На дворе около людской восемь поденщиц-девок начали рубить капусту в коротком корыте – весь день бойко стучали тяпками. Кочаны лежали на пологе, и, сидя тут же на корточках, два чумазых мальчика грызли острыми зубами студеные кочерыжки.
   Завидев барыню, девки повертывали к ней румяные лица и перешептывались. Катенька заглядывала в корыто, – пахло сладким и чесночным духом капусты, – спрашивала, много ли нарубили, и улыбалась здоровым девушкам, спрашивая: – Вы ведь все девки – незамужние? – Вот Фроську косую у нас пропивать будут, только женихи все разбежались, боятся – с косого глаза впотьмах мужа не признает.
   Они звучно смеялись над некрасивой Фроськой. Катенька, отойдя, думала с грустью, что нужно будет опять провести этот день одной.
   Дома она, заложив за спину руки, ходила по комнате или, присев у печи и касаясь спиной и затылком теплых изразцов, глядела через окна на небо, по которому с севера шли облака, полные снега.
   Снег выпал сразу – наутро покрыл всю траву, садовые скамейки, лег подушками на пнях. Деревья стояли в инее. Белый, словно опаловый, прохладный свет разлился по высоким комнатам. Топились печи. На полу разостланы были половики, у выходной двери наследили валенками.
   В это утро Катенька, проснувшись, до того обрадовалась чистому этому свету, снегу на окне и горящим печам, что, поспешив надеть шубку и валенки, побежала через стеклянную дверь в сад.
   Мороз ущипнул ее за щеки. В снегу от валенок остались глубокие следы до мерзлой травы. Катенька, захватив горсти снега, засмеялась.
   – Как хорошо, господи, как хорошо!
   И словно от этого снега, от веселых белых деревьев, поднявших из-под косогора неподвижные, залитые солнцем снежные верхушки, почувствовала она, что горе пройдет.
   Как прежде, бывало, у себя в Волкове, подобрала она шубку и юбку и, выбрав гладкое место, скатилась вниз к реке по снежному скату. Смеясь, полезла было опять наверх, но запыхалась и подошла к воде. У берега подмерзло, а дальше по всей реке, пенясь и шурша, шло свинцово-серое сало. Катенька вздрогнула от холода и села под деревьями, лицом к реке. Потом наверху затявкала собака, и голос лакея позвал к столу.
   Услышав лай, неподалеку из куста выскочил заяц. Катенька опять засмеялась, глядя, как собака, скатившись с горы комком, пошла за косым зверем.
   Все в этот день радовало Катеньку, и она ждала, что по первопутку приедет отец, но он не приехал, и пришлось одной провести вечер в кресле у печи.
   Голова ли слишком разгорелась от мороза или натопили непомерно печь, только начался у Катеньки легкий озноб, и от затылка по спине пробежали мурашки… Она глубоко ушла в кресло, щеки у нее вспыхнули. Катенька усмехнулась, глядя на огонь, положила ногу на ногу… Представился ей Алексей Петрович, когда, настойчивый и бледный, в первый раз (это было в Москве) стал ее целовать, говоря слова, о которых не нужно было, конечно, в этом одиночестве думать.
   Спохватилась Катенька, хотела было встать, но истома легла на нее, не дала двинуться, и – словно кто-то принялся открывать и закрывать перед ней свет, показывая картинки, – понеслись в ее памяти воспоминания и волнующие запахи – все, что долго сдерживала она суровым смирением. Она крепко закрыла глаза, положила руку на грудь, и мечты, как метель, обожгли ее и ослепили,

8

   Пришла коренная зима. Вдоль застывшей реки проносились метели, свистя голыми тальниками, перебрасывались в поля, крутили снегом и насыпали сугробы на замерзший куст, на стожок в степи, на упавшего путника.
   Эту зиму Григорий Иванович много читал, выписывая из Петербурга книги и журналы. В журналах он сначала просматривал статьи, отмечая иные строки карандашом, и много раздумывал над всем этим, потом прочитывал Саше рассказы, ища в них ответа: как жить?
   Принеся этим летом жертву, Григорий Иванович успокоился, но ненадолго: жертва была, пожалуй, и не настоящая, а похожа на удовольствие, ему же хотелось многого.
   Время было тревожное, не то, что прежде. В газетах попадались прямо-таки дерзкие статьи, от которых дух захватывало, и студенческие годы в Казани казались мальчишеством. Одна газетная статейка (в провинцию она попала только подписчикам, в Петербурге же продавали этот номер за пятьдесят рублей) словно открыла Григорию Ивановичу глаза: он увидел, что есть верный путь для совестливого человека. Да какой путь! Можно голову положить за него.
   Много тогда пришлось Саше не спать ночей, слушая Григория Ивановича, который бегал по избенке и доказывал ей, как должен честный человек жить. За ним по стене металась тень, на которую Саша со страхом поглядывала, внимая мужу. Доктор был очень горяч и решил, не откладывая, начать новую жизнь, но все это неожиданно плохо окончилось.
   В студеную, вьюжную ночь Григорий Иванович сидел у соснового стола, читая. Саша возилась за перегородкой» и доктор по звону посуды знал, что скоро будет чай.
   Снаружи, в углу избы, посвистывала метель, будто на крыше, поджав лапки, сидел черт, жалуясь на стужу.
   – Вьюга-то какая, господи, кого еще занесет в степи, – сказала из-за перегородки Саша.
   Доктор, заслонив ладонью лампу, поглядел в обледенелое окно. Иглистый лед и перья мороза на стеклах загорались иногда синим светом – это в страшной вышине, между обрывков туч, сыплющих снегом, нырял и летел месяц…
   – А знаешь, – сказал Григорий Иванович, – я все думаю: в Петербурге, где-нибудь у стола, сидит умный и честный человек и пишет, а я здесь, за две тысячи верст, переживаю его мысли, – удивительно!.. Какое же я имею право оставаться в бездействии!
   – Кто такой? – спросила Саша. – Здешний он или так где встретились?
   – Ах, ты не понимаешь, – ответил доктор, положив руки на книгу. – Ты, Саша, пойми, я не так живу – слишком уютно и много покоя: бессовестно живу! Понимаешь?.. Так нельзя. Я не имею права жить с удовольствием, когда там за меня погибают. Нужно «поднять голову», – вот здесь об этом говорится… И твоя обязанность – не тянуть меня назад в тину, а ободрить и зажечь. Так поступают настоящие женщины…
   У Григория Ивановича от раздражения задрожал даже голос. Саша вышла из-за перегородки, стала близко за стулом мужа, сложила руки, опустила глаза, сказала негромко:
   – Виновата, Григорий Иванович…
   И надо было ему тогда засмеяться, объяснить Саше – она бы все поняла. Но он не сделал этого и, сердясь на себя за слабость, винил жену, создавшую, как он сейчас думал, «мещанский уют».
   В это время за окном зазвенели подхваченные метелью бубенцы, заскрипел снег, и было слышно, как близко задышали лошади.
   – Неужто поедешь, Григорий Иванович? Занесет ведь, вот беда, – сказала Саша, уходя опять за перегородку.
   – Удовольствия мало, – проворчал он. – Кто-нибудь из помещиков животом валяется. – Откинул волосы, захлопнул книгу, встал и, с трудом толкая коленом, открыл набухшую дверь.
   В сенях от повалившего клубами пара ничего нельзя было разобрать, но кто-то уже вошел. Григорий Иванович вгляделся, отступил и ахнул: на пороге стояла Катя.
   Черную шубку на ней запорошило снегом, под капором раскраснелось лицо, ресницы были белые. Она притворила дверь, сняла рукавички, потопала ногами и сказала:
   – Не ждали? А я чуть не заблудилась. Поехала к папе, а буран такой, что не пробраться через ваши мосты. Увидела свет и завернула. Принимаете?
   Она расстегивала большие пуговицы. Григорий Иванович опомнился наконец, снял с нее шубку, которая была теплой внутри, пахла мехом и духами, взял ее капор.
   Под капором волосы слежались, Катенька поправила их и села к столу.
   – Где Саша? – спросила она.
   – Там, – ответил Григорий Иванович, кивнув головой на перегородку. – Мы читали, собирались пить чай. – И сбоку поглядел на Екатерину Александровну, словно готовый спрятаться или удрать.
   – Саша, это я, выходите, – сказала Катенька, оправляя кружево на темном платье, и вдруг усмехнулась.
   Григорий Иванович раскрыл рот и с трудом вздохнул.
   Саша, наконец, вышла, держа руки под черной кофтой, и достойно, медленно поклонилась одной головой. Катенька охватила ее рукой за шею и сказала, целуя:
   – Все такая же красавица! Ну, как ты живешь, хорошо?
   – Благодарю вас, все слава богу, – медленно ответила Саша, не поднимая глаз.
   Катенька еще раз поцеловала ее, во Саша была как каменная, и Катя сняла руку с ее плеч. Григорий Иванович глядел на обеих женщин и мучительно морщился, понимая, как тяжела для Саши эта встреча. А морщась, все-таки сравнивал: Саша казалась грубой и тяжелой; у Екатерины Александровны все было изящно – я движения, и высоко подобранные тонкие волосы, и голос был особенный, как музыка, и платье – мягкое и прелестное…
   Григорий Иванович возмутился этими мыслями, но, сколько на старался придать себе равнодушный вид, глаза сами видели то, чего не нужно и грешно было видеть, – завитки волос, приподнятый уголок рта, двигающиеся от дыхания складки платья на ее груди.
   Наконец под коленкой у него начала дрожать какая-то жилка, как мышь. Это было так противно, что он проговорил грубым голосом:
   – Что же, самовар, наконец, будет? Саша медленно повернулась и ушла за перегородку. Было слышно, как она дула в самовар, гремела трубой. Запахло угарцем. Катенька перелистывала журнал, затем бросила книгу на стол, облокотилась и сказала:
   – Я писала вам два раза, просила приехать, – была нездорова. Почему вы не приехали?
   – Да я не мог, – ответил Григорий Иванович. Саша внесла самовар и вытирала посуду, не поднимая головы, спокойная и сосредоточенная.
   – А я все одна целые дни. Слушаю, как ветер поет… Думаю, думаю… Боже, во всю жизнь столько не передумала! А вот у вас даже ветер уютный, право… Мне нравится у вас… Даже завидно. – Катенька вдруг усмехнулась и прямо в глаза взглянула Григорию Ивановичу, – он даже голову втянул в плечи, не в силах оторваться от ее серых, холодных, странных глаз. Она проговорила: – А помните, как вы остриглись так смешно? Мне потом Кондратий рассказывал, как он вам косичку отстригал ножницами…
   Григорий Иванович почувствовал, что багровеет, погибает, Наконец Саша сказала, оборачиваясь к двери:
   – Григорий Иванович, сходи-ка в сени, принеси молока, крайнюю кринку, я-то в чулках. – И обратилась к Катеньке: – У нас две коровы, пестрая и красная, и бычок. Полное хозяйство.
   «Вы видите, вы понимаете», – глазами сказал доктор и тотчас вышел. В холодных сенях он пошарил на полке: он знал, где стоит кринка, но хотел нарочно, чтобы упала какая-нибудь дрянь, но ничего не упало, взял ее и, стоя в темноте, прошептал: «Ах, черт!» – и хотел расшибить проклятый горшок, но сморщился только и цыкнул языком, зная, что подлость уже сделана и несчастье (или счастье?) подошло.
   – Этот, что ли, горшок? – грубо сказал он, ставя перед Сашей кринку, и сел в тень.
   В избе после сеней сильно пахло духами. Григорий Иванович подумал, что это не духи, а волосы пахнут Катенькины, ее руки, платье.
   Она не спеша пила чай, ее губы были красные, очень красные. Саша хоронилась за самоваром, перетирая чашки. Григорий Иванович подумал, что Саша потолстела, упряма и зла.
   «А потом еще расплывется. Собственностью меня считает. Думает – сделала мне большую честь. Сидит – ненавидит, а я горшки носи! Ах, гадость, ах, гадость!.. Да и я-то – просто мерзавец в конце концов!»
   Катенька спросила, много ли у него работы. Григорий Иванович, глядя в сторону, вкось, ответил, что много:
   – Ездишь, ездишь по уезду, на человека не похож. Жизнь, знаете, у нас не княжеская. Живем по колено в навозе. Не разжиреешь.
   У Саши в это время выскользнуло блюдце из рук и разбилось. Катенька ахнула:
   – Ах, какая жалость! – и сказала это с таким участием притворным, что Григорий Иванович задышал и вдруг проговорил дрожащим голосом:
   – Нищеты вы не видели, что ли? Так вот она, глядите!
   – Что ты, что ты! – испуганно подняв глаза, прошептала Саша.
   У Екатерины Александровны задрожала ложечка в руке, задребезжала о стакан. Григорий Иванович отбежал к печке, повернулся, поджал губы.
   – Убожества сколько угодно, больше, чем даже нужно, а дух все-таки горит, этим вы его не потушите, да-с! Не обидеть вас хочу, Екатерина Александровна, а мне больно, что вы смеяться над нами приехали. Так позвольте вам заявить, что смеяться-то и не над чем. Кроме этих вот горшков, есть кое-что поважнее, чем мы живем! И живем, как в огне горим, да-с! Идеями живем! А перед ними все это убожество – пустяки. И мне наплевать, что личная жизнь не удалась. Не удалась – вот вам новый боец!
   Много еще в этом роде говорил Григорий Иванович. Катенька слушала, опустив голову. Наконец, когда он сел вдруг на лавку, словно сам стараясь разобраться во всей путанице слов, Екатерина Александровна поднялась из-за стола и проговорила:
   – Вы не так поняли меня. Я живу совсем одна, не с кем слова сказать. Сегодня вот вспомнила вас и Сашу, вы мне показались близкими, приехала подружиться. Ну, видно, из этого ничего не вышло. Прощайте, друзья мои. Не судьба.
   Она надела шубку, медленно застегнула пуговицы, натянула пуховые белые варежки, улыбнулась грустно, простилась и вышла.
   Григорий Иванович не в силах был вымолвить слово, – все только что сказанное им будто вихрем вылетело из головы. Саша, сложив опять руки под кофтой, проговорила негромко:
   – Все-таки гостья, Григорий Иванович, обижать-то не надо бы.
   Тогда он, как был, в черной рубахе, без шапки выбежал на двор.
   Месяц окончил небесную погоню и медленно теперь плыл в морозной высоте, круглый и ясный. Сивая тройка, запряженная в возок, позванивала бубенчиками. У крыльца намело голубоватый снег крутым сугробом. Увязая в нем по колено, Григорий Иванович подбежал к Катеньке, – она глядела на него, стоя у возка.
   – Екатерина Александровна, я не хотел вас обидеть… Господи, боже мой, поймите меня.
   – Я вас понимаю, – она подняла глаза и глядела на месяц.
   – Екатерина Александровна, могу я вас проводить?
   – Да.
   Григорий Иванович бегом вернулся в избу, накинул полушубок и испуганно-торопливо проговорил Саше:
   – Проводить хочу Екатерину Александровну, нельзя отпустить одну, к тому же обидели. Вернусь поздно, может утром, – и он замялся в дверях. Саша не отвечала, убирая посуду.
   – Что же ты молчишь? – спросил он. – Не хочешь, чтобы провожал?
   – Воля твоя, Григорий Иванович, делай, как знаешь.
   – Какая там моя воля, – он отошел от двери, голос его дрожал. – Терпеть не могу таких ответов… Что же, и проводить даже не могу? Ну?
   – Какие мои ответы, Григорий Иванович, на что сердишься?
   Он тотчас сел на лавку, прижал кулаки к вискам:
   – Непереносимо!
   За окном звякнули бубенцы – это Катенька садилась в возок. Григорий Иванович вскочил и сказал отчаянно:
   – Не сердись ты, Христа ради, не могу оставить тебя такой.
   – Ничего, потерплю, – ответила Саша и ушла за перегородку.
   – Ну и к черту! – гаркнул он. – Не поеду! – И тотчас выскочил за ворота.
   Лошади уже тронулись.
   – Погоди, погоди! – закричал Григорий Иванович и, увязая в снегу, побежал за широким задком саней.

9

   В окно возка сквозь морозные зерна светил месяц и была видна тусклая, сливающаяся с небом равнина снегов. Скрипели полозья. Как стеклянные, звенели однообразно бубенцы. При поворотах возка выплывало из темноты тонкое Катенькино лицо, опушенное седым мехом, и в глазах ее загорались лунные искорки.
   Григорий Иванович глядел на нее и чувствовал, что вот для этой минуты он и протащился через всю жизнь. Теперь – только глядеть на это волшебное лицо, только вдыхать кружащий голову запах снега, духов, теплого меха.
   – Вы знаете, что меня бросил муж? – сказала Екатерина Александровна, появляясь в синеватом свету.
   Григорий Иванович вздрогнул, подумал, что нужно ответить ему на это, и внезапно, точно ждал только знака, начал рассказывать негромким и каким-то новым, особенным, но – он чувствовал – истинно своим голосом о том, что этим летом видел, как из реки поднимались облака и уходили за лес, и тогда его сердце наполнилось любовью, о том, как он увидел Катеньку, подъезжавшую к берегу в лодке, и понял, что любовь – к ней. Он рассказал о пчелах, крутившихся в траве, и о том, что его любовь была так велика и так светла, – казалось – человеку невозможно вынести такую любовь, хотелось отдать ее небу, земле, людям.
   – А как же Саша? – вдруг тихо спросила Катенька.
   Лицо ее было такое странное в эту минуту, такой мучительной красоты, что Григорий Иванович застонал, откинувшись в глубь возка. Катенька погладила его по плечу. Он схватил ее руку и прижался губами к мягкой надушенной варежке.
   – Люблю вас, – проговорил он. – Дайте мне умереть за вас…
   Он держал ее за руку, повторяя эти слова глухим голосом, и на ухабах, когда возок подбрасывало, все словно кланялся. Лицо у него было некрасивое, взволнованное.
   И Катенькой овладела тоска. Хотела было посмеяться над Григорием Ивановичем, сказать, что не к отцу сегодня ехала, а к нему, – нарочно, со зла и скуки, поехала мучить. Что он – жалок ей. А любовь его, как вот эти поклоны, – смешная, и действительно за такую любовь только и можно, что умереть. Но ничего этого она не сказала. Хотелось горько, надолго заплакать…
   – Взгляните на меня… Полюбите меня на минутку, – проговорил Григорий Иванович.
   Тогда Катенька выдернула у него свою руку. Он не сопротивлялся, только сполз к ее ногам, коснулся лицом ее коленей. От этого ей стало еще темнее и тоскливее.
   И оба они не заметили, что возок начало валять на стороны, клонить и вдруг помчало вниз. Кучер, не в силах поворотить молодых лошадей при спуске вбок, на дорогу, пустил тройку прямиком с горы на речной лед.
   Вздымая снег, раскидывая грудью сугробы, вынеслись кони на реку. Лед затрещал, возок качнулся, осел, и хлынула в него черная вода.
   Катенька закричала. Григорий Иванович живо распахнул правую, не залитую водой дверцу. Между тонких льдин полыньи, в синей, с лунными бликами, текучей воде бились белые лошади. Коренник держался передними копытами о лед – и вдруг заржал протяжно, жалобно. Левая пристяжка храпела, – только морда ее была видна над водой. Правую затягивало течением.
   – Тоне-ем! – вытянувшись на козлах, закричал кучер.
   Григорий Иванович впотьмах обхватил Катеньку, как сокровище, высунул ее из возка, говоря: «Не бойтесь, не бойтесь…» Она ухватилась за решетку наверху кузова, подтянулась, возок сильно накренило, и Григория Ивановича залило по пояс.

ВОЗВРАТ

1

   Алексей Петрович ехал на самолетском пароходе по второму классу от Рыбинска и вот уже несколько дней, не выходя из каюты, лежал, даже не от расстройства какого, а просто незачем было двигаться и разговаривать, – только пил и спал.
   В кармане помятого его пиджачка были завернуты в газету последние сто рублей. Алексей Петрович притворялся, что сам не знает, зачем сел на пароход и едет: казалось, точно с больной собаки лезет с него шерсть клоками, до того было нечисто, гнусно и тоскливо.
   После года беспутной жизни Алексей Петрович опустился на последнюю ступень – дальше была только смерть в ночлежном доме, и он чувствовал теперь некоторое удовлетворение, даже приятную остроту: не мучила совесть, ничто не вспоминалось, да и не было времени вспоминать. Проснувшись в каюте, откашливался он, выпивал водки и, присев к столу у зеркала, зевал или раскладывал пасьянс, пока от хмеля опять не одолеет сон…
   Перед свадьбой, объясняясь в саду на скамейке, Алексей Петрович сказал Катеньке, что, если бы она охотой шла за него, он бы не женился. Тогда же Катенька поняла, что ему нужна «жертва». Алексею Петровичу действительно нужна была «жертва», но – особого рода (это она не совсем себе уяснила): живая, теплая, вечная. Бывают жертвы глухие и бесповоротные, когда человек отдаст всего себя, пропадет и исчезнет, при воспоминании об этом мучает совесть и сам себе кажешься недостойным. Бывают жертвы огненные, радостные, мгновенные, при воспоминании о них жалеешь, что не повторяются они еще раз. Алексей же Петрович мог жить только так: если близ него находилась любящая женщина с измученным сердцем, без воли, всегда готовая отдать всю себя за ласковое слово. Он должен был чувствовать постоянный нежный укор, милую тяжесть, грусть оттого, что не в силах дать ей всего счастья, которое заслужила она, и в эту любовную меланхолию он погружался с головой, пил ее, как восхитительный, горький, дьявольский напиток.
   Таковы были его отношения с Сашей. Когда же она от тихой жертвы перешла к бесповоротной, он пришел в ужас, и Катя тогда показалась ему единственным спасением. Она была любящая, нежная, прекрасная. Князь полагал, что их союз будет – как печальная осенняя заводь, – грустный, последний приют на земле.
   Но после пощечины в нем вспыхнула злоба и страсть: пощечина напомнила прошлое, с той лишь разницей, что здесь властвовал, решал судьбу – он.
   В первые дни свадебного путешествия Алексей Петрович, словно боясь, что Катенька опомнится и поймет весь ужас их союза, был до оскорбительности вежлив и предупредителен. Но она, сама не ожидая, став женщиной, внезапно и пылко влюбилась в мужа, точно из сумерек вышла на ослепительный свет. Это было жгучее ощущение самой себя, своей женственности, огнем закипевшей крови. Перед этим чувством все прошлое померкло, сгорело, – не стоило вспоминать.
   И Катенька втянула мужа в водоворот женского первого чувства. Для Алексея Петровича, так же неожиданно, наступили дни забвения, взволнованной радости, счастливых забот о милых мелочах. Казалось – настала вторая жизнь, когда он видел только глаза Катеньки, полные восторга, почти безумия, когда для него не было ни прошлого, ни будущего, лишь этот взволнованный, бездонный женский взор.
   Кружащее голову счастье продолжалось недолго. Алексей Петрович начал понимать, что не выдержит такого напряжения, и растерялся. Произошла первая ссора; Катеньке было оскорбительно и стыдно, что ее влюбленность встретила холод, почти насмешку. Она почувствовала, как они далеки с мужем, точно два чужих человека. Это было вечером, в старом отеле в Венеции. Алексей Петрович стоял у окна, выходящего в узкий канал, красноватый от дождевого заката. Катенька лежала на диване и плакала.
   – Ради бога, Катюша, перестань, никакого несчастья не произошло, – негромко говорил Алексей Петрович. – Ты хотела меня поцеловать – я был рассеян. Вот и все. Я думал, что мы в конце концов ничего, кроме ресторанов, так и не осмотрели толком в этой Венеции. Ты согласна? Просто, я думаю, в сумерки тебе взгрустнулось. Или мы устали…
   Все это было верно, и плакать не стоило.
   Но Катенька сама не знала, отчего ей так печально, словно солнце ушло навсегда за далекий край моря и теперь всю жизнь будет вот так же безнадежно и сумеречно.
   Внизу бесшумно скользила черная гондола. Князь, облокотясь о подоконник, глядел, как узкий нос лодки разрезает красноватую воду. Сидящая в гондоле дама опустила лорнет и, подняв лицо, обернулась к лодочнику. Алексей Петрович узнал Мордвинскую.
   Он отшатнулся от окна и взглянул на Катю. Она сидела теперь опустив лицо. В сумерках белел платочек на ее коленях. Алексей Петрович почувствовал острую жалость к этой чистой и милой, так ничего и не понявшей молодой женщине. Он опустился на колени перед диваном, взял ее руку и прижался губами, но рука ее была неподвижна и губы его холодны. Ему стало ясно, что не ее он любил, а ту, и никакой жертвой не затопить той любви.
   На другой день Краснопольские уехали в Рим, потом в Геную, в Ниццу, в Париж.
   Алексей Петрович не мог достоверно сказать, была ли то Мордвинская, скользнувшая, как призрак, в черной гондоле, обмануло ли его случайное сходство. Но все равно, в нем распахнулась дверь в тайник, наглухо – запертый и позабытый с той ночи, когда Анна Семеновна опутала его паутиной ласк, отравила поцелуями. Он знал теперь, что все это время обманывал себя, и обман, так ловко возведенный, рухнул от одного взгляда женщины; что все, даже удар хлыста по глазам, он простит и забудет за встречу с Мордвинской; что нет у него ни воли, ни гордости, только измученное сердце, каждую минуту готовое залиться смертельным пламенем любви.
   Ему стало вдруг безразлично, уйдет ли Катенька от, него, или до конца дней будет страдать под боком, или, как Саша, принесет глухую жертву. Она молчала, грустила, но еще не решалась спросить, отчего он так внезапно переменился.
   В Париже Алексей Петрович иногда на целые дни оставлял Катеньку одну в отеле. Она садилась к окну и ждала. Внизу, на площади Оперы, скрещивались потоки экипажей, перебегали люди, слышались гудки, свистки, шумы колес, говор. Только малое пространство отделяло ее от этой суеты, но одиночество, обида чувствовались еще острее.
   Алексей Петрович возвращался несколько раз очень поздно. Катенька с тоской глядела в его похудевшее лицо с измученными и словно невидящими глазами. «Не люблю, не люблю, все равно, пускай пропадает», – повторяла она, стискивая пальцы. Князь просил извинить его, объяснял, что бродил весь день по городу, и слова его были смутные, сбивчивые, непонятные… Потом он ложился в постель, протягивал руки поверх одеяла и закрывал глаза, притворяясь, что засыпает.