Эми Паркер была очень спокойна, хотя всегда содрогалась при виде разбившихся или искалеченных птичек. Она все смотрела на коричневатую фотографию в загрубелых пальцах солдата и на его широкое запястье, густо поросшее бронзовыми волосками.
   – В лавке, в углу, – говорил солдат, – стояло несколько мраморных столиков, там можно было посидеть и выпить. Я туда часто захаживал. Выпивки у них было до черта, бутылки всех цветов, а она стояла за стойкой. Ребята, бывало, зазывают ее к себе за столики, а она вроде бы и не слышит. Потом как-то подошла и села. Она со мной часто сидела, все уж стали привыкать, будто иначе и быть не могло. И уж если на то пошло, моей вины тут нет.
   Но в глазах его не было той уверенности, что в словах. И Эми Паркер, глядевшая то на фотографию невесты из шаркутерии, то на его запястье, ничем не могла ему помочь. Она сама просила о помощи. Все то, что она привыкла считать незыблемым, сейчас зашаталось. И всем несчастным своим существом она ждала, чтобы ей как-то внушили прежнюю уверенность.
   – А у вас тут славно, – сказал он, положив фотографию в карман и застегнув его, ибо настоящее было важнее прошлого.
   – Ничего особенного, – сказала она, немного отступая в тень георгин. – Мы сами все сделали. Я тут почти что всю жизнь живу.
   Она видела, что ясные зверушечьи глаза безобидного парня явно старались хоть на миг заглянуть в эту жизнь, которую она перед ним не раскрывала.
   – Ну, расскажите, – произнес он, еще тяжелее наваливаясь на изгородь и глядя ей в лицо, таинственно зеленоватое от тени георгин; крупные, тяжелые подушечки малиновых цветов терлись о нее и оттесняли в свой зеленый сумрак.
   Ей стало нечем дышать в страшной духоте их мясистой листвы, она вышла из тени и стала глядеть вдоль дороги, пробормотав что-то о своих детях.
   – У вас есть ребятишки? – как бы раздумывая вслух, сказал он.
   Когда тень сползла с ее лица, он убедился, что это одна из тех женщин, которые проходят мимо на улицах или сидят со свертками напротив него в трамваях; на этих женщин он никогда не обращал внимания. В таком возрасте все они на одно лицо.
   – Двое у меня, – беспечно сказала она. – И вырастают с каждым днем. Можно сказать, уже подспорье в доме.
   Этот молодой человек, поняла она, сейчас уйдет. Эми Паркер, сильная женщина в белом накрахмаленном переднике, глядела на него рассеянно, как глядят на незнакомых, давая понять, что разговор исчерпан, но видела то же равнодушие, что и в глазах своего сына, и какое-то сходство с его пухлыми губами, которые она часто готова была просто съесть.
   – Ну, надо идти, – сказал солдат. – Разыскивать мамашину родню.
   – Желаю удачи, – сказала она ясным голосом, но было очевидно, что она не привыкла к этим словам.
   Когда он скрылся, она вошла в комнату, где ее муж, с иронией подвергший себя фотографированию, улыбался ей напряженной, чужой улыбкой. Она ничком легла на кровать в своем крахмальном переднике, раскинула руки по вязаному покрывалу и зарылась подбородком в подушку. Огромное несчастье подавляло эту комнату, где жужжали мухи и на дощатой стене, как мертвая, распласталась большая серая ночная бабочка. И у Эми Паркер полились слезы, то ли по невесте из шаркутерии, то ли по мужу или от этого мучительного дня. Но слезы облегчили душу.
   А когда вернулись дети, и обступили ее, и стали спрашивать, что случилось, она села, вся измятая, и сказала, что у нее разболелась голова. Дети поверили, и тогда она увидела, что в глазах мальчика нет того равнодушия, которое ей чудилось, это были глаза ее мужа, и она снова ощутила прилив нежности и надежды.
   Пришло время, и Стэн Паркер вернулся домой. Из-за какой-то почтовой проволочки он прибыл без предупреждения, прошагал по дороге со своим вещевым мешком и каской, привезенной сыну, и в середине дня, примерно в то же время, когда здесь проходил молодой солдат, вошел в дверь и сказал:
   – Ну вот, наконец-то я дома, Эми.
   Оттого, что его не ждали и жена возилась с какими-то срочными и важными делами, она только чмокнула его, и встреча была совсем не такой, какую она себе представляла и репетировала много раз; она почти сразу же заговорила о какой-то разболтавшейся дверной петле, с которой совсем замучилась, ей никак не удавалось привинтить ее потуже…
   – Ладно, – сказал он. – Это мы поправим. Только потом… Времени теперь полно. На все хватит.
   В тот день казалось, что так и будет. Дом стоял, открытый настежь. На полах стелились огромные ковры золотого света. В окно влетали пчелы и вылетали с другой стороны мирного дома, в котором сидели и понемногу начали разглядывать друг друга мужчина и женщина.
   – Ты мне про это должен все рассказать, – застенчиво сказала она, когда он принялся пить налитый ею чай, шумно прихлебывая, потому что чай был слишком горячий.
   Он, словно защищаясь, скривил рот.
   – Как-нибудь в другой раз.
   Но она и не собиралась настаивать. По правде говоря, ей это было неинтересно. Она верила только в ту жизнь, которой они жили раньше и начнут жить опять, как только она привыкнет к этому малознакомому человеку, своему мужу, разгадает новые морщинки на его лице и совсем в нем уверится, когда прикоснется к его телу. Но сейчас преградой между ними были его глаза.
   – Все эти письма, что мы с тобой писали, – сказал он, – мы их выбросим. Только время тратили. Но что же поделаешь.
   – Я твои берегу, – сказала она, теребя скатерть. – Они мне нравятся.
   – Незачем беречь старые письма, – сказал он. – Это вредно. Начнешь перечитывать и забываешь, что ты-то уже далеко ушел. Моя мать большая была любительница хранить письма. Накопила полный ящик. Они уже выцвели.
   Оттого, что он, обнажая по ночам свою душу, отдал этой смуглокожей непонятной женщине, своей жене, какие-то тайные частицы самого себя, он чувствовал теперь неловкость. Оттого, что он раскрылся перед нею, она стала ему чужой. Она обнесла стенами то, что узнала о нем, и сидела, улыбаясь в скатерть, и поди ее пойми. Волосы у нее стали блекнуть, но лицо по-прежнему свежее; красивое или раздражающее – сейчас он не мог понять.
   Он помешал в чашке, и из красного чайного водоворота заструилось вверх довольство. Жена сидела напротив, от нее пахло пшеничными лепешками и постоянством. Впереди еще все возможности изучить ее до конца.
   – Как дети? – спросил он, чтобы нарушить молчание.
   – Хорошо, – сказала она. – Такие голенастые стали. Тельма иногда из баловства закалывает волосы вверх. Ну прямо взрослой становится. Только она сильно нервничает. У нее астма. Да это ничего, она поправится. Придется только уехать отсюда. И Рэю тоже. Они оба уедут. Рэй крепкий мальчик. Иной раз буянит. Нравный он. Все может сделать, если захочет. А найдет на него, так, гляди, и дом сожжет, не любит, чтоб с ним возились. Я б так ласкова с ним была, Стэн, если б он дался. Я бы могла его немножко переделать, но ему стыдно нежничать.
   Отец промолчал о том, что уже не верит, будто человеческие старания могут хоть на что-нибудь повлиять. Он просто слушал, немного пугаясь, ее рассказ о детях, с которыми ему предстояло встретиться. Он обжигался чаем и смотрел через стол на жену, вдохновленную любовью к детям, и понимал, что тут она сильней его – она их знает. В случае чего она придет на помощь. Она будет посредничать между ними. И у него отлегло от души.
   Так проходил день, близилось возвращение ребят и шествие коров. Уже с меньшим напряжением и большим сочувствием глядели теперь друг на друга мужчина и женщина. Он радовался, что открыл все потайные ящички души со всем их содержимым. Женщина уже не стеснялась притронуться к руке мужа, чего ей давно хотелось. Теперь она брала эту руку, смотрела на нее, гладила своей горячей рукой и переплетала его пальцы со своими. Наконец-то они снова вместе. Их губы, их души открылись друг для друга. Уже нельзя было прижаться теснее, чем прижимались они, и закрытые глаза не допускали, чтоб плоть была помехой к полному слиянию.
   В этот вечер после первой застенчивости и неловкого топтания все дружно смеялись под светом кухонной лампы, по той простой причине, что все были счастливы, и смех выплескивался из дома в мир лунного света, где были изваяния белых лошадей и мощных деревьев, чанов для воды и безголовых птиц, которые расставила снаружи полная луна. Дети, постепенно узнавая отца, смеялись каким-то глупостям или просто ради того, чтобы посмеяться. Они порядочно устали за день, и только возбужденность держала их на ногах. Крепыш Рэй в каске, сползавшей ему на нос, не знал, как быть – подурачиться еще или улизнуть вместе с каской. Тщедушная девочка стояла, отбрасывая назад надоедливые косички, и вертела на руке целлулоидный браслет, который выменяла у одной девочки на брошку в виде собачьей головы.
   Стэн Паркер чуть не спросил, сколько лет его детям, но спохватился, что это забывать не положено. Минутами в девочке проглядывала важная девичья взрослость.
   – Не успеем оглянуться, как Тельма заведет себе мальчика, – сказал он скорее себе, чем остальным.
   – Еще чего скажешь! – возразила мать. – Нам сперва школу кончить надо.
   – Ненавижу мальчишек, – заявила девочка, изогнув тонкую шейку. – Никогда нипочем не выйду замуж.
   – Никогда да нипочем, – нараспев передразнил ее мальчик, усевшийся на стул верхом, чтобы незаметно положить голову на спинку. – Вот я так не буду жениться. Хочу что-то делать. Хочу скакать на скачках или пройти пешком всю Австралию поперек. А знаешь, есть такие деревья, у них в корнях вода, и если эти деревья знать, можно выдернуть корень и воды напиться. Так чернокожие делают. Может, я буду путешественником. Или боксером. У меня кулаки во какие! Одному мальчику, Тому Кводлингу, я так врезал – он мне мраморный шарик не отдавал, а сам сказал, что отдаст, если я выиграю, а я выиграл. Шарик-то я отнял. Он зеленый. Мраморный.
   – Ну, теперь ты говоришь глупости, – сказала мать. – Иди-ка спать ложись.
   – Ну почему-у? – проворчал мальчик, ерзая сонной своей головой по спинке стула.
   – Я сказала почему.
   – Все мальчишки глупые, – заявила девочка.
   Она стояла в углу, отведя локоть за спину; в этот поздний час ее бледная кожа приняла зеленоватый оттенок. Девочка была хрупкая, но, кажется, способная и на жестокость. Она любила секреты. Она обменивалась секретами с другими девочками. Она даже записывала эти секреты в книжечку, которую держала под замком в шкатулке для безделушек, а ключ прятала. Ей хотелось иметь пианино и наигрывать на нем пьески, которым научила ее почтмейстерша, но так как пианино в доме не было, дребезжащие металлические звуки, которые она уносила домой от почтмейстерши, звучали у нее в голове, и она с хитреньким и надменным видом, как хранительница некоей тайны, напевала себе под нос.
   – Все мальчишки ненормальные, – отчеканила она, раскачиваясь из стороны в сторону и таким тоном, словно считала долгом повторить свое мнение при отце. Чтоб это было зарегистрировано навсегда.
   – Сейчас как дам, – окрысился мальчик, также с ударением на каждом слове.
   Как им утолить свою ненависть? Поскольку это было неясно, они просто изнемогали от ненависти, она оставляла их только в минуты равнодушия или во сне.
   – Ну вот что, хватит вам, – сказал отец, понимая, что нужно как-то вмешаться. «Они же мои дети», – сказал он себе, опять встревожившись. – Сегодня день мира, правда ведь?
   Они недоуменно взглянули на него, на этого чужого человека, который приходится им отцом, и поплелись к своим кроватям – притворно тихие и любящие детки. Мирный покой ночи постепенно проникал в дом и подействовал на них больше, чем слова отца. Мальчуган уступчиво подставил губы матери, и она впивала его поцелуй с таким блаженством, что даже подумала, нет ли тут чего-то зазорного, и вышла из комнаты, закрыв за собой дверь. Девочка немного поглядела в окно, не замечая, впрочем, красоту этой ночи, ибо ее занимало другое. Она взяла с собой маленький флакончик французских духов, подарок отца, и теперь то и дело нюхала их. И только тогда подействовала на нее красота и умиротворенность. Она стала читать молитву, и лицо ее, как мистический цветок, светилось в зеркале из-за продолговатого нераспустившегося бутона ее рук. Она молилась так, как ее учили, выстраивая своих родных по рангу любви. И наконец, отделавшись от этой обязанности, залезла в кровать, и в дремоте ей виделось, что она идет по длинным коридорам, наполненным тревожащей музыкой и снами.
   Медленно, но неуклонно развертывались один за другим послевоенные дни в Дьюрилгее. Стэн Паркер снова работал по хозяйству. Многие еще не знали, что он вернулся, другим до него не было дела, а некоторые даже забыли, кто он такой. Иные видели его впервые и негодовали, если он вторгался за пределы их недавно приобретенных участков. Но он не обращал на это внимания. Он ходил повсюду. Голова его иногда поникала, словно мирная жизнь была чересчур тяжела. Он, конечно, постарел. И начал полнеть. Теперь он был грузным, и скоро мускулы его перестанут быть гладкими и будут выпячиваться узлами. Но пока что он был в расцвете сил. Он мог взвалить на плечо мешок с кормом и нести, подпирая его загорелой шеей, поросшей седыми волосками.
   Стэн Паркер поседел, но был полон сил и удивительной незлобивости. Глаза его утратили прежний оптимизм. Он часто присматривался к суетне муравьев, к полету ястребов, к шевелению телят в материнских утробах, к людям, пересчитывающим деньги и думающим о смерти, и во всем очень точно подмечал подробности, но это было как бы во сне, в котором движения его были замедленны и от которого он, наверно, однажды очнется и широко откроет глаза. А пока что он все бродил и временами ощущал какую-то растерянность. На утренней заре, когда от росы ткань прилипала к его ногам, и стелились туманы, и по всему выгону на травах, что повыше, блестели маленькие мишени из паутины; тогда все становилось смутным, факты и посулы, мечтания и материальность, все смешивалось в этом полунастоящем мире. Даже когда вставало алое солнце, поначалу чуть щербатое, и потом, прорываясь сквозь паутинную дымку, заливало землю могучими потоками света, и еще прочнее в этом слепящем, непреложном свете стояли деревья, Стэну Паркеру трудно было убедить себя, что все это так и есть. Настало мирное время, а он все не решался поверить в прочность, реальность или, иначе говоря, в постоянство чего бы то ни было. Многое еще требовало доказательств. А доказать мог только он сам.
   Вскоре после его приезда появилась Долл Квигли. Или мисс Квигли, как ее называли теперь все те, кто знал ее тощенькой девчонкой, для вящего удобства ходившей босиком. Долл почти не изменилась. Она так и родилась девочкой-старушкой или, выросши, стала старушкой-девочкой. Она обладала достоинством, простым, как ее серое платье. А платье было длинное, прямого покроя, и никто не замечал ни ткани, ни рисунка, просто одежда, и все, к тому же выглядевшая вполне прилично. Долл носила еще и брошку, должно быть, эмалевую, с мелким узором, к которому никто никогда не присматривался. Но брошка всегда была приколота у длинной шеи с песочного цвета кожей, образовавшей мешочек вроде зоба. Однако и этого никто не замечал – разве только завороженные детские глаза. Самым главным в Долл было лицо.
   – Вот это вам, – сказала она, затеняя глаза длинной, песочного цвета рукой.
   В коробочке лежали желтые глазированные печеньица.
   – Все-таки что-то новенькое, – сказала или понадеялась она.
   На шероховатом печенье тускло поблескивали крупинки сахара. Она протягивала коробку другой рукой, на которой засохли отруби и не было одного пальца, отхваченного соломорезкой.
   – Спасибо, Долл. С виду вкуснотища, – сказал Стэн Паркер, принимая неловкие Доллины изделия.
   Мужчина и женщина испытывали огромную неловкость от необходимости что-то говорить и о чем-то спрашивать. Она все еще держала руку козырьком над глазами. Ее медленные шероховатые слова скользили сквозь воды времени, пока он не очутился у кромки реки в Уллуне, и мимо проплывало множество приятных, и удивительных, и полностью завершенных событий его молодости. Вот что нынче утром вложила ему в руки Долл Квигли, притащившая печенье. Она вложила завершенность.
   – Ну, – сказал он немного погодя, – что ж мы тут стоим? Зайди к нам.
   – Нет, – ответила она. – Про нашу жизнь ведь нечего рассказать.
   Она не стала расспрашивать, как другие, про его раны и медаль.
   – Нечего, – повторила она. – Куры несутся. Я теперь индюшек завела. Такие славные у меня индюшата.
   И улыбнулась. У нее были светлые, ясные глаза, еще не распознавшие зла.
   – Ну вот, – сказала она. – Я рада, что вы вернулись, Стэн. Я знала, что вернетесь. Я об этом молилась.
   Что ж это за тайна, которая, по смутному его ощущению, могла бы связать его с этой женщиной? Их души почти слились, как сливались их жизни.
   Но у него в руках налезали одно на другое печеньица в хрупкой коробке, куда она их уложила. И опять вернулась прежняя неловкость, и он сказал ей спасибо за ее молитвы; пожалуй, это и все, что он мог сделать.
   И тут вышла Эми Паркер, явно забавляясь этой встречей. Нынче утром она выглядела очень красивой, и ему следовало бы восхищаться ею. Но в эту минуту ему стало как-то не по себе. Что-то он должен был оберегать от нее.
   Долл вскоре попрощалась и пошла обратно, к своему брату, к индюшатам и курам.
   – Что это? – спросила Эми Паркер, глядя на коробку.
   – Она принесла, – сказал он, вынужденный показать этот дар.
   – Ну надо же, – сказала жена. – Это ее дурацкое печенье. Уж наверняка комки отрубей на дрожжах.
   Она увидела печенье, но не видела его обиды, а может, видела и была довольна. А он, как мальчик, стоял на ступеньках крыльца, ожидая, что будет дальше.
   Эми Паркер, как и полагалось, взяла у него печенье, и он услышал, как оно ссыпается в какую-то жестянку – слишком быстро и слишком решительно.
   – Бедняжка Долл, – сказала жена. – Такая добрая душа. Подумать только, испекла это печенье. А мне даже ничего не сказала. Наверно, влюбилась в тебя, Стэн, эти старые девы вечно в кого-то влюбляются.
   Было слышно, как она трет руки, избавляясь от прилипших корявых крупинок сахара.
   Но Стэн Паркер еще долго думал о Долл Квигли, о ее молчаливом, ясном присутствии, не признававшем силу мутных потоков времени. Может, это от неведения. А может, воля божья понятна некоторым старым женщинам, монахиням и слабоумным. Временами Стэн Паркер совсем отупевал от непроходимой путаницы в самом себе. А иногда душа его невольно раскрывалась, как в тот день под взглядом Долл Квигли. И тогда он начинал смотреть на свои что-то мастерившие руки, или вспоминал лицо старухи в разрушенной церкви, или дерево, в которое угодил снаряд, когда на нем стали развертываться первые острые листочки.
   Раза два после возвращения Стэна Паркера в Дьюрилгей приезжали Армстронги. У них, видимо, все пошло вкривь и вкось. Они приезжали в автомобиле на высоких колесах и не останавливались поговорить со встречными – не из гордости, а потому, что предпочитали нигде не задерживаться подолгу. Когда погиб молодой Том Армстронг – он был лейтенантом, упоминался в официальных сообщениях, имел награды, и о его смерти писали в газетах, – со стариком случилось что-то вроде удара, и теперь лицо у него было перекошено. Старый Армстронг вызывал жалость. Он сидел в зеленом автомобиле с медной змейкой, которая вилась вдоль борта и как бы предостерегала он сидел в своей плоской кепке, в пальто из добротного английского твида и смотрел прямо перед собой, если только жена не толкала его локтем, когда нужно было узнать кого-то или что-то. Тогда он слегка приподнимал руку в знак приветствия, которое каждый, кто хотел, мог принять на свой счет. Старому Армстронгу это было безразлично. Кожа на пальцах его омертвевшей руки собралась застывшими складками.
   Его жена, впрочем, не лишена была своего рода живости, напоминающей колыхавшуюся кукурузу. Волосы у нее свисали с головы, точно кукурузный «шелк» с початка, и казались каким-то сырым растительным веществом по сравнению с ее суховатыми, но всегда уместными жестами. Она стала улыбаться, когда муж тоже обрел такую способность, и любила поговорить о кратких, благополучно кончающихся болезнях или пустяковых операциях, после которых отдыхаешь среди гвоздик и винограда.
   Приезжая в Дьюрилгей, Армстронги наведывались в Глэстонбери, где они теперь не жили, ибо дом так и не был закончен.
   Когда пришло известие о смерти молодого Тома, рабочих распустили, и лестница по-прежнему вела в небо, известковый раствор окаменел в бочках, а кирпич темными ночами постепенно растаскивали местные жители. Старики Армстронги делали круг-другой по запущенному саду, плотнее запахивая на себе одежду, будто от этого могли стать неузнаваемыми, а миссис Армстронг все еще разглядывала следы страшного пожара, долго стояла там, где когда-то вместо чертополоха и мышиного горошка были цветочные клумбы, и виновато обрывала горстями головки расцветших роз. Полные горсти ее собственных роз. Она рвала неторопливо и никак не могла остановиться, словно это были чьи-то чужие цветы, в которых она отчаянно нуждалась. Потом Армстронги ехали в автомобиле обратно, так как в Глэстонбери, на холме, послеполуденный ветер был для них вреден. Они сидели, чувствуя ломоту в ногах, прикрытых шотландским пледом, а розы увядали на коленях у старухи, и иногда она выбрасывала их из машины, недоумевая, зачем она срывала поникшие головки этих одичавших роз.
   Однажды у Стэна Паркера появился повод пойти в Глэстонбери – он разыскивал большую хохлатую утку, которая улетела со двора потому, что они так и не собрались подрезать ей крылья, хотя толковали об этом не раз. Утка взяла курс прямо на Глэстонбери, где ей предстояло красться и прятаться в зарослях, испытывать всевозможные страхи и страдать от стихий только для того, чтобы сохранить иллюзию свободы. Стэн Паркер пустился в погоню вверх по холму, продираясь сквозь высокий бурьян так, что семена летели в стороны, а утка, изящно ныряя, плыла в воздухе. Где-то на пути росла одичавшая капуста. Под ногами пахло гнилью.
   В стеблях люцерны, закинувшей вялые плети туда, где раньше цвела рощица гардений, теперь захиревшая, неузнаваемая – блеклые листья и сгнившие, не успев расцвести, бутоны, похожие на комочки оберточной бумаги, – Стэн Паркер нагнулся и поднял связку старых писем. Они тоже поблекли и заплесневели. Их тайны стали теперь еще более тайными, этот неясный, но твердый почерк, очевидно, принадлежал мужчине, который быстро окунал перо в чернила и писал откровенно, не стесняясь.
   И как хотелось Стэну Паркеру прочесть эти отсыревшие письма тут же, в задыхающейся рощице, и открыть что-то такое, чего он не знал! Это вечная наша виноватая тяга к анонимным советам, от которых дрожат руки. Он был готов погрузиться в чувство вины и волнующие открытия, если бы не подумал о Томе Армстронге, все равно, его эти письма или нет. Он бросил их на землю и вошел в недостроенный дом, который и не думали запирать, ибо в этом не было никакого смысла.
   А бессмыслицы в этой точной копии сгоревшего дома было достаточно. Какой-то бродяга устроил себе ночлег в комнате, двойнике той, где когда-то висел гобелен, разжег огонь в двойнике-камине и вымазал своими испражнениями пустую стену. Кто-то написал о своей любви в выражениях настоятельной физической потребности. Но только благоразумное лицо молодого Тома Армстронга встало перед глазами Стэна Паркера, когда он вошел в комнату, где он задел ногой арфу в тот вечер, когда пылал фейерверк. Он уже потом понял, что то был еще не пожар. То был фейерверк перед пожаром. Том Армстронг в крахмальном воротничке, с брильянтиновым пробором определял все наперед с уверенностью богача. Кроме того, быть может, что Мэдлин упадет на четвереньки перед пылающим домом или что самому ему снесет голову снарядом.
   Стэн Паркер шагал по дому, который, в сущности, уже не принадлежал Армстронгам: недостроенной лестницей завладели виноградные лозы; проникнув неизвестно через какую лазейку, они вились и выпускали листья там, где когда-то клубился дым. Стэн Паркер поднялся до последней ступеньки и с этой увитой виноградом вышки глядел вокруг, думая о возлюбленной Тома Армстронга. О ней не было никаких слухов, и неизвестно, вышла ли она замуж, танцует ли на балах. Мэдлин исчезла, да и он никогда бы и не узнал о ее существовании, если б не те мгновения на лестнице.
   Стэн Паркер прислонился головой к незаконченной кирпичной кладке и очень отчетливо представил себе, что он в конце концов изменил бы жене, будь у него тогда такая возможность. И наверно, потому, что вечер был так бесстрастен, в нем даже не шевельнулось чувство вины. Под широким небом, густевшим вместе с сумерками, на верху заброшенного, оскверненного дома руки его мяли виноградные лозы, как живую плоть с мускусным плотским запахом. Только он многого не мог вспомнить. Как он ни старался, ему не удавалось вспомнить ее кожу, прожилки в ее глазах, ее дыхание, овевавшее сзади его шею. Как будто какие-то частицы его мозга, где каждая такая подробность хранилась отдельно, исчезли, как те комнаты на верхнем и самом главном этаже, по которому когда-то он бежал, соревнуясь с буйной лихостью огня, и по молодости своей и застенчивости растерялся, увидев, что Мэдлин стоит и чего-то ждет.
   А сейчас наверху обезображенного дома стоял человек средних лет и мял пальцами лозы. Лицо его исказилось в чувственном экстазе. Но никто этого, конечно, не видел, вокруг было пустынно. Одна только утка, переваливаясь, ковыляла в кустах и поглядывала на него желтым глазом. Ах да, ведь он пришел сюда за уткой, вспомнил Стэн Паркер, комкая горячие лозы, и обрадовался этому предлогу.