Страница:
Он снял скуфейку, вынул оттуда и подал Алексею Петровичу пузырек, где было на глоток теплой водки. Алексей Петрович взял пузырек, с натугой вспоминая, что случилось. Когда хлебнул – память прояснилась, побежала быстрее кровь. Князь поднялся, оправляя измятое платье, потрогал шею, натертую воротничком, расстегнул его и бросил.
– Душе легче, – сказал монашек. – Ну-ну, похлебай теперь вольного воздуху, – видишь, какой ты желтый.
– Постой, – спросил Алексей Петрович, – ты меня с парохода увел?
– Я.
– Зачем? Ведь я по делу ехал.
– Пустяки, какие у тебя дела.
– Зачем же ты меня увел?
– Жить. Чего же другое летом-то делать. А работать – ты не работник, – хилый и хромой. Вот зимой холодно. Зимой, милый, я норовлю в острог попасть. Пачпорт запрячу, явлюсь и говорю: не помнящий, мол, родства, и места жительства нет! Меня и кормят, – а к весне объявлюсь. Тоже били не раз за такие дела. Так-то.
Алексей Петрович слушал внимательно, сдвинув брови: неприятным казался ему монашек, но была в его словах ясность и сила. «Ну его к черту, – думал князь. – А что дальше, если и его к черту? Опять на пароход? Да куда же ехать? И зачем? С ним разве пойти? Смешно все-таки: мне вдруг – и шататься по дорогам».
– А знаешь ли ты, с кем говоришь? – спросил Алексей Петрович, прищурясь.
Монашек подмигнул лукаво:
– Да будь ты хоть король турецкий, мне все равно.
«Черт знает, ерунда какая, – подумал князь. – Кажется, действительно пойду с ним бродить. Где-нибудь и сдохну. Король турецкий!» И он сказал вяло:
– Ну, расскажи еще что-нибудь. Как же мы бродить будем?
Так они и пошли по скошенному полю, направляясь за дальний лес, над которым высоко клубились белые облака.
Облака медленно выплывали из-за леса, поднимались над полем, гоня под собою прохладную тень, и, обогнув небо, ложились кучами у противоположного края земли. Солнце стояло уже на девятом часу. В сизой дали играла искрами по всему водному простору синяя река, уходя за меловые холмы.
– Поди меня отсюда выгони, – сказал монашек, обертываясь к реке, потом к лесу. – Ничего не выгонишь. Я, как суслик, имею законное право жить где угодно. А знаешь, как суслики живут?
И он принялся рассказывать, как живут суслики. Поймал кузнечика и попросил у него дегтю. На вылетевшего из-под ног перепела захлопал в ладоши.
– Вот я тебя, кургузый!
Алексей Петрович шел, немного отставая, и щурился: ему начало казаться, что скоро кончится земля и они пойдут по хрустальному воздуху до облаков и еще выше, туда, где только ветер и солнце.
Скоро он устал идти и, присев у дороги, попросил есть.
«Удивительно, удивительно, – думал Алексей Петрович, после еды ложась навзничь. – Небо какое голубое. Пойти и странствовать в самом деле, – ведь бродят же по свету люди… Ветром выдует все лишнее, да, да, – ветер и облака! А что били меня, так и монашка били. Постой, постой, что он мне сказал у Иверской? Конечно: это странствие тогда же и началось, и свобода эта, и легкость, и весь мир как хрустальный. Удивительно – ничего не помнить, ни к чему не привыкать…»
К вечеру они вошли в лес, а ночевали на соломе в клети у бабы, которая спросила только:
– А вы не жулики будете?
Утром они опять побрели в поля. С обеих сторон волнилась спеющая рожь, в нее из-под ног прыгали кузнечики. Алексей Петрович стал жаловаться на ноги. Монашек снял с него башмаки, спрятал в мешок, а ноги князю обмотал шерстяными онучами, – в них идти было легко и мягко. Алексей Петрович делал все, что говорил ему монашек, и, прихрамывая, с палочкой, шел и думал, что вся жизнь теперь осталась позади, в той желтой каюте, а здесь перед лицом только ветер шумит по хлебу, ходят вдалеке столбы пыли, на меже – телега и около нее – дымок, а за сизой, волнующейся, как призрачное море, далью, невидимая отсюда, живет Катя.
– Знаешь, у меня здесь сестра живет, зовут – Катя, – сказал однажды князь, лежа во ржи и поглядывая, как в небе над головой покачиваются золотые колосья.
– И к ней, и к ней зайдем, – ответил монашек. – Лето долгое, а человек, милый, подобен облаку; сказано: возьми посох и ходи, – чтобы ты к дому не привыкал, не набирался подлости.
Но Алексей Петрович не дослушал до конца этого рассуждения, – он повторял только про себя, что «к ней, и к ней» они зайдут – и непременно вместе.
Монашек избегал больших сел, где живут становой или урядник, и князю приходилось ночевать то в овраге, где поутру над головой кричат острокрылые стрижи, то на гумнах хуторов или под телегой в поле.
И дивился сам себе Алексей Петрович, почему не противно ему ни вшей, ни грязи, ни конского навоза, когда, усталый, валился он куда ни попало и наутро вставал веселый и свежий.
Повсюду путников принимали попросту, не спрашивали, кто они, а больше слушали рассказы монашка и понимали их по-своему: кто засмеется, не поверив; кто подивится, «как свет велик»; кто только головой покачает; а баба какая-нибудь вздохнет, сама не зная отчего. Князя называли «баринок» и жалели, и Алексей Петрович удивлялся также, как много этой жалости на свете у простых людей.
– Много так-то нашего брата по дорогам шляется, – однажды сказал монашек. – Живет человек, все у него есть, а скучно. Я сам через это прошел. Водку пил – ужасти. Лежу, бывало, на полу, около меня четверть и стакан, не ем ничего, только пью, и весь черный. До того допился, видеть стал – лезет из-под кровати лошадь с рогами, морда птичья, а сама голая. Долго я маялся. Многое было. А другой до того дойдет – бац себя из пистолета, здорово живешь! Сколько их на себя руки накладывают. А то с тоски есть которые и людей режут, ей-богу. Представится ему, что ужо, как и сегодня будет: поест, поспит и помрет потом. Остается блудить без ума, чтобы проняло, как иголкой, блудом. Отчего же в таком положении человека ножом не пырнуть?.. Очень просто, коли захотелось до» смерти. Ну, а иные, которым себя-то уж больно жалко, уходят. Немало и я увел. Со мной прошлое лето, вроде тебя, товарищ увязался. Походил, походил, а потом взял да на себя и донес в убийстве.
– Верно все это, верно, – ответил Алексей Петрович (разговаривали они под прошлогодним ометом, на пригорке, глядя вниз на село, обозначившее темную линию крыш, скворечен и труб на закате). – Я вот, кажется, понимаю теперь, зачем хожу. Может быть, чище стану, и тогда… – Он вдруг замолчал, отвернулся, и глаза его наполнились слезами. Чтобы скрыть волнение, он окончил, тихо смеясь: – А ведь ты весь век бродишь, как лодырь, настоящий лодырь.
– Я считаю за пустяки подобные разговоры, – ответил монашек. – Всякому свое: бывают и такие, что, сидя у себя на стуле, большое веселье чувствуют, а есть и такие, что по городу на извозчике с гармоньей ездят и тоже много веселятся. Не это плохо, а то, что у человека муть в голове. А я, может быть, тоже от своей совести бегаю?.. Ты почем знаешь?
На десятые сутки подошли они опять к Волге. После разговора под ометом не пел больше монашек песен, а все думал, глядя под ноги. Думал и Алексей Петрович, ясно и радостно. Казалось ему, что все прошлое было наваждением, как душный бред, а вот сейчас он идет во ржи, под солнцем, – и любит, любит так, как никогда не любил…
В приречном селе, в тридцати верстах от Милого, монашка задержал урядник, а у князя посмотрел паспорт, покачал головой и сказал:
– Ну ладно, ступай. Только у нас не разрешается без занятий гулять… Да смотри, сукин сын, если еще попадешься, – в остроге сгною.
Алексей Петрович взял паспорт и ушел за село – в дубовую рощу, на речной берег. Когда настала ночь, на той стороне по горам, как звезды, засветились огни губернского города.
Тишина в роще, шелест и шорох реки и эти мигающие огни были знакомые и кроткие. Лежа в темноте на траве, Алексей Петрович плакал, думая: «Милая Катя, родная моя жена».
ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ
1
2
3
4
5
6
– Душе легче, – сказал монашек. – Ну-ну, похлебай теперь вольного воздуху, – видишь, какой ты желтый.
– Постой, – спросил Алексей Петрович, – ты меня с парохода увел?
– Я.
– Зачем? Ведь я по делу ехал.
– Пустяки, какие у тебя дела.
– Зачем же ты меня увел?
– Жить. Чего же другое летом-то делать. А работать – ты не работник, – хилый и хромой. Вот зимой холодно. Зимой, милый, я норовлю в острог попасть. Пачпорт запрячу, явлюсь и говорю: не помнящий, мол, родства, и места жительства нет! Меня и кормят, – а к весне объявлюсь. Тоже били не раз за такие дела. Так-то.
Алексей Петрович слушал внимательно, сдвинув брови: неприятным казался ему монашек, но была в его словах ясность и сила. «Ну его к черту, – думал князь. – А что дальше, если и его к черту? Опять на пароход? Да куда же ехать? И зачем? С ним разве пойти? Смешно все-таки: мне вдруг – и шататься по дорогам».
– А знаешь ли ты, с кем говоришь? – спросил Алексей Петрович, прищурясь.
Монашек подмигнул лукаво:
– Да будь ты хоть король турецкий, мне все равно.
«Черт знает, ерунда какая, – подумал князь. – Кажется, действительно пойду с ним бродить. Где-нибудь и сдохну. Король турецкий!» И он сказал вяло:
– Ну, расскажи еще что-нибудь. Как же мы бродить будем?
Так они и пошли по скошенному полю, направляясь за дальний лес, над которым высоко клубились белые облака.
Облака медленно выплывали из-за леса, поднимались над полем, гоня под собою прохладную тень, и, обогнув небо, ложились кучами у противоположного края земли. Солнце стояло уже на девятом часу. В сизой дали играла искрами по всему водному простору синяя река, уходя за меловые холмы.
– Поди меня отсюда выгони, – сказал монашек, обертываясь к реке, потом к лесу. – Ничего не выгонишь. Я, как суслик, имею законное право жить где угодно. А знаешь, как суслики живут?
И он принялся рассказывать, как живут суслики. Поймал кузнечика и попросил у него дегтю. На вылетевшего из-под ног перепела захлопал в ладоши.
– Вот я тебя, кургузый!
Алексей Петрович шел, немного отставая, и щурился: ему начало казаться, что скоро кончится земля и они пойдут по хрустальному воздуху до облаков и еще выше, туда, где только ветер и солнце.
Скоро он устал идти и, присев у дороги, попросил есть.
«Удивительно, удивительно, – думал Алексей Петрович, после еды ложась навзничь. – Небо какое голубое. Пойти и странствовать в самом деле, – ведь бродят же по свету люди… Ветром выдует все лишнее, да, да, – ветер и облака! А что били меня, так и монашка били. Постой, постой, что он мне сказал у Иверской? Конечно: это странствие тогда же и началось, и свобода эта, и легкость, и весь мир как хрустальный. Удивительно – ничего не помнить, ни к чему не привыкать…»
К вечеру они вошли в лес, а ночевали на соломе в клети у бабы, которая спросила только:
– А вы не жулики будете?
Утром они опять побрели в поля. С обеих сторон волнилась спеющая рожь, в нее из-под ног прыгали кузнечики. Алексей Петрович стал жаловаться на ноги. Монашек снял с него башмаки, спрятал в мешок, а ноги князю обмотал шерстяными онучами, – в них идти было легко и мягко. Алексей Петрович делал все, что говорил ему монашек, и, прихрамывая, с палочкой, шел и думал, что вся жизнь теперь осталась позади, в той желтой каюте, а здесь перед лицом только ветер шумит по хлебу, ходят вдалеке столбы пыли, на меже – телега и около нее – дымок, а за сизой, волнующейся, как призрачное море, далью, невидимая отсюда, живет Катя.
– Знаешь, у меня здесь сестра живет, зовут – Катя, – сказал однажды князь, лежа во ржи и поглядывая, как в небе над головой покачиваются золотые колосья.
– И к ней, и к ней зайдем, – ответил монашек. – Лето долгое, а человек, милый, подобен облаку; сказано: возьми посох и ходи, – чтобы ты к дому не привыкал, не набирался подлости.
Но Алексей Петрович не дослушал до конца этого рассуждения, – он повторял только про себя, что «к ней, и к ней» они зайдут – и непременно вместе.
Монашек избегал больших сел, где живут становой или урядник, и князю приходилось ночевать то в овраге, где поутру над головой кричат острокрылые стрижи, то на гумнах хуторов или под телегой в поле.
И дивился сам себе Алексей Петрович, почему не противно ему ни вшей, ни грязи, ни конского навоза, когда, усталый, валился он куда ни попало и наутро вставал веселый и свежий.
Повсюду путников принимали попросту, не спрашивали, кто они, а больше слушали рассказы монашка и понимали их по-своему: кто засмеется, не поверив; кто подивится, «как свет велик»; кто только головой покачает; а баба какая-нибудь вздохнет, сама не зная отчего. Князя называли «баринок» и жалели, и Алексей Петрович удивлялся также, как много этой жалости на свете у простых людей.
– Много так-то нашего брата по дорогам шляется, – однажды сказал монашек. – Живет человек, все у него есть, а скучно. Я сам через это прошел. Водку пил – ужасти. Лежу, бывало, на полу, около меня четверть и стакан, не ем ничего, только пью, и весь черный. До того допился, видеть стал – лезет из-под кровати лошадь с рогами, морда птичья, а сама голая. Долго я маялся. Многое было. А другой до того дойдет – бац себя из пистолета, здорово живешь! Сколько их на себя руки накладывают. А то с тоски есть которые и людей режут, ей-богу. Представится ему, что ужо, как и сегодня будет: поест, поспит и помрет потом. Остается блудить без ума, чтобы проняло, как иголкой, блудом. Отчего же в таком положении человека ножом не пырнуть?.. Очень просто, коли захотелось до» смерти. Ну, а иные, которым себя-то уж больно жалко, уходят. Немало и я увел. Со мной прошлое лето, вроде тебя, товарищ увязался. Походил, походил, а потом взял да на себя и донес в убийстве.
– Верно все это, верно, – ответил Алексей Петрович (разговаривали они под прошлогодним ометом, на пригорке, глядя вниз на село, обозначившее темную линию крыш, скворечен и труб на закате). – Я вот, кажется, понимаю теперь, зачем хожу. Может быть, чище стану, и тогда… – Он вдруг замолчал, отвернулся, и глаза его наполнились слезами. Чтобы скрыть волнение, он окончил, тихо смеясь: – А ведь ты весь век бродишь, как лодырь, настоящий лодырь.
– Я считаю за пустяки подобные разговоры, – ответил монашек. – Всякому свое: бывают и такие, что, сидя у себя на стуле, большое веселье чувствуют, а есть и такие, что по городу на извозчике с гармоньей ездят и тоже много веселятся. Не это плохо, а то, что у человека муть в голове. А я, может быть, тоже от своей совести бегаю?.. Ты почем знаешь?
На десятые сутки подошли они опять к Волге. После разговора под ометом не пел больше монашек песен, а все думал, глядя под ноги. Думал и Алексей Петрович, ясно и радостно. Казалось ему, что все прошлое было наваждением, как душный бред, а вот сейчас он идет во ржи, под солнцем, – и любит, любит так, как никогда не любил…
В приречном селе, в тридцати верстах от Милого, монашка задержал урядник, а у князя посмотрел паспорт, покачал головой и сказал:
– Ну ладно, ступай. Только у нас не разрешается без занятий гулять… Да смотри, сукин сын, если еще попадешься, – в остроге сгною.
Алексей Петрович взял паспорт и ушел за село – в дубовую рощу, на речной берег. Когда настала ночь, на той стороне по горам, как звезды, засветились огни губернского города.
Тишина в роще, шелест и шорох реки и эти мигающие огни были знакомые и кроткие. Лежа в темноте на траве, Алексей Петрович плакал, думая: «Милая Катя, родная моя жена».
ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ
1
Вечером следующего дня у гостиницы Краснова, где помещался городской театр, был большой разъезд. Дождик смочил асфальтовый тротуар, освещенный матовым фонарем. Из подъезда, как в трубу, валил народ, разделяясь на тротуаре: кто спешил домой, кто в ресторан, кто оставался еще поглядеть на дам и на барышень.
Помещики из медвежьих углов распихивали публику крутыми локтями, говоря: «Виноват-с»; помещики-земцы вежливо сторонились, толкуя об идее пьесы; когда вышел предводитель, образец английского воспитания, соединенного с дородностью, швейцар, покинув двери, крикнул отчаянно: «Коляску!»
Чиновники, стоя по бокам подъезда, с любопытством разглядывали знать; гимназисты в картузах прусского образца сбились у самых дверей, чтобы видеть лучше барышень и знаменитой актрисе, которая давала спектакль, крикнуть «бис».
Дамы и барышни, чиновницы и купчихи, накинув шарфы и шали, ступали, приподнимая юбки, на сырой тротуар.
Наконец в дверях появились Волков и Катя.
– Краснопольская, Краснопольская, – зашептали гимназисты.
Мущинкин, чиновник малого роста с четырехвершковыми усами, шарахнулся даже как-то из-под Катиных ног, задрав голову.
Действительно, Катенька была необычайно красива в белом пальто и маленькой шапочке из фиалок. Матовое, как слоновая кость, лицо ее было строго, рот надменно сложен, глаза пылали, – лихорадочные и большие.
Катеньку взволновала пьеса, где каждое слово было написано о ее прошлом. Мужчины из лож и партера, как нарочно, глядели на Краснопольскую нагло и бессовестно, ее мучили эти взгляды.
Швейцар, сняв картуз, спросил Волкова:
– Ваше превосходительство, как закричать?
– Кричи, братец, Петра, да погромче, – ответил Волков.
И швейцар гаркнул на всю площадь:
– Пет-а-а-р-р, тройку!
Ступая в коляску вслед за отцом, Катенька задела платьем за медную скобку и обернулась. «Катя!» – услышала она голос неподалеку, вздрогнула, вгляделась, потом сейчас же поднесла ладонь к глазам, опустилась в глубокое сиденье, и лошади тронули.
У фонаря стоял князь – оборванный, без шапки и в опорках. Вытянув шею, глядел он на уезжавшую коляску и повторял одно слово: «Катя…»
– Что стоишь? Пошел, пошел, – сказал ему городовой.
Князь отошел от фонаря и сейчас же увидел Цурюпу, который с неистовым любопытством глядел на него в лорнет.
– Князь, что за маскарад? – воскликнул Цурюпа, схватывая Алексея Петровича под руку, затем крикнул свой кеб и, сколь князь ни вырывался, бормоча: «Так нужно, оставьте, я не хочу», силой посадил его в лакированный экипаж и велел гнать под гору, чтобы с последним паромом попасть за реку.
Алексей Петрович притих, согнувшись в экипаже, и на вопросы отвечал коротко, сдерживаясь только, чтобы не стучали зубы от неудержимой дрожи. Князь понял: Цурюпа и все, конечно, естественно и просто сделают то, «а что сам он никогда бы не отважился.
– Преглупая вещица, скажу тебе, – покачиваясь в коляске, говорил Волков дочери. – Не понимаю, о чем кричат, я даже вздремнул. А тебе, душа моя, не надо бы волноваться. Ты не устала?
– Нет, нет, папочка, – сжимая незаметно руки, ответила Катя. – Только мне не хочется ночевать в городе, поедемте домой.
– Ты прямо, Катя, без ума! Нас тетка Ольга с ужином ждет. Как можно обидеть старуху? Ну-ну, не волнуйся, перекусим, извинимся делами какими-нибудь и уедем. Ах, Катенька, не понимаю я теперешней молодежи. Суета у вас в голове, вертуны. Раньше проще жили.
Помещики из медвежьих углов распихивали публику крутыми локтями, говоря: «Виноват-с»; помещики-земцы вежливо сторонились, толкуя об идее пьесы; когда вышел предводитель, образец английского воспитания, соединенного с дородностью, швейцар, покинув двери, крикнул отчаянно: «Коляску!»
Чиновники, стоя по бокам подъезда, с любопытством разглядывали знать; гимназисты в картузах прусского образца сбились у самых дверей, чтобы видеть лучше барышень и знаменитой актрисе, которая давала спектакль, крикнуть «бис».
Дамы и барышни, чиновницы и купчихи, накинув шарфы и шали, ступали, приподнимая юбки, на сырой тротуар.
Наконец в дверях появились Волков и Катя.
– Краснопольская, Краснопольская, – зашептали гимназисты.
Мущинкин, чиновник малого роста с четырехвершковыми усами, шарахнулся даже как-то из-под Катиных ног, задрав голову.
Действительно, Катенька была необычайно красива в белом пальто и маленькой шапочке из фиалок. Матовое, как слоновая кость, лицо ее было строго, рот надменно сложен, глаза пылали, – лихорадочные и большие.
Катеньку взволновала пьеса, где каждое слово было написано о ее прошлом. Мужчины из лож и партера, как нарочно, глядели на Краснопольскую нагло и бессовестно, ее мучили эти взгляды.
Швейцар, сняв картуз, спросил Волкова:
– Ваше превосходительство, как закричать?
– Кричи, братец, Петра, да погромче, – ответил Волков.
И швейцар гаркнул на всю площадь:
– Пет-а-а-р-р, тройку!
Ступая в коляску вслед за отцом, Катенька задела платьем за медную скобку и обернулась. «Катя!» – услышала она голос неподалеку, вздрогнула, вгляделась, потом сейчас же поднесла ладонь к глазам, опустилась в глубокое сиденье, и лошади тронули.
У фонаря стоял князь – оборванный, без шапки и в опорках. Вытянув шею, глядел он на уезжавшую коляску и повторял одно слово: «Катя…»
– Что стоишь? Пошел, пошел, – сказал ему городовой.
Князь отошел от фонаря и сейчас же увидел Цурюпу, который с неистовым любопытством глядел на него в лорнет.
– Князь, что за маскарад? – воскликнул Цурюпа, схватывая Алексея Петровича под руку, затем крикнул свой кеб и, сколь князь ни вырывался, бормоча: «Так нужно, оставьте, я не хочу», силой посадил его в лакированный экипаж и велел гнать под гору, чтобы с последним паромом попасть за реку.
Алексей Петрович притих, согнувшись в экипаже, и на вопросы отвечал коротко, сдерживаясь только, чтобы не стучали зубы от неудержимой дрожи. Князь понял: Цурюпа и все, конечно, естественно и просто сделают то, «а что сам он никогда бы не отважился.
– Преглупая вещица, скажу тебе, – покачиваясь в коляске, говорил Волков дочери. – Не понимаю, о чем кричат, я даже вздремнул. А тебе, душа моя, не надо бы волноваться. Ты не устала?
– Нет, нет, папочка, – сжимая незаметно руки, ответила Катя. – Только мне не хочется ночевать в городе, поедемте домой.
– Ты прямо, Катя, без ума! Нас тетка Ольга с ужином ждет. Как можно обидеть старуху? Ну-ну, не волнуйся, перекусим, извинимся делами какими-нибудь и уедем. Ах, Катенька, не понимаю я теперешней молодежи. Суета у вас в голове, вертуны. Раньше проще жили.
2
Недаром упомянул о «вертунах» Александр Вадимыч, или «вертиже», как выражалась тетка Ольга. Туго пришелся Волкову этот год. Катенька прохворала всю зиму, а едва поправилась, как проговорился ей нечаянно Кондратий, что доктор утонул тогда в полынье, и у Катеньки в голове начался «вертиж». Александр Вадимыч даже уйти хотел одно время к черту, до того стало ему это несносно.
По ночам Катенька, полураздетая, приходила к отцу, дрожала, вглядывалась в темные углы, садилась на диван, подбирала ноги и не двигалась, уставясь на свечу. Потом по лицу ее проходили судороги, и она начинала биться, стиснув зубы, и рассказывала отцу в сотый раз все, что случилось в ту ночь. Чтобы как-нибудь сдвинуть ее с этих рассказов, Александр Вадимыч придумал и сказал дочери:
– Григорий-то Иванович не сам, по-моему, погиб, и ты тут ни при чем: так ему было назначено, обречено.
– Что ты говоришь? – словно вся затрепетав, спросила Катенька. – Обреченный? Значит, он – жертва?
И вдруг она успокоилась. И однажды заговорила о князе, просто, с одною горькой усмешкой на губах. Александр Вадимыч выругался. Она разговора не продолжала, но, должно быть, много думала, догадывалась о чем-то. Настала весна. Александр Вадимыч сказал однажды:
– Катюша, а съездим, друг мой, к тетке Ольге, Катенька только пожала плечиком:
– Поедемте…
По-другому отозвалось несчастье это на Саше. Когда Григорий Иванович уехал с княгиней, Саша поняла, что он не вернется. А если и приедет, то чужой. Поняла она также, что ее жизнь с доктором была неверной и еще тогда, на огороде, надо было не поддаться и уйти. Лежа за перегородкой, она думала, как наденет старушечий сарафан и побредет по дорогам, прося Христовым именем. Саша чуяла, что не в страсти будет она жить, как теперь, а в постоянном этом умилении перед небом, перед землей и перед людьми.
На рассвете в дверь постучались. Саша вся задрожала, как осиновый лист, оправилась и пошла отпирать. В избу вошел отец Василий, взглянул строго и сказал:
– Утоп он, утонул, Григорий-то Иванович. Саша наклонила голову, молвила:
– Господи помилуй, – перекрестилась, села на лавку – ноги не сдержали.
Отец Василий рассказал все, что ему передал колыванский мужичок, выручавший вместе с княжескими рабочими княгиню из полыньи. Саша выслушала все спокойно и сказала под конец:
– Вот тебе, отец, деньги, отслужи панихиду по рабу Григорию, не утоп он, а его утопили.
Всю зиму прожила Саша в избе, так же ходила за скотиной, смотрела, чтобы все было чисто и в порядке, по вечерам присаживалась к столу и глядела на книжки, которые любил Григорий Иванович. Когда очень сильно свистела вьюга на крыше, сдвигала Саша брови, – казалось, не вьюга это воет, а плачет непокаянная душа Григория Ивановича.
По весне она ушла из села, подвязав по-монашечьи ситцевый черный платок. С тех пор никто ее не встречал.
По ночам Катенька, полураздетая, приходила к отцу, дрожала, вглядывалась в темные углы, садилась на диван, подбирала ноги и не двигалась, уставясь на свечу. Потом по лицу ее проходили судороги, и она начинала биться, стиснув зубы, и рассказывала отцу в сотый раз все, что случилось в ту ночь. Чтобы как-нибудь сдвинуть ее с этих рассказов, Александр Вадимыч придумал и сказал дочери:
– Григорий-то Иванович не сам, по-моему, погиб, и ты тут ни при чем: так ему было назначено, обречено.
– Что ты говоришь? – словно вся затрепетав, спросила Катенька. – Обреченный? Значит, он – жертва?
И вдруг она успокоилась. И однажды заговорила о князе, просто, с одною горькой усмешкой на губах. Александр Вадимыч выругался. Она разговора не продолжала, но, должно быть, много думала, догадывалась о чем-то. Настала весна. Александр Вадимыч сказал однажды:
– Катюша, а съездим, друг мой, к тетке Ольге, Катенька только пожала плечиком:
– Поедемте…
По-другому отозвалось несчастье это на Саше. Когда Григорий Иванович уехал с княгиней, Саша поняла, что он не вернется. А если и приедет, то чужой. Поняла она также, что ее жизнь с доктором была неверной и еще тогда, на огороде, надо было не поддаться и уйти. Лежа за перегородкой, она думала, как наденет старушечий сарафан и побредет по дорогам, прося Христовым именем. Саша чуяла, что не в страсти будет она жить, как теперь, а в постоянном этом умилении перед небом, перед землей и перед людьми.
На рассвете в дверь постучались. Саша вся задрожала, как осиновый лист, оправилась и пошла отпирать. В избу вошел отец Василий, взглянул строго и сказал:
– Утоп он, утонул, Григорий-то Иванович. Саша наклонила голову, молвила:
– Господи помилуй, – перекрестилась, села на лавку – ноги не сдержали.
Отец Василий рассказал все, что ему передал колыванский мужичок, выручавший вместе с княжескими рабочими княгиню из полыньи. Саша выслушала все спокойно и сказала под конец:
– Вот тебе, отец, деньги, отслужи панихиду по рабу Григорию, не утоп он, а его утопили.
Всю зиму прожила Саша в избе, так же ходила за скотиной, смотрела, чтобы все было чисто и в порядке, по вечерам присаживалась к столу и глядела на книжки, которые любил Григорий Иванович. Когда очень сильно свистела вьюга на крыше, сдвигала Саша брови, – казалось, не вьюга это воет, а плачет непокаянная душа Григория Ивановича.
По весне она ушла из села, подвязав по-монашечьи ситцевый черный платок. С тех пор никто ее не встречал.
3
Сколько отец ни подмигивал круто, а тетка Ольга ни уговаривала, Катенька настояла, чтобы сейчас же после ужина ехать домой. На рассвете она уже сидела в своей постели, разбитая и переволнованная, дожидаясь, когда придет Кондратий, прибиравший Александра Вадимыча ко сну.
Катеньке всегда казалось, что князь еще устроит ей какую-нибудь последнюю обиду, она ждала этого и готовилась к защите. В ее представлении он всегда появлялся издевателем, она – безвинно обиженной. Вернейшая защита была, конечно, – высказать равнодушие, презрительное, «ледяное» спокойствие при встрече. Но сейчас все эти глупые выдумки никуда не годились.
Князь, оборванный, несчастный, худой смутил ее воображение, разжег любопытство. Он был не торжествующий, не издеватель, а просил милости, умолял, словно ее взгляд был для него жизнью или смертью.
Так ей казалось теперь. И сердце разрывалось от горя. И всего страннее, что не чувствовала Катенька – хотя и хотела – злой, как прежде, обиды.
Наконец пришел Кондратий, притворил осторожно дверь и спросил таинственно:
– Что угодно-с?
– Кондратий, я видела князя. (Кондратий только кашлянул.) Я ничего не понимаю… Он просил милостыню. Несчастный, худой… Убил он, что ли, кого-нибудь?.. Почему скрывается?
– Очень просто, и убил, – сказал Кондратий.
– Ради бога, ничего не говори папе. Сейчас же поезжай в Милое или в город… куда хочешь… – На минуту голос ее оборвался. – Увидишь его, не говори, что я послала… Ах, все равно – скажи, что хочешь… Только бы не мучил он больше меня.
Кондратий ушел. Катенька сидела на кровати, глядя, как солнце сквозь листву положило отблески на старый паркет. В саду, за раскрытым окном, свистела иволга, грустил голубь, чирикали воробьи, сад был еще в росе, пышный и зеленый. В комнате о верхнее звено окна, не догадываясь опуститься ниже, билась глупая муха. Мухе казалось, должно быть, что голубое небо за ее носом, скользящим по стеклу, и деревья, и белые, как цветы, бабочки, и птицы, и роса – только сон, куда проникнуть можно, лишь забившись головой до смерти.
– Как надоела муха! – сказала Катенька, соскользнула с постели и, полотенцем ударяя по стеклу, выгнала муху в сад, потом заложила руки за спину и принялась ходить.
В ее памяти прошел весь этот тяжелый, страстный год жизни. Все было безотрадно. Но сейчас ни безнадежности, ни боли не чувствовала она, вспоминая. Словно все, что было, завершилось и отошло в туман, в сладкую печаль. Осталось чувство свободы и той необъяснимой радости, которая бывает еще у очень молодых, сильных и страстных людей.
Катенька крепко провела ладонями по лицу и по глазам, встряхнула головой и вдруг с необычайной ясностью заглянула в самую глубь души.
А заглянув, забылась, нежно усмехнулась, ясная и свежая.
– Ну, что же, – проговорила она. – Я готова.
Катеньке всегда казалось, что князь еще устроит ей какую-нибудь последнюю обиду, она ждала этого и готовилась к защите. В ее представлении он всегда появлялся издевателем, она – безвинно обиженной. Вернейшая защита была, конечно, – высказать равнодушие, презрительное, «ледяное» спокойствие при встрече. Но сейчас все эти глупые выдумки никуда не годились.
Князь, оборванный, несчастный, худой смутил ее воображение, разжег любопытство. Он был не торжествующий, не издеватель, а просил милости, умолял, словно ее взгляд был для него жизнью или смертью.
Так ей казалось теперь. И сердце разрывалось от горя. И всего страннее, что не чувствовала Катенька – хотя и хотела – злой, как прежде, обиды.
Наконец пришел Кондратий, притворил осторожно дверь и спросил таинственно:
– Что угодно-с?
– Кондратий, я видела князя. (Кондратий только кашлянул.) Я ничего не понимаю… Он просил милостыню. Несчастный, худой… Убил он, что ли, кого-нибудь?.. Почему скрывается?
– Очень просто, и убил, – сказал Кондратий.
– Ради бога, ничего не говори папе. Сейчас же поезжай в Милое или в город… куда хочешь… – На минуту голос ее оборвался. – Увидишь его, не говори, что я послала… Ах, все равно – скажи, что хочешь… Только бы не мучил он больше меня.
Кондратий ушел. Катенька сидела на кровати, глядя, как солнце сквозь листву положило отблески на старый паркет. В саду, за раскрытым окном, свистела иволга, грустил голубь, чирикали воробьи, сад был еще в росе, пышный и зеленый. В комнате о верхнее звено окна, не догадываясь опуститься ниже, билась глупая муха. Мухе казалось, должно быть, что голубое небо за ее носом, скользящим по стеклу, и деревья, и белые, как цветы, бабочки, и птицы, и роса – только сон, куда проникнуть можно, лишь забившись головой до смерти.
– Как надоела муха! – сказала Катенька, соскользнула с постели и, полотенцем ударяя по стеклу, выгнала муху в сад, потом заложила руки за спину и принялась ходить.
В ее памяти прошел весь этот тяжелый, страстный год жизни. Все было безотрадно. Но сейчас ни безнадежности, ни боли не чувствовала она, вспоминая. Словно все, что было, завершилось и отошло в туман, в сладкую печаль. Осталось чувство свободы и той необъяснимой радости, которая бывает еще у очень молодых, сильных и страстных людей.
Катенька крепко провела ладонями по лицу и по глазам, встряхнула головой и вдруг с необычайной ясностью заглянула в самую глубь души.
А заглянув, забылась, нежно усмехнулась, ясная и свежая.
– Ну, что же, – проговорила она. – Я готова.
4
В Милом вся прислуга княжеского дома собралась на кухне, слушая, как лакей Василий рассказывал о его сиятельстве князе, неожиданно прибывшем этой ночью неизвестно откуда.
– Вижу я, – бродяжка лезет в дом, я ему: куда, небритая морда? А он кланяется: «Здравствуй, говорит, Василий. Ну, что у нас – все благополучно?» Обмер я – вижу, он. А на нем одежда хуже, как у нашего пастуха Ефимки. Ну-с, повел я его наверх, в спальню, Он на кресло показывает: «Здесь, спрашивает, барыня сидела?» – «Сидела, отвечаю, везде сидела». А он на кресло глядит, будто оно – баба. Я едва со смеху не лопнул. «Теперь, говорит, уйди, я сам справлюсь, да приготовь ванную». А я в щель вижу – вот до чего он дошел: лег на барынину кровать и подушки обнимает. Наголодался. Общипали его в городе разные мадамки, Сейчас спит, суток двое проспит, если не будить. Да-с, жил я на многих местах, а таких чудес – не видал.
Василий одернул жилет с двумя цепочками, достал княжеский (дареный), портсигар, закурил и завернул ногу за ногу.
– Как он теперь с княгиней разделается – не знаю. Очень будет ему трудно. Большие будут чудеса.
На кухне всех грызло любопытство. Прибегали и из людской слушать Василия. А князь все спал. И вдруг с черного хода появился Кондратий, в пыли, хмурый, и спросил отрывисто:
– Князь приехал?
– Приехать-то он приехал, – ответил Василий, – да будить не приказано.
– Ну нет, придется разбудить.
Кондратию пришлось долго покашливать около двери в спальню, постукивать пальцем. Наконец князь проговорил спросонок:
– Что? Встаю, да, да… – И, должно быть, долго сидел на постели, приходил в себя, потом иным уже голосом сказал: – Войдите.
Кондратий, поджав губы, вошел. Алексей Петрович несколько минут смотрел на него, соскочил с постели, подбежал, усадил его на стул и так побледнел, так затрясся, что старый слуга забыл все обидные слова, какими хотел попотчевать его сиятельство, отвернулся, пожевал ртом и сказал только:
– Княгиня приказали спросить о здоровье. Сами они едва по зиме не померли. А вас видеть не желают нипочем.
– Кондратий, она сама тебя послала? – Князь схватил его за руку.
– А вы сами понимайте. Мне нечего вам отвечать, когда поступили бесчестно. Приказано спросить о здоровье и больше ничего.
Князь долго молчал. Потом, облокотясь о столик, заплакал. Сердце перевернулось у Кондратия, но он все-таки сдержался.
– Вот, все-с. – И попятился к двери.
– Не уходи, подожди, – проговорил князь, потянувшись через столик, – я напишу.
И он, брызгая ржавым пером, – принялся писать дрожащими буквами:
– Вижу я, – бродяжка лезет в дом, я ему: куда, небритая морда? А он кланяется: «Здравствуй, говорит, Василий. Ну, что у нас – все благополучно?» Обмер я – вижу, он. А на нем одежда хуже, как у нашего пастуха Ефимки. Ну-с, повел я его наверх, в спальню, Он на кресло показывает: «Здесь, спрашивает, барыня сидела?» – «Сидела, отвечаю, везде сидела». А он на кресло глядит, будто оно – баба. Я едва со смеху не лопнул. «Теперь, говорит, уйди, я сам справлюсь, да приготовь ванную». А я в щель вижу – вот до чего он дошел: лег на барынину кровать и подушки обнимает. Наголодался. Общипали его в городе разные мадамки, Сейчас спит, суток двое проспит, если не будить. Да-с, жил я на многих местах, а таких чудес – не видал.
Василий одернул жилет с двумя цепочками, достал княжеский (дареный), портсигар, закурил и завернул ногу за ногу.
– Как он теперь с княгиней разделается – не знаю. Очень будет ему трудно. Большие будут чудеса.
На кухне всех грызло любопытство. Прибегали и из людской слушать Василия. А князь все спал. И вдруг с черного хода появился Кондратий, в пыли, хмурый, и спросил отрывисто:
– Князь приехал?
– Приехать-то он приехал, – ответил Василий, – да будить не приказано.
– Ну нет, придется разбудить.
Кондратию пришлось долго покашливать около двери в спальню, постукивать пальцем. Наконец князь проговорил спросонок:
– Что? Встаю, да, да… – И, должно быть, долго сидел на постели, приходил в себя, потом иным уже голосом сказал: – Войдите.
Кондратий, поджав губы, вошел. Алексей Петрович несколько минут смотрел на него, соскочил с постели, подбежал, усадил его на стул и так побледнел, так затрясся, что старый слуга забыл все обидные слова, какими хотел попотчевать его сиятельство, отвернулся, пожевал ртом и сказал только:
– Княгиня приказали спросить о здоровье. Сами они едва по зиме не померли. А вас видеть не желают нипочем.
– Кондратий, она сама тебя послала? – Князь схватил его за руку.
– А вы сами понимайте. Мне нечего вам отвечать, когда поступили бесчестно. Приказано спросить о здоровье и больше ничего.
Князь долго молчал. Потом, облокотясь о столик, заплакал. Сердце перевернулось у Кондратия, но он все-таки сдержался.
– Вот, все-с. – И попятился к двери.
– Не уходи, подожди, – проговорил князь, потянувшись через столик, – я напишу.
И он, брызгая ржавым пером, – принялся писать дрожащими буквами:
«Милая Катя… (он зачеркнул). Я ничего не прошу у вас и не смею… Но вы одна во всем свете, кого я люблю. У меня был спутник, он теперь в тюрьме, он научил меня любить… Когда я думаю о вас – душа наполняется светом, радостью и таким счастьем, какого я никогда не знал… Я понимаю, что не смею видеть вас… Все же – простите меня… Если вы можете простить… я приду на коленях…»
5
К вечеру в Волково приехал Цурюпа (он частенько стал наезжать за это лето), прошел прямо в кабинет к Александру Вадимычу и, ужасно возмущенный, стал рассказывать о князе. Но Волков обрезал гостя:
– Знаю все-с, считаю большим несчастьем и сам даже поседел, а о стрикулисте прошу мне больше не напоминать-с. – И, подойдя к окну, перевел разговор на сельское хозяйство.
В это время на двор въехал Кондратий на двуколке. «Куда это старый хрен мотался?» – подумал Волков и, перегнувшись через подоконник, закричал:
– Ты откуда?
Кондратий покачал головой и, подъехав к окну, объяснил, что привез письмо для барыни. «Угу!» – сказал Волков и, закрыв окно, пошел к дочери.
Цурюпа впал в необыкновенное волнение, догадываясь, что письмо от князя.
Но не прошло и минуты, как вбежал Волков, тяжело дыша, красный и свирепый.
– Чернил нет! – закричал он, толкая чернильницу. – Куда карандаш завалился? – И, схватив быстро подсунутый карандаш, с размаху написал: «М. Г.» – на том листе бумаги, где на оборотной стороне год назад были нарисованы заяц, лиса, волк и собачки, потом откинулся в кресло и отер пот.
Цурюпа спросил осторожно:
– Что случилось? Посвятите меня, не могу ли помочь?
– Ведь это наглость! – заорал Александр Вадимыч. – Нет, я отвечу. Вот пошлый человек! «М. Г., не нахожу слов объяснить столь дерзкий поступок», – написал он. – Понимаете ли, просит извинения, письмецо прислал, будто ничего не случилось! Вот я отвечу: «Моя дочь не горничная, чтобы ей посылать записки. Не угодно ли вам действительно на коленях (он подчеркнул) прийти и всенижайше под ее окном просить прощения…»
– О, не слишком ли резко? – сказал Цурюпа, с моноклем в прыгающем глазу, читая через плечо Волкова. – Хотя таких нечутких людей не проймешь иначе. Я бы посоветовал передать дело адвокату. А что с Екатериной Александровной? Расстроена она?
– Что! – заорал еще шибче Волков. – Плачет конечно. Да вам-то какое дело? Убирайтесь отсюда ко всем чертям!
Но Катенька не плакала. Ожидая, когда вернется Кондратий, она то стояла у окна, сжимая руки, то садилась в глубокое кресло, брала книгу и читала все одну и ту же фразу: «Тогда Юрий, полный благородного гнева, поднялся во весь рост свой и воскликнул: – Никогда в жизни». Откладывала книгу и повторяла про себя: «Нужно быть твердой, нужно быть твердой». А мысли уже летели далеко, и опять она видела электрический шар, под ним на мокром асфальте жалкого человека я его глаза – огромные, безумные, темные… Катенька закрывала ладонью лицо, поднималась и опять ходила, брала книгу, читала: «Тогда Юрий, полный благородного гнева…» Боже мой, боже мой, а Кондратий все не ехал, и день тянулся, как год.
Наконец по коридору раздались грузные шаги отца, дверь с треском распахнулась, и вошли Кондратий и Александр Вадимыч с письмом.
Катенька побледнела как полотно, сжала губы. Отец разорвал конверт и сунул ей листик. Она медленно стала читать. И, не дочитав еще до конца, поняла все, что чувствовал князь, когда царапал эти жалостные каракули. На душе у нее стало тихо и торжественно. Она передала письмо отцу. Он быстро пробежал его и спросил пересмякшим от волнения голосом:
– Сама ответишь?
– Не знаю. Как хочешь. Все равно…
– Ну, тогда я отвечу, – рявкнул Александр Вадимыч. – Я ему отвечу… Пускай на коленках ползет-Хвалится – на коленках приползти… Ползи!
– Его сиятельство не в себе-с, – осторожно вставил слово Кондратий. – Они весьма расстроены.
– Молчать!.. Я сам знаю, что делать! – заревел Александр Вадимыч, сунул письмо князя в штаны н выбежал из комнаты…
Катенька крикнула:
– Папа, нет, я сама… Подождите! – И побежала было к двери, но остановилась, опустила руки. – Все равно, Кондратий, пусть будет что будет.
– Приползут, на коленях за тобой приползут, – сказал Кондратий. – Они в таком состоянии, что приползут-с.
Письмо отправили князю на другой день, чуть свет. Катенька знала, что написал отец, но сердце ее было спокойно и ясно.
– Знаю все-с, считаю большим несчастьем и сам даже поседел, а о стрикулисте прошу мне больше не напоминать-с. – И, подойдя к окну, перевел разговор на сельское хозяйство.
В это время на двор въехал Кондратий на двуколке. «Куда это старый хрен мотался?» – подумал Волков и, перегнувшись через подоконник, закричал:
– Ты откуда?
Кондратий покачал головой и, подъехав к окну, объяснил, что привез письмо для барыни. «Угу!» – сказал Волков и, закрыв окно, пошел к дочери.
Цурюпа впал в необыкновенное волнение, догадываясь, что письмо от князя.
Но не прошло и минуты, как вбежал Волков, тяжело дыша, красный и свирепый.
– Чернил нет! – закричал он, толкая чернильницу. – Куда карандаш завалился? – И, схватив быстро подсунутый карандаш, с размаху написал: «М. Г.» – на том листе бумаги, где на оборотной стороне год назад были нарисованы заяц, лиса, волк и собачки, потом откинулся в кресло и отер пот.
Цурюпа спросил осторожно:
– Что случилось? Посвятите меня, не могу ли помочь?
– Ведь это наглость! – заорал Александр Вадимыч. – Нет, я отвечу. Вот пошлый человек! «М. Г., не нахожу слов объяснить столь дерзкий поступок», – написал он. – Понимаете ли, просит извинения, письмецо прислал, будто ничего не случилось! Вот я отвечу: «Моя дочь не горничная, чтобы ей посылать записки. Не угодно ли вам действительно на коленях (он подчеркнул) прийти и всенижайше под ее окном просить прощения…»
– О, не слишком ли резко? – сказал Цурюпа, с моноклем в прыгающем глазу, читая через плечо Волкова. – Хотя таких нечутких людей не проймешь иначе. Я бы посоветовал передать дело адвокату. А что с Екатериной Александровной? Расстроена она?
– Что! – заорал еще шибче Волков. – Плачет конечно. Да вам-то какое дело? Убирайтесь отсюда ко всем чертям!
Но Катенька не плакала. Ожидая, когда вернется Кондратий, она то стояла у окна, сжимая руки, то садилась в глубокое кресло, брала книгу и читала все одну и ту же фразу: «Тогда Юрий, полный благородного гнева, поднялся во весь рост свой и воскликнул: – Никогда в жизни». Откладывала книгу и повторяла про себя: «Нужно быть твердой, нужно быть твердой». А мысли уже летели далеко, и опять она видела электрический шар, под ним на мокром асфальте жалкого человека я его глаза – огромные, безумные, темные… Катенька закрывала ладонью лицо, поднималась и опять ходила, брала книгу, читала: «Тогда Юрий, полный благородного гнева…» Боже мой, боже мой, а Кондратий все не ехал, и день тянулся, как год.
Наконец по коридору раздались грузные шаги отца, дверь с треском распахнулась, и вошли Кондратий и Александр Вадимыч с письмом.
Катенька побледнела как полотно, сжала губы. Отец разорвал конверт и сунул ей листик. Она медленно стала читать. И, не дочитав еще до конца, поняла все, что чувствовал князь, когда царапал эти жалостные каракули. На душе у нее стало тихо и торжественно. Она передала письмо отцу. Он быстро пробежал его и спросил пересмякшим от волнения голосом:
– Сама ответишь?
– Не знаю. Как хочешь. Все равно…
– Ну, тогда я отвечу, – рявкнул Александр Вадимыч. – Я ему отвечу… Пускай на коленках ползет-Хвалится – на коленках приползти… Ползи!
– Его сиятельство не в себе-с, – осторожно вставил слово Кондратий. – Они весьма расстроены.
– Молчать!.. Я сам знаю, что делать! – заревел Александр Вадимыч, сунул письмо князя в штаны н выбежал из комнаты…
Катенька крикнула:
– Папа, нет, я сама… Подождите! – И побежала было к двери, но остановилась, опустила руки. – Все равно, Кондратий, пусть будет что будет.
– Приползут, на коленях за тобой приползут, – сказал Кондратий. – Они в таком состоянии, что приползут-с.
Письмо отправили князю на другой день, чуть свет. Катенька знала, что написал отец, но сердце ее было спокойно и ясно.
6
С утра поползли серые, как дым, облака на Волкове, от хлебов и травы шел густой запах, вертелись по дорогам столбы, уходя за гору, погромыхивал гром, поблескивало, а дождь все еще не капал, собираясь, должно быть, сразу окатить крышу, и сад, и поля теплым ливнем.
В мезонинном окне барского дома над крыльцом, за ветками березы, сидел Александр Вадимыч с подзорной трубкой и, закрыв один глаз, глядел на дорогу.
Дворовые мальчишки залезли на крышу каретника и глядели туда же, где дорога, опоясывая горку, пропадала между хлебов.
В раскрытых воротах каретника стоял серый жеребец, запряженный в шарабан. Кучер сидел тут же у стены на бревне, похлопывая себя по сапогу кнутовищем. Скотница, выйдя из погреба, поставила ведро с молоком на траву и тоже принялась всматриваться, сложив под запоном руки.
Приехал мужик на телеге, снял шапку, поклонился барину в окошке и слез, стоял неподвижно. Все ждали.
Катенька., одетая, лежала на постели, зарывшись головой в подушки. Нарочный, возивший в Милое письмо, прискакал с ответом, что князь уже пополз.
Часа три назад навстречу ему выехал Кондратий. Сейчас, по расчету Александра Вадимыча, князь должен был взлезать на песчаную гору, откуда начинаются прибрежные тальники и куда даже лошади с трудом втаскивают экипаж.
В мезонинном окне барского дома над крыльцом, за ветками березы, сидел Александр Вадимыч с подзорной трубкой и, закрыв один глаз, глядел на дорогу.
Дворовые мальчишки залезли на крышу каретника и глядели туда же, где дорога, опоясывая горку, пропадала между хлебов.
В раскрытых воротах каретника стоял серый жеребец, запряженный в шарабан. Кучер сидел тут же у стены на бревне, похлопывая себя по сапогу кнутовищем. Скотница, выйдя из погреба, поставила ведро с молоком на траву и тоже принялась всматриваться, сложив под запоном руки.
Приехал мужик на телеге, снял шапку, поклонился барину в окошке и слез, стоял неподвижно. Все ждали.
Катенька., одетая, лежала на постели, зарывшись головой в подушки. Нарочный, возивший в Милое письмо, прискакал с ответом, что князь уже пополз.
Часа три назад навстречу ему выехал Кондратий. Сейчас, по расчету Александра Вадимыча, князь должен был взлезать на песчаную гору, откуда начинаются прибрежные тальники и куда даже лошади с трудом втаскивают экипаж.