Страница:
Вдруг мальчишки на крыше закричали:
– Идет, идет!
Волков, шлепая туфлями, поспешил к дочери. Но Катенька была уже на крыльце. Косы ее развились и упали на спину. Держась за колонну на крылечке, она пронзительно глядела на дорогу, вдаль.
Мужик, стоявший у телеги, спросил скотницу:
– Тетка, губернатора, что ли, ждут?
– Кто его знает, может, и губернатора, – ответила баба, подняла ведро и ушла.
На дороге из-за горки появился пеший человек, и мальчишки опять закричали с крыши:
– Женщина, женщина идет, нищенка…
Тогда Катенька оторвала руку от колонки, сошла на двор и крикнула:
– Скорее лошадь!
Серый жеребец с грохотом вылетел из каретника. Катенька вскочила в шарабан, вырвала у кучера вожжи, хлестнула ими по жеребцу и умчалась – подняла пыль.
Облако пыли долго стояло над дорогой, потом завернулось в столб, и побрел он по полю, пугая суеверных, – говорят, что если в такой бродячий вихрь бросить ножом, столб рассыплется, а на ноже останется капля крови.
На песчаной горе, поднимающейся из тальниковых пусторослей, на середине подъема, стоял на коленях Алексей Петрович, опираясь о песок руками. Голова его была опущена, с лица лил пот, горло дышало со свистом, жилы на шее напряглись до синевы.
Позади его, держа за уздечку рыжего мерина, который мотал мордой и отмахивался от слепней, стоял Кондратий, со вздохами и жалостью глядел на князя.
Слепни вились и над Алексеем Петровичем, но Кондратий не допускал их садиться.
– Батюшка, будет уж, встаньте, ведь горища, – говорил он. – Я на мерина вас посажу, а как Волкове покажется, опять поползете, там под горку.
Алексей Петрович с усилием выпрямил спину, выбросил сбитое до запекшихся ссадин колено в разодранной штанине, быстро прополз несколько шагов и вновь упал. Лицо его было серое, глаза полузакрыты, ко лбу прилипла прядь волос, и резко обозначились морщины у рта.
– А ползти-то еще сколько, – повторял Кондратий, – садитесь на мерина, Христом-богом прошу!
С тоской он взглянул на песчаную гору – и обмер.
С горы, хлеща вожжами серого жеребца, мчалась Катенька. Она уже увидела мужа, круто завернула шарабан, выпрыгнула на ходу, подбежала к Алексею Петровичу, присела около и торопливо стала приподнимать его лицо. Князь вытянулся, крепко схватил Катеньку за руку и близко, близко стал глядеть в ее полные слез, изумительные глаза…
– Люблю, люблю, конечно, – сказала она и помогла мужу подняться.
ЕГОР АБОЗОВ
1
2
3
– Идет, идет!
Волков, шлепая туфлями, поспешил к дочери. Но Катенька была уже на крыльце. Косы ее развились и упали на спину. Держась за колонну на крылечке, она пронзительно глядела на дорогу, вдаль.
Мужик, стоявший у телеги, спросил скотницу:
– Тетка, губернатора, что ли, ждут?
– Кто его знает, может, и губернатора, – ответила баба, подняла ведро и ушла.
На дороге из-за горки появился пеший человек, и мальчишки опять закричали с крыши:
– Женщина, женщина идет, нищенка…
Тогда Катенька оторвала руку от колонки, сошла на двор и крикнула:
– Скорее лошадь!
Серый жеребец с грохотом вылетел из каретника. Катенька вскочила в шарабан, вырвала у кучера вожжи, хлестнула ими по жеребцу и умчалась – подняла пыль.
Облако пыли долго стояло над дорогой, потом завернулось в столб, и побрел он по полю, пугая суеверных, – говорят, что если в такой бродячий вихрь бросить ножом, столб рассыплется, а на ноже останется капля крови.
На песчаной горе, поднимающейся из тальниковых пусторослей, на середине подъема, стоял на коленях Алексей Петрович, опираясь о песок руками. Голова его была опущена, с лица лил пот, горло дышало со свистом, жилы на шее напряглись до синевы.
Позади его, держа за уздечку рыжего мерина, который мотал мордой и отмахивался от слепней, стоял Кондратий, со вздохами и жалостью глядел на князя.
Слепни вились и над Алексеем Петровичем, но Кондратий не допускал их садиться.
– Батюшка, будет уж, встаньте, ведь горища, – говорил он. – Я на мерина вас посажу, а как Волкове покажется, опять поползете, там под горку.
Алексей Петрович с усилием выпрямил спину, выбросил сбитое до запекшихся ссадин колено в разодранной штанине, быстро прополз несколько шагов и вновь упал. Лицо его было серое, глаза полузакрыты, ко лбу прилипла прядь волос, и резко обозначились морщины у рта.
– А ползти-то еще сколько, – повторял Кондратий, – садитесь на мерина, Христом-богом прошу!
С тоской он взглянул на песчаную гору – и обмер.
С горы, хлеща вожжами серого жеребца, мчалась Катенька. Она уже увидела мужа, круто завернула шарабан, выпрыгнула на ходу, подбежала к Алексею Петровичу, присела около и торопливо стала приподнимать его лицо. Князь вытянулся, крепко схватил Катеньку за руку и близко, близко стал глядеть в ее полные слез, изумительные глаза…
– Люблю, люблю, конечно, – сказала она и помогла мужу подняться.
ЕГОР АБОЗОВ
Любовь, любовь, небесный воин,
Куда летит твое копье?
Кто гнева дивного достоин?
Кто примет в сердце острие?
Наталья Крандиевская
1
Девятого сентября в трех столичных газетах появилось объявление: «Вышла и поступила в продажу первая книга журнала «Дэлос». Сегодня при помещении редакции вернисаж. Фонтанка, против Летнего сада».
Больше не сказано было ничего. Характер журнала и имена сотрудников разумелись сами собой. Объявление это с большим удовлетворением прочли три тысячи человек, те три тысячи изысканных любителей красоты, которых секретарь редакции с точностью предугадал в Петрограде.
Это были: крупные чиновники; денежные тузы, покровители искусств; утомленные молодые люди из общества; писатели, художники и артисты; человек полтораста присяжных поверенных и врачей; личности без профессий, но покупающие брик-а-брак, и, наконец, эстетический кружок под названием «Пудреница Эли-норы».
Заметки о «Дэлосе» появлялись еще с прошлой весны. Многие ждали журнала, как ключа студеной воды в пустыне. Вокруг еще не рожденного дела ходили слухи, сплетни и злословия. Говорили, что в первом выпуске будет напечатан неизвестный поэт, превзошедший остротою стиля даже александрийцев; что видели будто бы в редакционном столе неизданные рукописи Казановы; кружок «[Пудреница][3] Элиноры» ожидал обнародования фресок сомнительного содержания, открытых на юге Крита; иные утверждали, что издатель «Дэлоса» – Абрам Семенович Гнилоедов – просто сильно нажился на валенках в японскую кампанию и теперь «делает бум», чтобы задавить совесть и толки; в одной гостиной ручались за подлинные слова Абрама Семеновича, будто фамилия Гнилоедов ничуть не хуже фамилии Грибоедов, все дело во вкусе, а при помощи золота ее можно прославить и не меньше; и, наконец, те из петроградцев, у кого с закатом солнца сильно начинает чесаться язык, поминали в связи с «Дэлосом» имя Валентины Васильевны Салтановой, но здесь уже начиналась путаница и нелепые догадки.
Словом, девятого сентября с двух часов пополудни к старинному дому на Фонтанке покатили гужом автомобили, кареты и простые «изво», и парадная комната редакции, завешанная картинами по серому холсту, стала наполняться народом.
Первыми явились три рецензента, в перчатках, визитках и причесанные на пробор. Боясь, чтобы не подумали, будто они оделись так из подобострастия к богатому журналу, рецензенты повели себя развязанно: тыкали карандашами в картины, нюхали букетики фиалок, расставленные на деревянных панелях вдоль стен, и, встряхивая свежими номерами «Дэлоса», говорили не без иронии: «Посмотрим, увидим, пока еще темна вода во облацех». «Темной водою» они намекали также на странную картину молодого художника Белокопытова, висящую на печке, направо от входа.
Затем вошли один за другим молодые люди из общества; они были тоже в визитках и проборах, но без перчаток; журналисты поглядели, замолчали и подались в угол.
Прибыли дамы. Они наполнили комнату запахом духов и тоненькими голосами; большие шляпы и перья заслонили произведения искусств; в ту пору хорошо было быть худой, и дамы в черных и темно-лиловых платьях казались едва живыми, едва держащими в руках муфты и меха. Рецензенты записали: «Среди присутствующих мы заметили графиню А., баронессу X.». А самый остроумный из них обещал пустить слух, будто редакция нарочно забыла послать толстым женщинам билеты на вернисаж.
Появился кружок «Пудреница Элиноры», Это были молодые, люди в пиджаках. Рецензенты записали: «Среди пестрой, щебечущей, душистой толпы выделялись изысканно одетые господа такие-то, члены небезызвестного кружка. Кстати, в нынешний сезон пиджак окончательно вытесняет визитку до заката солнца».
В комнате становилось теснее и жарче. Появились красные и зеленые генералы, с раздвинутыми бородами, внушающими почтение и страх кому нужно, или со щеками, как у легавых собак. Стали называть имена денежных тузов. Вплыла пожилая дама в шляпке с вороньим пером и в старомодном платье; она подняла лорнет и посмотрела вялыми глазами поверх голов; перед нею почтительно расступились. Рецензенты узнавали знаменитых писателей; они пробыли недолго и скрылись за дверью. Художники были прижаты толпой к своим картинам и, наслышась всякого, красные и раздраженные, протискивались вслед за писателями в кабинет секретаря.
Наконец среди гудков, топота копыт за окнами раздался громкий и простуженный кашель. Это был всем известный автомобиль с чахоточным гудком, только что входившим в моду. Гнилоедов с улыбающимся и перепуганным лицом пробежал в прихожую. Прибыл сам князь.
Рецензенты сняли перчатки и царапали карандашами уже на обложках «Дэлоса» и на манжетах. Все шло отменно, хотелось только еще скандальца для остроты.
В дверях появилась высокая фигура князя. Он был в военном сюртуке, у бедра держал фуражку и каталог. В ответ на приветствия на его худом лице выдавилась улыбка. Гнилоедов, выглядывая из-за княжьего локтя, торопливо говорил о чести, которой удостоился, и о служении искусству. Рецензенты записали: «Не можем не отметить слишком патриотическое вдохновение некоторых членов редакции».
Князь, не дослушав, подошел к небольшой картине знаменитого художника Спицына. Она изображала гуляющих вольно маркиз и хватающих их маркизов с курносыми и развращенными лицами.
– Что это? – громко спросил князь.
В дверь секретарской высунулось толстое лицо Спицына и тотчас скрылось. Гнилоедов доложил:
– Это на сюжет эпохи Людовика Пятнадцатого. Вольное подражание Буше.
– Хорошо, – сказал князь, повернулся к печке, на которой висело странное произведение Белокопытова, и все увидели, как на худом его лице дрогнули вдруг и мигнули веки несколько раз.
И тут только понял Гнилоедов и содержание картины и что сам сделал промах, повесив ее на виду. Белокопытов изобразил на лужку двух купальщиц; они вылезли из воды и делали что-то нехорошее; за прудком из красной, какой не бывает, мельницы высовывались две рожи с подзорными трубками. С боков на деревьях сидело по амуру, из облака вылетал третий амур и держал над всем этим венок. Картина была написана явно на скандал.
– Странная штука, – проговорил князь.
В толпе хихикнули. Гнилоедов зажмурился, понял, что погиб, и пробормотал, разводя руками:
– Мы это для курьеза повесили. Яркие краски, молодой автор. Вещь скорее для прихожей. Я уже говорил ему, к чему здесь амур с венком?
Тогда из толпы отделился юноша, небольшого роста, в сюртуке и замшевом жилете. Он рванул дверь в секретарскую и скрылся.
– Белокопытов, – сказали в толпе.
Князь проследовал дальше. Рецензенты протиснулись к сразу нашумевшей картине и записали: «Вернисаж, как и следовало ожидать, закончился легким скандалом».
За дверью секретарской в это время послышались громкие голоса спорящих.
Больше не сказано было ничего. Характер журнала и имена сотрудников разумелись сами собой. Объявление это с большим удовлетворением прочли три тысячи человек, те три тысячи изысканных любителей красоты, которых секретарь редакции с точностью предугадал в Петрограде.
Это были: крупные чиновники; денежные тузы, покровители искусств; утомленные молодые люди из общества; писатели, художники и артисты; человек полтораста присяжных поверенных и врачей; личности без профессий, но покупающие брик-а-брак, и, наконец, эстетический кружок под названием «Пудреница Эли-норы».
Заметки о «Дэлосе» появлялись еще с прошлой весны. Многие ждали журнала, как ключа студеной воды в пустыне. Вокруг еще не рожденного дела ходили слухи, сплетни и злословия. Говорили, что в первом выпуске будет напечатан неизвестный поэт, превзошедший остротою стиля даже александрийцев; что видели будто бы в редакционном столе неизданные рукописи Казановы; кружок «[Пудреница][3] Элиноры» ожидал обнародования фресок сомнительного содержания, открытых на юге Крита; иные утверждали, что издатель «Дэлоса» – Абрам Семенович Гнилоедов – просто сильно нажился на валенках в японскую кампанию и теперь «делает бум», чтобы задавить совесть и толки; в одной гостиной ручались за подлинные слова Абрама Семеновича, будто фамилия Гнилоедов ничуть не хуже фамилии Грибоедов, все дело во вкусе, а при помощи золота ее можно прославить и не меньше; и, наконец, те из петроградцев, у кого с закатом солнца сильно начинает чесаться язык, поминали в связи с «Дэлосом» имя Валентины Васильевны Салтановой, но здесь уже начиналась путаница и нелепые догадки.
Словом, девятого сентября с двух часов пополудни к старинному дому на Фонтанке покатили гужом автомобили, кареты и простые «изво», и парадная комната редакции, завешанная картинами по серому холсту, стала наполняться народом.
Первыми явились три рецензента, в перчатках, визитках и причесанные на пробор. Боясь, чтобы не подумали, будто они оделись так из подобострастия к богатому журналу, рецензенты повели себя развязанно: тыкали карандашами в картины, нюхали букетики фиалок, расставленные на деревянных панелях вдоль стен, и, встряхивая свежими номерами «Дэлоса», говорили не без иронии: «Посмотрим, увидим, пока еще темна вода во облацех». «Темной водою» они намекали также на странную картину молодого художника Белокопытова, висящую на печке, направо от входа.
Затем вошли один за другим молодые люди из общества; они были тоже в визитках и проборах, но без перчаток; журналисты поглядели, замолчали и подались в угол.
Прибыли дамы. Они наполнили комнату запахом духов и тоненькими голосами; большие шляпы и перья заслонили произведения искусств; в ту пору хорошо было быть худой, и дамы в черных и темно-лиловых платьях казались едва живыми, едва держащими в руках муфты и меха. Рецензенты записали: «Среди присутствующих мы заметили графиню А., баронессу X.». А самый остроумный из них обещал пустить слух, будто редакция нарочно забыла послать толстым женщинам билеты на вернисаж.
Появился кружок «Пудреница Элиноры», Это были молодые, люди в пиджаках. Рецензенты записали: «Среди пестрой, щебечущей, душистой толпы выделялись изысканно одетые господа такие-то, члены небезызвестного кружка. Кстати, в нынешний сезон пиджак окончательно вытесняет визитку до заката солнца».
В комнате становилось теснее и жарче. Появились красные и зеленые генералы, с раздвинутыми бородами, внушающими почтение и страх кому нужно, или со щеками, как у легавых собак. Стали называть имена денежных тузов. Вплыла пожилая дама в шляпке с вороньим пером и в старомодном платье; она подняла лорнет и посмотрела вялыми глазами поверх голов; перед нею почтительно расступились. Рецензенты узнавали знаменитых писателей; они пробыли недолго и скрылись за дверью. Художники были прижаты толпой к своим картинам и, наслышась всякого, красные и раздраженные, протискивались вслед за писателями в кабинет секретаря.
Наконец среди гудков, топота копыт за окнами раздался громкий и простуженный кашель. Это был всем известный автомобиль с чахоточным гудком, только что входившим в моду. Гнилоедов с улыбающимся и перепуганным лицом пробежал в прихожую. Прибыл сам князь.
Рецензенты сняли перчатки и царапали карандашами уже на обложках «Дэлоса» и на манжетах. Все шло отменно, хотелось только еще скандальца для остроты.
В дверях появилась высокая фигура князя. Он был в военном сюртуке, у бедра держал фуражку и каталог. В ответ на приветствия на его худом лице выдавилась улыбка. Гнилоедов, выглядывая из-за княжьего локтя, торопливо говорил о чести, которой удостоился, и о служении искусству. Рецензенты записали: «Не можем не отметить слишком патриотическое вдохновение некоторых членов редакции».
Князь, не дослушав, подошел к небольшой картине знаменитого художника Спицына. Она изображала гуляющих вольно маркиз и хватающих их маркизов с курносыми и развращенными лицами.
– Что это? – громко спросил князь.
В дверь секретарской высунулось толстое лицо Спицына и тотчас скрылось. Гнилоедов доложил:
– Это на сюжет эпохи Людовика Пятнадцатого. Вольное подражание Буше.
– Хорошо, – сказал князь, повернулся к печке, на которой висело странное произведение Белокопытова, и все увидели, как на худом его лице дрогнули вдруг и мигнули веки несколько раз.
И тут только понял Гнилоедов и содержание картины и что сам сделал промах, повесив ее на виду. Белокопытов изобразил на лужку двух купальщиц; они вылезли из воды и делали что-то нехорошее; за прудком из красной, какой не бывает, мельницы высовывались две рожи с подзорными трубками. С боков на деревьях сидело по амуру, из облака вылетал третий амур и держал над всем этим венок. Картина была написана явно на скандал.
– Странная штука, – проговорил князь.
В толпе хихикнули. Гнилоедов зажмурился, понял, что погиб, и пробормотал, разводя руками:
– Мы это для курьеза повесили. Яркие краски, молодой автор. Вещь скорее для прихожей. Я уже говорил ему, к чему здесь амур с венком?
Тогда из толпы отделился юноша, небольшого роста, в сюртуке и замшевом жилете. Он рванул дверь в секретарскую и скрылся.
– Белокопытов, – сказали в толпе.
Князь проследовал дальше. Рецензенты протиснулись к сразу нашумевшей картине и записали: «Вернисаж, как и следовало ожидать, закончился легким скандалом».
За дверью секретарской в это время послышались громкие голоса спорящих.
2
Было еще совсем светло, но слуга, похожий на обезьяну с баками, занавесил в секретарской окна и включил электрическую лампу. На минуту разговоры затихли, и несколько человек подняли головы к матовому полушарию под потолком, откуда исходил яркий белый свет.
Стало Слышно позвякиванье ложечек о чайные стаканы. У стола, где под паром кипел серебряный самовар, пили чай знаменитости: романист Норкин и его жена; художник Спицын; непомерно известный драматург Игнатий Ливии, и с краю стола два поэта Шишков и Сливянский держали друг друга за пиджаки, с яростью споря о символизме.
В глубине комнаты у секретарского бюро и на кожаной тахте сидели «молодые». Было жарко и накурено. Как улей, гудел вернисаж за стеной. На минуту шум увеличился – это Спицын приоткрыл дверь. Вернувшись к столу, он сказал:
– Приехал князь.
На это ответил Норкин:
– Хорошо. Сам князь приехал. Успех будет журналу. Хороший журнал, и самовар серебряный, и ликеры хорошие, и торты хорошие.
Норкин был умный и весьма упитанный человек с подстриженной русой бородой. Говоря, он потрогал холеными пальцами рот, прикрывая улыбку. Его жена проговорила с гримасой:
– Толпу хотят удивить. Я потолкалась там пять минут, меня чуть не стошнило.
И она продолжала прерванное занятие – с ненавистью щуриться через круглый лорнет на врага своего и мужниного, поэта-мистика Шишкова.
Он отвлекся от символизма и воскликнул:
– Я приветствую общество, идущее к живому источнику.
Тогда Игнатий Ливии, чистивший спичкой ногти, встряхнул густыми волосами, лезущими на глаза, и заметил:
– Я бы с удовольствием обошелся без этого стада. Он был под запретом у символистов и демагог. Сидевший на подоконнике лирический поэт Градовский вдруг засмеялся, точно проснулся только что и услышал, что говорят. Сливянский обернулся к нему с восхищением и засмеялся тоже. Игнатий Ливии сломал под ногтем спичку и сказал: «Тэкс!»
Дверь резко распахнулась, появился Белокопытов с дерзким, бледным от волнения лицом; он пробежал в глубину комнаты, где его сейчас же обступила молодежь.
– Возмутительная наглость! Вы знаете, что произошло? – воскликнул он слегка хриплым голосом и обвел злыми глазами друзей. Вокруг него стояли – новеллист Керженский, бледный юноша в бархатной блузе, и поэт. Горин-Савельев, кудрявый и матовый, как метис, и голенастый беллетрист Волгин, и начинающий писать толстый юноша Иван Поливанский, с детским лицом и прической, как у кучера, и критик Полынов, похожий на Зевса в велосипедном костюме; художник Сатурнов; поэтесса Маргарита Стожарова и еще человек шесть уже менее известных поэтов и художников.
Это была партия «молодых». Она хотела всего, ждала славы и власти. Белокопытов рассказал, что произошло между Гнилоедовым и князем. «Молодые» заволновались. Он продолжал:
– Итак – меня здесь вешают для курьеза. Покупают для прихожей. Точно так же они поступят со всеми. Всех молодых талантов здесь будут затирать. От этих людей ожидаю всего!
– Возмутительно! – точно из глубины живота проговорил критик Полынов. От кружка отделился Велиеградский – композитор, сонный, с впившимся в толстый нос пенсне; он подошел к столу знаменитостей и задумчиво воткнул ложку в торт.
– Что возмутительно? Кто возмутительно? – вертя маленькой головой, спрашивал Горин-Савельев. Белокопытов продолжал:
– Молодых поэтов и беллетристов пригласили только перед подпиской. Без нас, художников, они бы не могли открыть вернисажа. У них у всех пятнадцати квадратных аршин не найдется. Что они на пустое место повесят? Штаны?
– Что ты горячишься, Николай, по совести, твоя вещь на печке такая, что прямо растеряешься, – сказал его друг художник Сатурнов, скривил на сторону рот и махнул, как деревянной, рукой по воздуху – сверху вниз, – ты говори дело, чего нам надо.
– Хорошо. Я ставлю такое требование… Но мне нужно согласие всех…
В это время двери опять раскрылись, и вошел сам Абрам Семенович Гнилоедов, вытирая платком череп и довольное свое лицо. Сзади держался секретарь, высокий человек, подслеповатый, с портфелем и в крупных веснушках.
– Поздравляю, господа, от души поздравляю, друзья и сотрудники, – повторял Гнилоедов, пожимая руки, кланяясь, кое-кого похлопывая по плечу. Затем взял стул, сел у самовара, оглянул хозяйственно яства и питья и сказал:
– Как говорится – двинули. Теперь надо ехать. Предлагаю выбрать председателя, и начнем пока здесь, а когда залу очистят от публики, перейдем туда.
Знаменитости сели полукругом у стола: «молодые» расположились поодаль. Председателем выбрали Норкина. Он позвонил в колокольчик, проговорив не спеша:
– Кто сочувствует, пусть скажет приветствия новому журналу.
Фраза эта была бестактна. Некоторое время все молчали. Первым встал Шишков, вынул портсигар, дрожащими пальцами закурил папироску, выпустил три струи дыма и, глядя на Норкина, начал говорить высоким голосом, который перешел затем в пронзительный:
– Конечно, во всяком начинании найдется недоброжелатель. Он постарается воздвигнуть призрак раздора в обители муз. Он бросит семена бури на Пелион. Дэлос! Священный остров. Храм Аполлона. Мы, пришельцы, возлагаем каждый на алтарь свою молитву. Не место вражде на острове Циклад. Мы не гунны, чтобы сжигать Дельфийский храм. Я приветствую «Дэлос», как приветствуют форму. Довольно молчания. Мы выходим из пещер, неся свои факелы (он покосился на Игнатия Ливина). Теперь не демагоги, а мы заговорим с народом, облеченные в царские одежды, в виссон и пурпур…
Он сел, и сейчас же вскочил Сливянский, теребя длинные волосы пальцами сзади наперед и спереди назад.
– «Дэлос», – крикнул он с яростью, – конечно, я приветствую начинание! Я приветствую толстые журналы. Я приветствую всякий огонь, зажженный от искры безумия! Приветствую и боюсь. Предостерегаю. Пусть не упомянуто будет одного слова: эстетизм. Эстетизм – разврат умственный, нравственный, религиозный. Ни жизнь, ни смерть! Эстетизм – гниль, распад! Ни страсть, ни ненависть, ничто! Майя. Обман! Антиномично Логосу. Это дело Сатаны.
Он сел, тяжело дыша, и сейчас же выпил чаю, пролив его на жилет.
Гнилоедов, зажмурившись, с удовольствием кивал головой.
– По-моему, это просто дерзость, – шепнула ему Норкина.
Не открывая глаз, он ответил:
– Логос Логосом, а что красиво, то красиво. Ничего, пусть поговорят.
Игнатий Ливии прекрасным баритоном долго и обстоятельно объяснял, что для России подобный журнал есть желательное и высококультурное приобретение. Он советовал понизить подписную цену и рассылать его даром в библиотеки, а под конец даже размечтался о том, как в деревне Липовый Брод репродукции с картин Рафаэля будут вырезаны и повешены под образа. Его речь имела бы несомненный успех в другом месте.
Красавец Градовский отказался говорить, сколько его ни просили. Председатель, поднеся к подслеповатым глазам записочку, назвал имя Белокопытова. Абрам Семенович кашлянул и начал разговор с Норкиной о последних произведениях ее мужа.
Белокопытов вышел из толпы, положил локоть на дубовую конторку, правой рукой схватил воздух и, вздернув круглое надменное лицо, сказал:
– Нас, молодых, большинство. Здесь говорили о направлениях. Наша программа в двух словах: «Мы хотим». Печальный случай на сегодняшнем вернисаже принуждает меня от лица всех «молодых» поставить условия. Первое: нам предоставляется четыре номера в год для прозы, стихов и репродукций. Второе: критический отдел, касающийся нас, должен быть в наших руках. Его пишет Полынов…
У чайного стола зашептали. Никто не смел уже взглянуть ни на Белокопытова, ни на «молодых». Абрам Семенович, густо покраснев, проговорил дрожащим голосом:
– Николай Александрович, я не понимаю вашего тона. Здесь не торговое предприятие. Я ничего не имею против каких бы то ни было предложений. Но ваш тон…
– Вы понимаете, почему я имею основание говорить таким тоном, Абрам Семенович, не раскрывая его причины, – Белокопытов усмехнулся.
И вдруг все увидали, как кровь отлила от лица Абрама Семеновича и снова прилила, чайная ложечка задрожала в его коротких пальцах и упала на севрскую тарелку.
– Во всяком случае, ваше предложение должно быть рассмотрено на следующем заседании, – проговорил он наконец. – А теперь, господа, я попрошу всех в залу. Нужно побеседовать о ближайших предметах. Первое, что бы я просил поставить на очередь, – это роман или большая повесть в нескольких книжках, у нас ее нет.
Стало Слышно позвякиванье ложечек о чайные стаканы. У стола, где под паром кипел серебряный самовар, пили чай знаменитости: романист Норкин и его жена; художник Спицын; непомерно известный драматург Игнатий Ливии, и с краю стола два поэта Шишков и Сливянский держали друг друга за пиджаки, с яростью споря о символизме.
В глубине комнаты у секретарского бюро и на кожаной тахте сидели «молодые». Было жарко и накурено. Как улей, гудел вернисаж за стеной. На минуту шум увеличился – это Спицын приоткрыл дверь. Вернувшись к столу, он сказал:
– Приехал князь.
На это ответил Норкин:
– Хорошо. Сам князь приехал. Успех будет журналу. Хороший журнал, и самовар серебряный, и ликеры хорошие, и торты хорошие.
Норкин был умный и весьма упитанный человек с подстриженной русой бородой. Говоря, он потрогал холеными пальцами рот, прикрывая улыбку. Его жена проговорила с гримасой:
– Толпу хотят удивить. Я потолкалась там пять минут, меня чуть не стошнило.
И она продолжала прерванное занятие – с ненавистью щуриться через круглый лорнет на врага своего и мужниного, поэта-мистика Шишкова.
Он отвлекся от символизма и воскликнул:
– Я приветствую общество, идущее к живому источнику.
Тогда Игнатий Ливии, чистивший спичкой ногти, встряхнул густыми волосами, лезущими на глаза, и заметил:
– Я бы с удовольствием обошелся без этого стада. Он был под запретом у символистов и демагог. Сидевший на подоконнике лирический поэт Градовский вдруг засмеялся, точно проснулся только что и услышал, что говорят. Сливянский обернулся к нему с восхищением и засмеялся тоже. Игнатий Ливии сломал под ногтем спичку и сказал: «Тэкс!»
Дверь резко распахнулась, появился Белокопытов с дерзким, бледным от волнения лицом; он пробежал в глубину комнаты, где его сейчас же обступила молодежь.
– Возмутительная наглость! Вы знаете, что произошло? – воскликнул он слегка хриплым голосом и обвел злыми глазами друзей. Вокруг него стояли – новеллист Керженский, бледный юноша в бархатной блузе, и поэт. Горин-Савельев, кудрявый и матовый, как метис, и голенастый беллетрист Волгин, и начинающий писать толстый юноша Иван Поливанский, с детским лицом и прической, как у кучера, и критик Полынов, похожий на Зевса в велосипедном костюме; художник Сатурнов; поэтесса Маргарита Стожарова и еще человек шесть уже менее известных поэтов и художников.
Это была партия «молодых». Она хотела всего, ждала славы и власти. Белокопытов рассказал, что произошло между Гнилоедовым и князем. «Молодые» заволновались. Он продолжал:
– Итак – меня здесь вешают для курьеза. Покупают для прихожей. Точно так же они поступят со всеми. Всех молодых талантов здесь будут затирать. От этих людей ожидаю всего!
– Возмутительно! – точно из глубины живота проговорил критик Полынов. От кружка отделился Велиеградский – композитор, сонный, с впившимся в толстый нос пенсне; он подошел к столу знаменитостей и задумчиво воткнул ложку в торт.
– Что возмутительно? Кто возмутительно? – вертя маленькой головой, спрашивал Горин-Савельев. Белокопытов продолжал:
– Молодых поэтов и беллетристов пригласили только перед подпиской. Без нас, художников, они бы не могли открыть вернисажа. У них у всех пятнадцати квадратных аршин не найдется. Что они на пустое место повесят? Штаны?
– Что ты горячишься, Николай, по совести, твоя вещь на печке такая, что прямо растеряешься, – сказал его друг художник Сатурнов, скривил на сторону рот и махнул, как деревянной, рукой по воздуху – сверху вниз, – ты говори дело, чего нам надо.
– Хорошо. Я ставлю такое требование… Но мне нужно согласие всех…
В это время двери опять раскрылись, и вошел сам Абрам Семенович Гнилоедов, вытирая платком череп и довольное свое лицо. Сзади держался секретарь, высокий человек, подслеповатый, с портфелем и в крупных веснушках.
– Поздравляю, господа, от души поздравляю, друзья и сотрудники, – повторял Гнилоедов, пожимая руки, кланяясь, кое-кого похлопывая по плечу. Затем взял стул, сел у самовара, оглянул хозяйственно яства и питья и сказал:
– Как говорится – двинули. Теперь надо ехать. Предлагаю выбрать председателя, и начнем пока здесь, а когда залу очистят от публики, перейдем туда.
Знаменитости сели полукругом у стола: «молодые» расположились поодаль. Председателем выбрали Норкина. Он позвонил в колокольчик, проговорив не спеша:
– Кто сочувствует, пусть скажет приветствия новому журналу.
Фраза эта была бестактна. Некоторое время все молчали. Первым встал Шишков, вынул портсигар, дрожащими пальцами закурил папироску, выпустил три струи дыма и, глядя на Норкина, начал говорить высоким голосом, который перешел затем в пронзительный:
– Конечно, во всяком начинании найдется недоброжелатель. Он постарается воздвигнуть призрак раздора в обители муз. Он бросит семена бури на Пелион. Дэлос! Священный остров. Храм Аполлона. Мы, пришельцы, возлагаем каждый на алтарь свою молитву. Не место вражде на острове Циклад. Мы не гунны, чтобы сжигать Дельфийский храм. Я приветствую «Дэлос», как приветствуют форму. Довольно молчания. Мы выходим из пещер, неся свои факелы (он покосился на Игнатия Ливина). Теперь не демагоги, а мы заговорим с народом, облеченные в царские одежды, в виссон и пурпур…
Он сел, и сейчас же вскочил Сливянский, теребя длинные волосы пальцами сзади наперед и спереди назад.
– «Дэлос», – крикнул он с яростью, – конечно, я приветствую начинание! Я приветствую толстые журналы. Я приветствую всякий огонь, зажженный от искры безумия! Приветствую и боюсь. Предостерегаю. Пусть не упомянуто будет одного слова: эстетизм. Эстетизм – разврат умственный, нравственный, религиозный. Ни жизнь, ни смерть! Эстетизм – гниль, распад! Ни страсть, ни ненависть, ничто! Майя. Обман! Антиномично Логосу. Это дело Сатаны.
Он сел, тяжело дыша, и сейчас же выпил чаю, пролив его на жилет.
Гнилоедов, зажмурившись, с удовольствием кивал головой.
– По-моему, это просто дерзость, – шепнула ему Норкина.
Не открывая глаз, он ответил:
– Логос Логосом, а что красиво, то красиво. Ничего, пусть поговорят.
Игнатий Ливии прекрасным баритоном долго и обстоятельно объяснял, что для России подобный журнал есть желательное и высококультурное приобретение. Он советовал понизить подписную цену и рассылать его даром в библиотеки, а под конец даже размечтался о том, как в деревне Липовый Брод репродукции с картин Рафаэля будут вырезаны и повешены под образа. Его речь имела бы несомненный успех в другом месте.
Красавец Градовский отказался говорить, сколько его ни просили. Председатель, поднеся к подслеповатым глазам записочку, назвал имя Белокопытова. Абрам Семенович кашлянул и начал разговор с Норкиной о последних произведениях ее мужа.
Белокопытов вышел из толпы, положил локоть на дубовую конторку, правой рукой схватил воздух и, вздернув круглое надменное лицо, сказал:
– Нас, молодых, большинство. Здесь говорили о направлениях. Наша программа в двух словах: «Мы хотим». Печальный случай на сегодняшнем вернисаже принуждает меня от лица всех «молодых» поставить условия. Первое: нам предоставляется четыре номера в год для прозы, стихов и репродукций. Второе: критический отдел, касающийся нас, должен быть в наших руках. Его пишет Полынов…
У чайного стола зашептали. Никто не смел уже взглянуть ни на Белокопытова, ни на «молодых». Абрам Семенович, густо покраснев, проговорил дрожащим голосом:
– Николай Александрович, я не понимаю вашего тона. Здесь не торговое предприятие. Я ничего не имею против каких бы то ни было предложений. Но ваш тон…
– Вы понимаете, почему я имею основание говорить таким тоном, Абрам Семенович, не раскрывая его причины, – Белокопытов усмехнулся.
И вдруг все увидали, как кровь отлила от лица Абрама Семеновича и снова прилила, чайная ложечка задрожала в его коротких пальцах и упала на севрскую тарелку.
– Во всяком случае, ваше предложение должно быть рассмотрено на следующем заседании, – проговорил он наконец. – А теперь, господа, я попрошу всех в залу. Нужно побеседовать о ближайших предметах. Первое, что бы я просил поставить на очередь, – это роман или большая повесть в нескольких книжках, у нас ее нет.
3
На Николаевском мосту, облокотясь о чугунную решетку, стоял человек, в потертом пальто и мягкой шляпе, надвинутой на глаза; крупное его бритое лицо со стиснутыми мускулами щек и печальным ртом было обращено на закат.
Солнце опускалось за трубами Балтийского завода в длинную тучу. Оно казалось совсем близким, и пышные лучи его шли прямо в глаза. Края лиловой тучи раскалялись, и тело ее густело. Меняясь из алого в красное, в густо-пурпуровое, солнце подняло, наконец, в небо, раскинуло по нему все свои лучи и медленно кануло. И багровое мрачное пламя залило полнеба. Профили крыш, башни кадетского корпуса, купола, высокие трубы и дымы из них казались начертанными на закате. Одно за другим засветились в небесной высоте облака, то как острова, то как вознесенные застывшие дымы, и словно разлились между пылающими этими островами чистые реки, зеленые, как морская вода. Солнце из облаков и света строило призрак райской земли.
Но вот, раньше чем звезды, зажглись на улицах города газовые фонари, светясь, точно гнилушки. Под мостом на Неве угасали отблески. Вода становилась тяжелой, как чернила. В ее волнах зарывался носом, плелся чухонский ялик со вздернутой кормой. У левого берега, там, где тысячи стекол эллинга еще светились, как угли, в последних лучах, стоял военный корабль без труб и мачт.
Над городом отгорало видение. В лужах под ногами, на куполах церквей, в стеклах прокатившего по набережной автомобиля еще скользили его последние искры.
Неподалеку жалобно взвизгнул пароходик; он таскался, набитый народом, с берега на берег и, преодолевая течение, лез под мост. Он был плоский и серый, как мокрица, и вдруг так надымил, что Егор Иванович Абозов, глядевший на все это с Николаевского моста, сморщился и отошел от решетки.
И тотчас перед ним остановился одутловатый мальчишка с лотком на голове и, грызя подсолнухи, принялся бессмысленно глядеть [ему] в лицо.
– Ну, что уставился, пошел прочь, – сказал ему Егор Иванович.
Мальчишка тогда упрямо и прочно устроился на кривых ногах, обутых в сапожищи, и плевал семечками прямо уже на пальто. Абозов повернул в другую сторону и пошел на Васильевский остров. Дымы завода затянули закат.
Вдруг в грудь Егору Ивановичу ударился плечом прохожий, извинился и проскочил. Он был в цилиндре, в черном пальто и через несколько шагов обернулся. Егор Иванович увидел круглое дерзкое лицо, синеву под впавшими глазами, маленький рот и знакомое пятнышко на щеке.
– Белокопытов? – проговорил он еще неуверенно. У прохожего расширились и вдруг повеселели серые глаза. Подойдя, он протянул руку в светлой перчатке и сказал:
– Ты? На самом деле Егор Абозов?
– Да. А я тебя тоже насилу узнал. Какая перемена ужасная, то есть хорошая. Ты стал какой-то великолепный. Ты чем занимаешься? Художник? Знаменитый?
– Художник, но еще не знаменит, – ответил Белокопытов, отчеканивая каждое слово.
Егор Иванович глядел на него с умилением. Они были когда-то одноклассники и друзья.
– Я здесь недавно. Третий день брожу по городу и мечтаю. Чудесный город! У меня планы. До чего я рад тебя видеть. Ты мне нужен.
Белокопытов покосился опасливо. Тогда Абозов поспешил рассказать ему, что весною вернулся из ссылки, с партией порвал и здесь, в Петрограде, по делам вполне легальным. Он описывал год жизни в Туруханском крае и туманно и сбивчиво старался объяснить, как у него произошел этот перелом в сознании – и он решил пожертвовать общим делом для своего, личного. Он и сейчас еще не уверен, имеет ли на это право, и во всяком случае должен положить на свое дело все силы, чтобы оправдаться.
Они миновали Академию и медленно шли по Пятой линии. Белокопытов покусывал губы; иногда он не словам друга, а точно своим мыслям в такт ударял тростью об асфальт. Егор Иванович спросил осторожно:
– Я тебя задерживаю, ты занят, неотложное дело какое-нибудь?
– Дела? О нет. Я еще не собираюсь сделаться буржуа.
Белокопытов поднял руку в дэнтовской перчатке, развел пальцами, поправил белую гвоздику в петлице.
– У меня сорок минут свободного времени. Я гуляю. Говори, что ты от меня хочешь. А вот кстати и кабачок. Заходи.
Он коснулся края цилиндра, чтобы надвинуть его немного набекрень, и первый вошел в дверь кабачка, что на Пятой линии.
Они сели у тлеющего камина, за столик под газовой лампой. За спиной Белокопытова было цветное окно с изображением рыцарей, летящих птиц и облаков над водой. Полная девушка принесла две кружки с пивом. Белокопытов спокойно оглядел ее лицо, шею и стан. У нее на глазах показались слезы: «Давно не заходили к нам», – проговорила она и, отвернувшись, медленно ушла.
Он засмеялся и погрузил губы в пивную пену, затем откинулся на стульчик, тронул блестящий пробор и сказал:
– Я слушаю.
Абозов даже вздохнул, так внимательно следил за движениями друга. «Артист, артист, – подумал он, – ловкач», – и вдруг спросил:
– Николай, ты веришь в русский народ?
– Не понимаю.
– В Россию, в русский народ веришь?
– У меня был один знакомый, после второй бутылки вина он говорил, что не верит в Шпалерную.
Егор Иванович засмеялся и покачал головой.
– С тобой трудно будет столковаться. Правда, я одичал сильно. Ты попробуй не придираться.
– Форма, форма, друг мой, важна, – сказал Белокопытов, закуривая сигару, – по-корявому только одни корявые мысли говорятся. А все новое, острое ищет себе такую же форму.
– Хорошо. Так вот в чем дело: я написал повесть.
Белокопытов наклонил голову, признавая совершенное. Егор Иванович сильно покраснел, его лицо стало детским и нежным от этого, и, точно в обиде, задрожали губы:
– Я понимаю, тебя это не может волновать. У нас все мелкие чиновники, выгнанные со службы, и сельские учителя пишут повести. А юноши по двадцати лет – стихи. Издать книжку стихов так же мило и приятно, как поехать в Крым или жениться на барышне. Я тоже так писал года четыре в разных провинциальных газетках. Бросил, конечно, это занятие. А за прошлый год в тайге многое случилось во мне самом. Рассказать тебе очень трудно; я лучше тебе опишу один сон. Идет на реке крупный дождик сквозь солнце; пузыри по воде, круги, и радуга играет, – то пропадет, то опояшет все небо. Я раздеваюсь и вхожу в воду, а дна нет; глубина такая же, как в небе, и облака и радуга внизу. Я опускаюсь все глубже и плыву на тот берег и самого себя вижу под водой, вижу, как двигаю с усилием руками и ногами. А на той стороне посреди поля стоит белый дом со множеством окон. Я переплыл и захожу в него, рад, что все-таки добрался. В комнатах бело, жарко, и мухи звенят о стекла. Душно мне, скучно; я гляжу – по полю тени бегут от облаков. Подхожу к окну и ударяю в форточку. И вдруг она распахивается в темноту, в такой мрак, какого нет на земле. И там полно, сыро, чувствую, как пламень пробегает. И каждый раз после этого сна такое чувство, точно сквозняк идет из сердца прямо туда.
– Ого, да ты молодец, – проговорил Белокопытов. Брови его двигались, как у осы; заложив сигару в угол рта, он с любопытством теперь осматривал приятеля.
– Не знаю, чем я молодец, только повесть моя хорошая, – сказал Егор Иванович, – я не выдумал ее, а писал, точно мне в ухо диктовали. Подумай – я мужик; деревне нашей лет двести, а как жили при Петре, так все и осталось стоять. Темнота, как в форточке. Сколько же силы должно накопиться? Иногда кажется – душит она меня, забор какой-нибудь хочется своротить.
Солнце опускалось за трубами Балтийского завода в длинную тучу. Оно казалось совсем близким, и пышные лучи его шли прямо в глаза. Края лиловой тучи раскалялись, и тело ее густело. Меняясь из алого в красное, в густо-пурпуровое, солнце подняло, наконец, в небо, раскинуло по нему все свои лучи и медленно кануло. И багровое мрачное пламя залило полнеба. Профили крыш, башни кадетского корпуса, купола, высокие трубы и дымы из них казались начертанными на закате. Одно за другим засветились в небесной высоте облака, то как острова, то как вознесенные застывшие дымы, и словно разлились между пылающими этими островами чистые реки, зеленые, как морская вода. Солнце из облаков и света строило призрак райской земли.
Но вот, раньше чем звезды, зажглись на улицах города газовые фонари, светясь, точно гнилушки. Под мостом на Неве угасали отблески. Вода становилась тяжелой, как чернила. В ее волнах зарывался носом, плелся чухонский ялик со вздернутой кормой. У левого берега, там, где тысячи стекол эллинга еще светились, как угли, в последних лучах, стоял военный корабль без труб и мачт.
Над городом отгорало видение. В лужах под ногами, на куполах церквей, в стеклах прокатившего по набережной автомобиля еще скользили его последние искры.
Неподалеку жалобно взвизгнул пароходик; он таскался, набитый народом, с берега на берег и, преодолевая течение, лез под мост. Он был плоский и серый, как мокрица, и вдруг так надымил, что Егор Иванович Абозов, глядевший на все это с Николаевского моста, сморщился и отошел от решетки.
И тотчас перед ним остановился одутловатый мальчишка с лотком на голове и, грызя подсолнухи, принялся бессмысленно глядеть [ему] в лицо.
– Ну, что уставился, пошел прочь, – сказал ему Егор Иванович.
Мальчишка тогда упрямо и прочно устроился на кривых ногах, обутых в сапожищи, и плевал семечками прямо уже на пальто. Абозов повернул в другую сторону и пошел на Васильевский остров. Дымы завода затянули закат.
Вдруг в грудь Егору Ивановичу ударился плечом прохожий, извинился и проскочил. Он был в цилиндре, в черном пальто и через несколько шагов обернулся. Егор Иванович увидел круглое дерзкое лицо, синеву под впавшими глазами, маленький рот и знакомое пятнышко на щеке.
– Белокопытов? – проговорил он еще неуверенно. У прохожего расширились и вдруг повеселели серые глаза. Подойдя, он протянул руку в светлой перчатке и сказал:
– Ты? На самом деле Егор Абозов?
– Да. А я тебя тоже насилу узнал. Какая перемена ужасная, то есть хорошая. Ты стал какой-то великолепный. Ты чем занимаешься? Художник? Знаменитый?
– Художник, но еще не знаменит, – ответил Белокопытов, отчеканивая каждое слово.
Егор Иванович глядел на него с умилением. Они были когда-то одноклассники и друзья.
– Я здесь недавно. Третий день брожу по городу и мечтаю. Чудесный город! У меня планы. До чего я рад тебя видеть. Ты мне нужен.
Белокопытов покосился опасливо. Тогда Абозов поспешил рассказать ему, что весною вернулся из ссылки, с партией порвал и здесь, в Петрограде, по делам вполне легальным. Он описывал год жизни в Туруханском крае и туманно и сбивчиво старался объяснить, как у него произошел этот перелом в сознании – и он решил пожертвовать общим делом для своего, личного. Он и сейчас еще не уверен, имеет ли на это право, и во всяком случае должен положить на свое дело все силы, чтобы оправдаться.
Они миновали Академию и медленно шли по Пятой линии. Белокопытов покусывал губы; иногда он не словам друга, а точно своим мыслям в такт ударял тростью об асфальт. Егор Иванович спросил осторожно:
– Я тебя задерживаю, ты занят, неотложное дело какое-нибудь?
– Дела? О нет. Я еще не собираюсь сделаться буржуа.
Белокопытов поднял руку в дэнтовской перчатке, развел пальцами, поправил белую гвоздику в петлице.
– У меня сорок минут свободного времени. Я гуляю. Говори, что ты от меня хочешь. А вот кстати и кабачок. Заходи.
Он коснулся края цилиндра, чтобы надвинуть его немного набекрень, и первый вошел в дверь кабачка, что на Пятой линии.
Они сели у тлеющего камина, за столик под газовой лампой. За спиной Белокопытова было цветное окно с изображением рыцарей, летящих птиц и облаков над водой. Полная девушка принесла две кружки с пивом. Белокопытов спокойно оглядел ее лицо, шею и стан. У нее на глазах показались слезы: «Давно не заходили к нам», – проговорила она и, отвернувшись, медленно ушла.
Он засмеялся и погрузил губы в пивную пену, затем откинулся на стульчик, тронул блестящий пробор и сказал:
– Я слушаю.
Абозов даже вздохнул, так внимательно следил за движениями друга. «Артист, артист, – подумал он, – ловкач», – и вдруг спросил:
– Николай, ты веришь в русский народ?
– Не понимаю.
– В Россию, в русский народ веришь?
– У меня был один знакомый, после второй бутылки вина он говорил, что не верит в Шпалерную.
Егор Иванович засмеялся и покачал головой.
– С тобой трудно будет столковаться. Правда, я одичал сильно. Ты попробуй не придираться.
– Форма, форма, друг мой, важна, – сказал Белокопытов, закуривая сигару, – по-корявому только одни корявые мысли говорятся. А все новое, острое ищет себе такую же форму.
– Хорошо. Так вот в чем дело: я написал повесть.
Белокопытов наклонил голову, признавая совершенное. Егор Иванович сильно покраснел, его лицо стало детским и нежным от этого, и, точно в обиде, задрожали губы:
– Я понимаю, тебя это не может волновать. У нас все мелкие чиновники, выгнанные со службы, и сельские учителя пишут повести. А юноши по двадцати лет – стихи. Издать книжку стихов так же мило и приятно, как поехать в Крым или жениться на барышне. Я тоже так писал года четыре в разных провинциальных газетках. Бросил, конечно, это занятие. А за прошлый год в тайге многое случилось во мне самом. Рассказать тебе очень трудно; я лучше тебе опишу один сон. Идет на реке крупный дождик сквозь солнце; пузыри по воде, круги, и радуга играет, – то пропадет, то опояшет все небо. Я раздеваюсь и вхожу в воду, а дна нет; глубина такая же, как в небе, и облака и радуга внизу. Я опускаюсь все глубже и плыву на тот берег и самого себя вижу под водой, вижу, как двигаю с усилием руками и ногами. А на той стороне посреди поля стоит белый дом со множеством окон. Я переплыл и захожу в него, рад, что все-таки добрался. В комнатах бело, жарко, и мухи звенят о стекла. Душно мне, скучно; я гляжу – по полю тени бегут от облаков. Подхожу к окну и ударяю в форточку. И вдруг она распахивается в темноту, в такой мрак, какого нет на земле. И там полно, сыро, чувствую, как пламень пробегает. И каждый раз после этого сна такое чувство, точно сквозняк идет из сердца прямо туда.
– Ого, да ты молодец, – проговорил Белокопытов. Брови его двигались, как у осы; заложив сигару в угол рта, он с любопытством теперь осматривал приятеля.
– Не знаю, чем я молодец, только повесть моя хорошая, – сказал Егор Иванович, – я не выдумал ее, а писал, точно мне в ухо диктовали. Подумай – я мужик; деревне нашей лет двести, а как жили при Петре, так все и осталось стоять. Темнота, как в форточке. Сколько же силы должно накопиться? Иногда кажется – душит она меня, забор какой-нибудь хочется своротить.