воды горстью, выпила.
– Дай твой платок. Послушай, Егор, мы все-таки начинаем с того, что губим твою жену и Михаила. Я все время думаю, думаю об этом. Неужели иначе нельзя? Или мы должны мучить?
Голос ее дрожал, Дна вытирала руки и губы платком.
– Як тому говорю, Егор, нужно все это сейчас выяснить. Подумай – сколько не виделись, как я тосковала по тебе, а сейчас чувствую – не могу еще любить во всю силу, как бы хотела. Помнишь, как было хорошо у папы? Тогда было легко… А сейчас – здесь тяжесть (указала на сердце)… Прости меня, Егор, милый, не огорчайся, что я такая дурная с тобой. Я все думаю – если мы их погубим… что же будет с нами?.. (Глаза ее расширились страхом, – будто она и Егор замышляли убийство.) Неужели нельзя никак, чтобы нам было легко?..
Она опять села к нему на диван, взяла его руку и тихонько гладила.
– Как же теперь быть? – сказал он медленно. – Ты хочешь, чтобы все кончилось и я уехал… – Клубок смертельной горечи подкатился ему к горлу. – Ты можешь меня оставить, Маша? – Он встал, взял кочергу и засунул ее в угли. – А я думал так – ты и я… Ты и я. – Он с яростью ковырял угли. – Я никак не могу этих других почувствовать… Ну и пусть их страдают, гибнут… Ты и я, больше ничего нет…
Он обернулся. Маша сидела зажмурясь. С влажных ресниц ее лились слезы по щеке. Тогда стало ясно, что весь их этот разговор только оттого, что они не могут разлучиться никогда. Он обхватил ее за плечи, прижал. Она громко плакала, и вдруг слезы высохли, строгие, потемневшие глаза словно погрузились в глаза Егора Ивановича. Рухнувшее полено рассыпалось искрами, озарило комнату. Настало то, для чего не нужно ни воспоминаний, ни слов.
Не осталось ни горечи, ни сомнений. Маше трудно было различить – ее это рука или его лежит на потертом плюше. Егор Иванович повторял:
– Родная моя, дитя мое…
Иным он не мог выразить волнения и радости от того, что Маша с ним и чувствуют и дышат они согласно, как один человек. И все, что живет, и чувствует, и дышит, – способно на такую радость и полноту.
* * *
Михаил Петрович строго взглядывал на часы, как будто они были виноваты в том, что Маша опоздала к обеду почти на час.Вообще он много подозревал, еще больше не понимал, но сдерживался, полагая, что если у Маши и было какое-нибудь увлечение, то чувство нравственного долга во всяком случае перевесит у нее преступные и легкомысленные настроения.
За шестилетнюю жизнь он не раз замечал у Маши перемены в характере, но считал это законным, потому что выше всего ставил духовную свободу и нравственную эволюцию человека.
Все же, когда в прихожей затрещал звонок, Михаил Петрович сильно вздрогнул, поднялся со стула и, трогая бритый подбородок, без прежней уверенности зашагал по ковру. Он слышал, как Маша сказала сестре: – Нет, я прошу тебя, сядь и жди – вот книга.
Затем она появилась в дверях, привычным движением поправляя высокие волосы. Взглянув в ее лицо, Михаил Петрович внезапно проговорил не то, что хотел:
– Я слушаю, Маша.
Она села на кожаный диван, сложила руки, вздохнула, собирая все мысли:
– Я люблю другого человека, Михаил. Ты меня прости. Главное за то, что не сразу сказала. (Она задохнулась немного.) Я сегодня уезжаю от тебя, навсегда, Михаил….
Он стоял, расставив ноги, держась за дрожащий подбородок.
– Вот как, не ожидал от тебя такого, – проговорил он глухо, – кто же это твой… – И когда она раскрыла рот, он крикнул: – Адюльтер! Вот это что! Мерзость! – На желтом лице его изобразилось глубочайшее отвращение. – Пошла вон, – сказал он. Вернулся к столу и низко нагнулся над рукописью. И сейчас же, едва Маша подошла к дверям, вскочил, сжал ей пальцы и крикнул, уже не сдерживаясь: – Куда! (Маша только ахнула) Куда ты идешь? Не отпущу. Я тебя запру. Я тебя убью… Тварь!
– Теперь я действительно уйду, – сказала Маша, – пусти мою руку!
Она вырвала ее и повернулась, но он вдруг, как слепой, стал ловить ее платье и заговорил поспешно:
– Маша, этого не может быть. Ты меня обижаешь, подумай! Ты ведь не сошла с ума. Ты не можешь меня оставить. Я хочу быть с тобой. У тебя увлечение, я понимаю. Но сделай над собой усилие. Ты обо мне сейчас подумай! Мне, мне, мне больно.
– Михаил, я его люблю; ты понимаешь: я люблю, – серьезно и раздельно проговорила она. Он закрутил головой. Волосы его были редкие, на висках седые. «От меня поседел, – подумала она, и опять, как игла, вошла в нее жалость. – Нельзя, нельзя, нужно сдержаться», – и она сказала: – Он – мне муж, а не ты. О нем я должна сейчас думать.
Тогда Михаил Петрович поднялся и, с отвиснувшей губой, не то хрипя, не то стоная, вращая глазами, принялся выкрикивать совсем уже лишние слова.
И Маше сразу все стало безразличным и ненужным. Она быстро повернулась и выбежала. В столовой, схватив Зюм за руку, сказала:
– Господи, да скоро ли поезд?
– Иди и укладывайся; и не смей больше с ним говорить, – ответила Зюм, – у меня уши болят от вашего крика.
* * *
Но крику не убавилось. Михаил Петрович выходил несколько раз из кабинета и, стуча в дверь спальной, требовал объяснений или хотя бы только обеда, – «элементарного, чего я требую от вас». Убегая к себе, он принимался хлопать ящиками стола. Затем разбил какое-то стекло, пробежал через столовую и крикнул: «Прощай, ухожу, не вернусь». И действительно, ушел, но вскоре вернулся и спросил через дверь, чужим, каким-то измененным голосом, навсегда ли уходит Маша, или еще думает вернуться.– Навсегда, навсегда, – крикнула ему в ответ Зюм.
Она и сестра сидели в ванне головами в разные стороны; так с детства любили они залезать вместе в горячую воду, и самые задушевные их беседы велись именно так.
Маша лежала с полузакрытыми глазами, отдыхая, набираясь сил; до поезда оставалось часа полтора; при взрыве мужниных криков она только покачивала головой. Над водой были высунуты кончики ее колен, они озябли и порозовели. Маша казалась маленькой и совсем хрупкой под водой. Зюм глядела на ее знакомые коричневые родинки – одна выше локтя, другая на том месте, где сердце, третья на боку; ей нестерпимо жалко было сестру, совсем не похожую на грешницу. Маша подняла мокрую руку и убрала прядь волос, упавшую на глаза, – на руке были синие жилки. Тогда Зюм прильнула к озябшим ее коленям и заплакала.
* * *
На вокзал Егор Иванович приехал спозаранку. Купил билеты и стоял в вестибюле, куда вваливалось и снова уходило на дождь множество народу. От касс тянулись хвосты. Здесь через несколько минут должно оборваться все старое, – отсюда Маша и он тронутся в долгую дорогу. До отхода поезда осталось десять минут. Страшная тревога овладела им… В толпе он заметил котиковую шубу, кинулся было, но это оказалась незнакомая девушка с заплаканными глазами, с коробкой конфет и сосновой веточкой в руке. Тогда он подумал, что Маша, наверное, тоже очень любит конфеты, а он никогда не позаботился, даже не спросил, чего ей хочется. Он побежал в буфет и купил апельсинов, хотел еще взять конфет, но испугался, что пропустит Машу, и вновь стал у выхода. От апельсинов и еще от чего-то совсем неясного ему было тревожно и печально и смертно жаль Машу, точно она была беззащитна, покорна всему, чего не избежать. «Не отойду всю жизнь ни на шаг от нее. Все, все – для нее. Чего бы только она ни захотела! Пусть будет ей хорошо на этом свете», – думал он, соображая, что конфеты успеет купить, пока носильщик возится с багажом.Наконец появился седой носильщик с чемоданами, за ним шли Зюм и Маша. В первую секунду он не узнал ее, хотя понял, что это она, и сжался от испуга, но это прошло. Сестры издали кивали и улыбались. Маша без слов поцеловала Егора Ивановича и взяла под руку. Сразу отлегла тяжесть, и он подумал, что все теперь – хорошо.
У вагона Егор Иванович сказал:
– Я ужасно беспокоился. Как вы там устроились?
– Уехали и все, – ответила Маша, – было очень тяжело. – Она глядела на него, подняв голову, и ее глаза от счастья немножко косили; завитки волос на шее были еще мокрые. Она сказала, что после ванны холодно и нужно было бы пойти в вагон. Зюм тоже торопила садиться.