Многие зрители, сидевшие в темноте, тоже порядком вспотели, потому что в последнем действии нелегко разобраться, если не вникнешь с самого начала.
   Впрочем, Стэн Паркер, старик, сидевший на галерке, был холоден и безучастен, когда началось нагромождение трупов. Весь вечер он проблуждал по сцене среди нескончаемого потока слов, дышал в унисон с актерами и видел те же видения, что и они, а в конце пьесы отошел в сторону. И сидел на своей галерке. Случайно или намеренно, по сцене разлился серый свет, похожий на предрассветные сумерки в спальне. При таком свете человек начинает сознавать, что он умрет.
   Значит, я умру, подумал он. Ему не верилось, что это возможно.
   Трупы вскочили с пола и принялись раскланиваться, словно то, что они воскресли, было их собственной заслугой, потом опустился красный занавес, а Стэн Паркер все сидел и раздумывал о себе.
   – Где твое пальто, милый? Ты его не потерял? – спросила жена, которой не терпелось вернуться в жизнь.
   – Должно быть, под сиденьем. Я его клал туда.
   – Ох, – сказала она. – Оно все в пыли. Смотри! И помялось как. Твое хорошее пальто!
   Значит, я должен умереть, думал он. Но это было так непостижимо, что он встал, словно актер на сцене, и спросил:
   – Ну как, тебе понравилось?
   – Мне бы чашечку чаю, но вряд ли мы где-нибудь найдем, – сказала Эми Паркер. – А пальто испорчено.
   Она чистила и отряхала это пальто бесконечно. Чтобы к ней что-то вернулось. И он ей не мешал.
   А она была рада, что он не спросил о пьесе, когда они спускались вниз по винтовой лестнице, потому что она видела и слышала много такого, что ее растревожило. Что они говорили про королеву? Как будто ее, Эми Паркер, раздели догола. Было и такое, чего она не уразумела, но что-то смутно почувствовала в чаще слов.
   Однако спектакль кончился, и несколько дней спустя они уехали домой.
   То, к чему они вернулись, было настолько привычным, что Стэн Паркер быстро избавился от предчувствия смерти. Без всяких стараний. Он просто позабыл об этом. Привычки вытесняют постороннюю мысль либо лишают ее горечи. Все свои дела – и нужные, и такие, чтобы просто занять руки, – он чаще всего делал улыбаясь, и, хотя улыбка эта была какой-то рассеянной, все принимали ее за признак довольства и дружелюбия. Стэн Паркер слыл добрым стариканом, и кому же из соседей пришло бы в голову полюбопытствовать, что кроется за этой машинальной улыбкой, и проникнуть глубже.
   Старик к тому же внешне был очень спокоен. Он занялся охотой на кроликов, купил пару хорьков и сплел им в помощь несколько силков. Он бродил по лощине позади дома и по еще не застроенным местам в сопровождении бурого пса с язвой на ухе, и за спиной у него висел ящичек с хорьками, а через плечо – старое, довольно тяжелое ружье.
   Тот вечер, который суждено было запомнить Стэну Паркеру из-за одного случая, был обычным зимним и тихим вечером, когда стихает ветер, но внизу, в высохшем русле ручья еще струится холодный воздух, осязаемый, как вода. Старик со своей старой собакой шел по лощине, треск сучков под ногами и старческий кашель громко отдавались под небом из меди и свинца. Казалось, будто он остался один на всей земле. Жесткие острые листья кустарника утратили сочность и доброту. Да никому и не нужна их доброта. Хватит того, что есть скалы и тишина.
   И тут старик, упрямо шагавший вперед на нетвердых ногах, внезапно поскользнулся. Старое пугало с деревянными руками, на одной болтается ружье, а дурацкий ящичек с просверленными дырочками и хорьками внутри подпрыгивает и бьет его по лопаткам. Когда небо закачалось, он нажал курок. Все произошло в одно мгновение и медленно доходило до его сознания. Он лежал на земле, комета медленно проплывала мимо, горячая и холодная, реальная и страшная, и он понял, что чуть-чуть не застрелился. Черный пес обнюхивал землю и отфыркивался.
   Старик поднялся, защелкнул предохранитель и пошел дальше. Он еще крепкий, чего там. Он всю жизнь работал, как вол, и с этой передрягой он справится. Но Стэн Паркер ступал осторожно, хотя держался прямо. Он почувствовал резь в глазах. Нижние веки стали красными ободками, как бывает у старых собак.
   Черный пес, прихрамывая, бежал впереди хозяина и вдруг заскулил у отверстия норы.
   – Ну давай, давай, – покорно вздохнул старик.
   Он стал ходить кругом и глядел в землю – очевидно, чтобы разыскать другой выход из этой норы и прибить к нему колышками силок. Но он смотрел на землю как-то бесцельно. И немного погодя сел на муравьиную кучу. И сидел. А черная собака виляла хвостом и скулила. Хорьки завозились и застучали во тьме своего повисшего над землей ящичка.
   Уже скоро, подумал старик.
   Он сидел не шевелясь. А муравьи расползались по земле.
   – О господи, о господи, – произнес Стэн Паркер.
   Он как бы повис в пространстве.
   Потом его вольная жизнь, много лет бывшая пустой, стала заполняться. Природа не терпит пустоты и рано или поздно заполняет ее потоками воды или детьми, пылью или спиртным. Старик сидел, глотая воздух. Губы его запеклись, во рту пересохло, и он вспомнил ночь, когда его рвало на улице и рот изрыгал тогдашнюю его жизнь. Думать об этом было невыносимо.
   Для чего я предназначен и что предназначено мне? – допытывался он. – Я же ничего не знаю.
   Но ответа так и не было.
   Немного погодя он кликнул старую собаку – она все еще сидела перед норой, вытянув серую морду и потряхивая изъязвленным ухом, – и они отправились домой. Стэн Паркер шел осторожно, ему стало покойно на душе от того, что жизнь его еще продолжается под этим вечерним небом.
   В доме он застал свою дочь. Она стояла в кухне и забавлялась, наблюдая, как мать тычет вилкой кусок говядины в кипящем супе, – можно подумать, что она отроду не видела такой диковины. С тех пор как Тельма Форсдайк так преуспела в своей жизни, все ее визиты к родителям приобретали оттенок насмешливого удивления, заменившего прежнее чувство стыда за стариков. Она приезжала довольно часто, но всегда в первой половине дня, чтобы успеть вернуться домой, отдохнуть и переодеться к обеду. Тельма любила полежать в ванне, после этого она могла выдержать что угодно. И наконец, надев кольца, она становилась совершенно безупречной.
   На этот раз, впрочем, она удостоила родителей особой чести и осталась на субботу и воскресенье, что было совсем уж необычно. Быть может, она чувствовала себя в долгу перед ними или чего-то от них ждала? Пока это было неясно. Но она привезла с собой все, что могло избавить ее от возможных неудобств, – ветчину, баночку душистой соли для ванны и прелестную пуховую подушечку в розовой наволочке, – она положит ее поверх грубых домашних подушек, чтобы убаюкать свою бессонницу.
   Кроме того, она привезла больший, чем обычно, запас добродушной насмешливости над этими комичными стариками – право же, они очень славные, хоть и чудаки.
   Когда в кухню вошел отец, она подошла к нему и подставила щеку.
   – Ой, папа, – сказала Тельма, когда он ее поцеловал, – какая у тебя дивно прохладная кожа. Где ты был?
   – Да так, порыскал по лощине, – сказал Стэн Паркер.
   Но дочь не слушала его ответа, она и без того знала, что ничего интересного он не скажет. Она в это время думала, насколько ей стало легче – и даже приятнее – принимать отцовские поцелуи с тех пор, как в нем появилось это старческое равнодушие.
   – Он двух таких славных хорьков завел, – сказала мать.
   В свое время она злилась на него за это.
   Я им не скажу, что чуть не застрелился, думал Стэн Паркер.
   В этой случайности было что-то глубоко личное, и нельзя рассказать о ней убедительно. Это ушло в ту часть его души, что, как у айсберга, скрыта в глубине. И он сидел, бесконечно далекий от всего окружающего, резал мясо и рассеянно слушал, как жена рассказывает дочери о жизни других.
   – Я тебе до сих пор ничего не говорила, Тельма, – сказала Эми Паркер, – но Рэй бросил Элси. И довольно давно, может, ты уже знаешь?
   – Откуда же мне знать? – сказала Тельма, опустив глаза.
   Говядина была ужасная.
   – Так вот, значит, он ее бросил, – сказала мать, – и живет в Дарлингхёрсте, говорят, с какой-то женщиной. И женщина уж такая неподходящая, что и сказать нельзя.
   – Неподходящая женщина всегда остается в проигрыше, – сказала Тельма.
   Она с любопытством рассматривала кусочек волокнистого мяса, окаймленный серым хрящом.
   – Ну и пусть себе, – сказала мать. – Но жалко бедняжку Элси.
   – Ах да, бедняжка Элси, – сокрушенно произнесла миссис Форсдайк. – Бедняжка Элси хоть вздохнет спокойно.
   – А ты недобрая, Тельма, – сказала Эми Паркер.
   О себе она забыла.
   – Увы, да, – сказала Тельма. – Это мой тяжкий грех. Я молила господа избавить меня от него, но безуспешно.
   Ее глаза приобрели способность вовремя увлажняться, вот как сейчас. Познать самого себя – это грустнейшая роскошь. Но Тельма добилась ее путем опыта и стараний, как добилась меховых шубок и уменья говорить по-французски.
   – Но не один же Рэй во всем виноват, – сказала мать.
   – Не бывает людей, виноватых во всем. Тогда все было бы очень просто. Избавиться от них – и конец.
   – Насчет этого не знаю, – сказала Эми Паркер. – Во всем виновата я.
   – Ох, мама! – воскликнула Тельма.
   Лучше б ей не приезжать сюда.
   – Но я его любила, – сказала мать.
   И тут Тельма внутренне отпрянула. От самого понятия «любовь». Путая любовь с вожделением, она предпочитала плыть по тепловатым водам привязанности. Краснорожие одышливые мужчины, точно такие, как Рэй, желчными глазами смотрели на нее из всех углов.
   – Какая жалость, – сказала она, – что в Дьюрилгее до сих пор нет второй мясной лавки. При конкуренции было бы совсем другое дело.
   – Это неплохое мясо, – сказал отец.
   Потому что пора было что-то сказать.
   Все это время он думал о своем внуке, и это его успокаивало, и сейчас он почувствовал себя виноватым.
   – Такой хороший кусок не везде и найдешь, – постучав вилкой по мясу, сказал он почти враждебным тоном.
   – Качество мяса, как и всего на свете, зависит от того, что считать мерилом, и тогда уж по нему судить, – с удовольствием сказала Тельма.
   – Он и работу свою бросил, – опять заговорила старая мать, – и занимается бог знает чем. Он под башмаком у этой женщины, а она, говорят, с молодых лет путалась с мужчинами, она уже не молодая, и ничего в ней хорошего нет.
   – Мама, я сейчас закричу, – сказала миссис Форсдайк, зажимая уши.
   Если б можно было еще и зажмурить глаза.
   – А пудингу нам дашь, мать? – спросил Стэн Паркер.
   Эми Паркер встала и принесла свой излюбленный смородиновый пудинг. Тельма ела его молча.
   Позже, когда все немного подобрели, а в желудках урчало от сытости и в комнате стоял запах табака, Стэн Паркер сказал:
   – Я собираюсь завтра утром поехать в церковь.
   – Вот и хорошо, – ответила жена. – Тельма тоже может с тобой поехать. А я приготовлю обед, чтоб все было свеженькое и горячее.
   – Я хочу ехать пораньше, на литургию, – сказал старик.
   – Вон что, – сказала Эми Паркер. – Ты давно уже не бывал на литургии. Я не знала, что ты хочешь поехать, мне-то литургия никогда не нравилась. Там псалмов не поют.
   – Никто не обязан слушать то, что не нравится, – сказал старик. – А что нравится и что нет – это дело совести.
   – Я поеду с тобой, папа, – сказала Тельма и с милой печальной улыбкой склонила голову.
   Ему совсем этого не хотелось.
   – Я тебя отвезу в своей машине, – сказала она.
   – Не надо, – ответил старик.
   Он не хотел ехать в этой машине.
   – Моя старушка не подведет, – добавил Стэн, – она еще хорошо бегает.
   Значит, они сядут в этот драндулет и, не откидываясь на спинки сидений, поедут.
   Но Эми Паркер молчала.
   Не могу я этого понять, думала она. Иногда в нее закрадывалась подозрительность к людям, которые поддерживали отношения с богом. Конечно, она и сама читала молитвы, но думала не столько о словах, сколько о своих сложенных руках, которые согревала своим дыханьем, и о множестве знакомых предметов, что маячили в полутьме. И только когда она заподозрила, что ее муж осенен милостью божьей и что даже он, совсем простой человек, держит это в тайне, – тогда она заволновалась.
   – На этих ранних обеднях такой холодище, – вздохнула она. – Ужас, как неприятно сидеть, когда ног не чувствуешь. Не знаю, почему бы не отложить до теплой погоды? Никому от этого хуже не станет. И грехи никуда не денутся, как и все прочее.
   Однако утром, когда Стэн ушел доить корову с неодинаковыми рогами, она принялась плескать водой в лицо. И дрожала от холода в комнате. Но неужели же залезать обратно, в постель? Дрожа, она что-то натягивала на себя и застегивала пуговицы. А потом, когда они собрались выходить, – Тельма в перчатках и в очень дорогом скромном туалете и Стэн с добрыми складками от носа до уголков рта, – все как-то примирились с этим холодным, тихим воскресеньем. Хотя Эми Паркер, казалось, даже слышала свою дрожь. Может, я стану лучше? – с надеждой спросит она, входя в церковь. И ей будет стыдно сознаться себе, что она ожидает чуда, как молоденькая девушка.
   – Ты, значит, едешь, Эми? – спросил Стэн.
   – Ну да, – обозлилась она. Как будто это и без того не ясно, она же шляпу надела. – Что я тут буду делать одна, когда вы уедете? Тебе же небось не слышно, как машина рычит, когда выезжает со двора, ты всегда внутри сидишь.
   Она даже покраснела, разозлившись на глупость Стэна. Но никто этого не заметил. И они вышли, пересчитывая мелочь в кошельках. В это утро на черной земле лежал иней.
   Что меня ждет, радость или гибель? – спросила себя миссис Форсдайк, садясь в старую отцовскую машину, и глаза ее повлажнели.
   Старик сосредоточенно вел машину меж посеребренных деревьев туда, откуда доносился размеренный звон единственного колокола на колокольне. Церковь в Дьюрилгее была самой обычной незатейливой церковью, где души погружаются в дремоту, и дохнут птицы, и грех бежит от младенцев под их пронзительный крик от соприкосновения с водой. Церковь стояла среди дикого щавеля и чертополоха. Надгробные камни большей частью раскрошились. Но были здесь и новые, крепкие, из черного гранита и мраморных плит от умывальников, они как бы гордились трагическим своим бездействием. Когда подъехала машина мистера Паркера, к церкви уже тянулись вереницей люди – старухи и равнодушные девушки, все в черном или сером, и прилично одетые мужчины в крахмальных воротничках, чуть пожелтевших там, где они прилегали к шее. Пришла даже какая-то желтая собака, все ребра наружу, должно быть, потеряла хозяев; она стояла и принюхивалась мокрым носом к холоду.
   Тельма Форсдайк, которая была членом семьи Паркеров только условно, стиснула зубы при мысли о том, что ей предстоит вытерпеть. Она любила богослужения в пурпуре. Тогда и душа ее загоралась пурпуром. Или же беседы о вере с почтенными священниками. Она иногда воспаряла к великим высотам, но не могла там удержаться, потому что никто не мог служить ей опорой, кроме бога, а она боялась длительной близости с ним на такой высоте.
   – Это миссис Уэстлейк, – сказала Эми Паркер. – Ей вырезали опухоль.
   Прихожане рассматривали дочку Паркеров и все, что на ней было надето. Старики помнили ее сопливой девчонкой, но не говорили об этом вслух. Девушки, не веря своим глазам, таращились на нее в упор.
   Люди, поглощенные новыми впечатлениями, стали входить в церковь. Небольшое деревянное помещение, вибрировавшее после каждого удара колокола, оказалось далеко не полным. Немного нашлось таких, что отважились прийти. Но и у пришедших дух еще не поборол плоти. Люди листали молитвенники и читали слова других богослужений, словно пытаясь найти ключ к нынешнему. Все как будто одеревенели в этой церквушке, пахнущей холодным деревом. На смущенных лицах мелькала надежда на божью благодать. А тем временем у них разнылись обмороженные пальцы.
   Наконец, громко захлопнув за собой дверь в ризницу, вышел священник, человек самоуверенный, в тяжелых башмаках; вряд ли он может отнестись к ее богатству с должным уважением, чуточку огорчившись, подумала миссис Форсдайк. Прихожане так неохотно и с такой неуклюжестью вставали с мест, будто забыли, с какой целью они сюда пришли. И священник ничем тут не мог помочь. Он так отдраил лик религии, что с него сошла всякая печаль, которая могла бы найти отклик в душах человеческих. Священник, как видно, был дюжий мужчина. Мускулы не допустили бы к нему никаких сомнений, по крайней мере в ближайшие годы, пока он боролся с признаками равнодушия. Поры на лице этого Лаокоона постоянно выделяли пот, иногда сверкающий, иногда пот, как пот.
   Миссис Форсдайк трясла дрожь.
   Ее угнетала мрачность религии. Значит, я не верю в бога, подумала она. Сейчас бы ей бросить эти свои меха и с постыдной быстротой убежать отсюда. Мать, которая держала молитвенник напряженно и неестественно и совсем по-старчески перелистывала страницы, ее даже не замечала. Никто не замечал миссис Форсдайк. Вот что самое странное, самое ужасное и даже трагическое. У нее не было никакой охоты молиться, хотя иногда она молилась искренне, она возносилась к богу, держа в крепко переплетенных пальцах свои моления, будто они могли разбиться, а сейчас она вынуждена обводить глазами дощечки и круглые плашки с именами усопших, удручавшие ее, вдобавок к чувству опустошенности, еще и своим безобразием.
   Служба, начавшаяся холодновато, постепенно наполнялась теплом. Мраморные фразы, восходящие вверх, громоздясь одна на другую, разогрелись от рвения либо от дыхания молящихся, когда они преклоняли колена или, в качестве компромисса, подвигали свои ягодицы на самый край скамьи. Кровь потекла по жилам быстрее. Плоть молитвенных слов вырывалась из мраморной оболочки. Даже Эми Паркер ощутила нечто похожее на благоговение. Она слышала слова. Как они шипят иногда, думала она. Слушая, она порой впадала в дремоту. Или будто целуют. И слова ведь могут целовать. Ленивые мысли прервала зевота, и, испугавшись такого неприличия, она огляделась, не догадались ли люди, что эта давно им знакомая старуха совсем не такая, как они думали. Но люди ни о чем не догадывались.
   Каждый из молящихся был поглощен своими тайнами. Молитва, как монашеский капюшон, закрывала их склоненные головы и на время лишала их всякой индивидуальности. Даже детские лица как-то поблекли, и, когда детишки опускались на колени и, как всегда, норовили друг друга ущипнуть или царапнуть, шейки их были неузнаваемо хрупкими.
   Эми Паркер, старая женщина в темном платье – впрочем, не такой уж старой она казалась, когда розовело ее лицо, – слушала слова, которые так зычно произносил священник. Эти слова, конечно, относились не к ней, а к другим, и потому даже самые грозные фразы она слушала спокойно. Слова падали на ее склоненную голову, но не проникали сквозь темную броню ее шляпы; ей было неудобно стоять на коленях, еще и нога разболелась, вот теперь наконец можно встать и высказать свою веру пылко, с любовью, слова молитвы всплывали изнутри на ниточках памяти, проталкивались сквозь влажные губы, а она терла одна о другую сложенные перед собой ладони и запястья тоже и сквозь рукава пальто растирала благодарно оживавшие руки до самых плеч.
   Сроду не знала, что эта служба так хороша, думала Эми Паркер. А литургия, ведомая мужским голосом, продолжала свой извилистый ход, и женщина слушала слова и согревалась, и, даже не вникая в их таинственный смысл, она, кажется, могла бы исцелить любую боль наложением своих теплых рук. Значит, я неправа, подумала она, искоса взглянув на мужа; он не знал, что в ней происходит, он сидел, склонив изрезанную морщинами шею, и выглядел очень худым и несчастным.
   Старой женщине хотелось бы полюбоваться малиновым светом, который шашечками падал из витража с изображением Христа на пыль, покрывавшую пол, но не терял своего цвета. Малиновые отсветы, как драгоценности, блестели в ее глазах, когда она слушала мужской голос литургии и слегка кивала головой, что вошло у нее в привычку. Она хотела бы уйти в религию целиком и жить возвышенной жизнью. Но муж никогда ей этого не позволит. Что такое для Стэна бог? – думала она, сидя с ним плечо к плечу, – я не знаю бога, Стэн мне не даст познать его. Легче было считать, что виновата не она, а другие, и она почти убедила себя, что так оно и есть. Теперь она что-то бормотала и ворчала себе под нос, не слушая священных слов. Это он сделал меня такой, подумала она с облегчением; сознание своей заурядности было удобным, как мягкая подушка. Она стала думать о пудинге, который собиралась сделать в первый раз, – с маринованной айвой и поджаристой корочкой из почечного жира.
   А Стэн Паркер все утро, с тех пор как сел в машину, совсем не думал о жене. Когда он стоял в церкви, голова его была пуста, без единой мысли – признак упадка веры или полной самоотрешенности. Я не могу молиться, сообразил он и больше не пытался, зная, что это бесполезно. Так он и стоял или машинально опускался на колени – пленник своей реберной клетки.
   Священник принялся вталкивать веру в души своих прихожан. Если б понадобилось, он ее вбил бы в них молотком. «Внемлите словам утешения», – смиренно возглашал он, хотя его молодой голос все равно звучал вызывающе. «Внемлите словам святого Павла… Внемлите словам святого Иоанна… Если согрешил человек…»
   Ах, если б это была правда, подумала Тельма Форсдайк. Нет, я не богохульствую, но я не могу поверить, что это правда. Ей стало зябко в меховой шубке. Здесь сквозило, потому что кто-то не закрыл дверь, и она, единственная из всех, обязательно простудится. Дрожа, она старалась поверить, что это не имеет значения. Поверить. Какое желанное слово. Нет, она вовсе не неверующая, но только у вдохновения есть разные высоты. Она поглядела вокруг, пытаясь по лицам молящихся угадать, кого из них спасет слепая вера – эту старуху, у которой вырезали опухоль, или человека с редкими, будто приклеенными прядями волос, хорошо изучившего гимнастику богослужения, да еще несколько уродливых людей, которых поднял с постели внезапный порыв, или какая-то пружина, что ли, – должно быть, нужно иметь особый заведенный механизм для набожности, чтобы взвиться в небо.
   Но я же верю, я верю, верю, взмолилась Тельма Форсдайк.
   А служитель бога, взяв кончиками пальцев хлеб и пригубив вино, что-то бормоча при этом, тоже всеми силами старался придать хлебу и вину высший смысл. Но возвысить их было трудно. Его несчастные челюсти должны были жевать, и к десне прилип кусочек хлеба.
   Люди вставали с мест и опускались на колени у решетки, получая причастие. Сзади их фигуры были страшноваты. Подметки, обращенные к церкви, как бы приносили двойное покаяние.
   Вот сейчас будет самое неприятное, подумала Тельма, я боюсь.
   Оставив на скамье дорогой платочек, который она скатала в мягкий шарик, влажный и пахнущий духами, она тоже встала, как бы заботясь о родителях, которых она на время обратила в инвалидов.
   Они подошли к решетке. Они стали на колени. У кого-то затрещали суставы.
   Ждать было невыносимо. Люди, которые в своем кругу считались пожилыми, уже перешагнули старость и приближались к могиле. На лицах-масках уж не отражались ни радость, ни страдания. Они тревожно ждали причастия, но были уже безгрешны. Другие были голодны, в животе у них урчало, и не только нынче утром, а всю жизнь, и, когда подошла их очередь, они съедали хлеб украдкой, с жадностью, а потом слизывали несуществующие крошки с ладоней, на которых умещалась вся их жизнь. От этого кое-кто поеживался. От дерзости их ладоней.
   Молодой священник, несмотря на тяжесть башмаков, старавшихся приковать его к коврику, поднялся наконец на возвышение. Но в борьбе с башмаками он как-то вытянулся. Он словно бы стал выше ростом, хотя передвигался тяжело.
   Когда он проходил вдоль ряда причастников, малиновый свет из чуждого всему житейскому витража омывал его мраморное одеяние. В голове, высившейся над паствой, еще гудело от собственного зычного голоса, но служба все же близилась к завершению. Суть квадратных кусочков хлеба подтверждалась их сущностью.
   Прихожане постепенно насыщались пищей духовной. Одни испытывали блаженное чувство освобождения от всех грехов. Другие погрязли в них навеки, разве что им дали возможность лучше осознать свои грехи.
   Чтобы заслужить прощение, нужно быть очень простым и очень добрым, как мои родители, думала Тельма Форсдайк, она получила и проглотила причастие, почти не шевельнувшись, и те, кто на нее смотрел, подумали, что она и не причащалась. Тельма, разумеется, уже научилась быть скромной во всех случаях жизни. Но мой отец и моя мать, думала она. Они стояли на коленях рядом с нею, и их присутствие успокаивало ее больше, чем причастие. Вся их жизнь в этом утреннем свете казалась такой прозрачной и прекрасной. Тельма Форсдайк, стоя на коленях, молила о былой своей чистоте – единственном, что может искупить грех. Но чистоту ей не вернуть, как и не вернуть тело прежней Телли Паркер, и значит, она останется грешницей.
   Тут она собралась было вытереть уголок рта платочком, но усомнилась, будет ли это прилично, да к тому же платочек остался на скамье, и тогда Тельма закашлялась. Кашель был хриплый. Должно быть, начинался приступ.
   Стэн Паркер, в эту минуту преисполненный той чистотой, которой так хотела его дочь, взял хлеб и съел. У него застыли руки. Он стал бы молиться, если б знал как. Но у него пересохло горло. Он чувствовал себя не хуже, чем обычно, но только внутри все высохло.
   «Зачем я пришел сюда… господи?» – спросил он.
   Последнее слово вкралось в мысли случайно, оно не было для него привычным, хотя и не давало забыть о себе. Он знал его. Стэн закрыл глаза, то ли чтоб спрятать пустоту, то ли защищаясь от какого-то слишком яркого света. Веки не спасали его ни от того, ни от другого. Он стоял на коленях и выглядел совсем беззащитным.