Резко отодвинувшись, она выпрямилась, составила свои изящные ножки вплотную и сказала:
   – Вовсе я тебя не ненавижу.
   – Может, из-за того дневника?
   И выпустил длинную струйку дыма.
   – Пф! – фыркнула она. – Я о нем и думать забыла. Мало ли какие глупости пишут в дневнике маленькие девчонки.
   Но сквозь вязь табачного дыма и памяти проступало воспоминание о его собственной привязанности к греку.
   – Некоторые, – сказал он, – очень не любят, когда кто-то слишком много о них знает.
   – Да что ты обо мне знаешь? Ничего ты не знаешь, ничего. Как будто мы вовсе и не родственники.
   Быть может, хотя это и сомнительно, каждый из них что-то знал о другом; искоса поглядывая друг на друга, они сидели в этом холле, или гостиной, чьи стены сохраняли в тайне их тревожный молчаливый сговор. И если даже где-то внутри под надетыми масками каждый что-то знал о другом, то неизвестно было, то ли с чьей-то стороны последует удар или же их просто разведет течение жизни. От этой неуверенности молодого человека охватило беспокойство. Он встал и заходил по комнате, вертя в руках безделушки и открывая коробочки. А девушка только крепче стиснула руки на коленях, зажав горячий комочек носового платка.
   – Думаешь, ты долго здесь выдержишь? – спросил брат, не очень интересуясь ответом.
   – Конечно, – сказала сестра.
   Она пришла бы в негодование, если б ей намекнули, что она не сумеет выполнить свои намерения.
   Но брату хотелось поговорить о местах, где оба они выросли.
   – Помнишь тех Квигли? – спросил он.
   – Никогда о них не думаю, – сухо сказала она. – Но припоминаю.
   Она не желала, чтобы ее тащили в прошлое.
   – Такая старая безобразная баба, – сказал он. – Ну та, зобастая.
   Он произнес это с отвращением, но не без грусти.
   – А все же аккуратная, – продолжал он. – Стол скоблила так, что от него половина осталась. Помню, на каминной полке очага у них стоял в вазе хвост птицы-лиры. Я сказал полоумному братцу, что принесу шесть яиц красной сороки, если он мне отдаст хвост. Он и отдал. А яйца я не принес. Ну и реву же он дал.
   – Почему ж ты его надул? – равнодушно спросила девушка.
   – Да сам не знаю, – ответил он. – Мне хотелось хвост. А сорочьих яиц у меня не было.
   Вечерний свет и приятный голос Рэя действовали на нее так, что это объяснение показалось убедительным. И девушка снова отвернулась. Ей не хотелось вызывать в своем воображении выскобленный стол Долл Квигли – он напоминал ей, что у нее тоже нечиста совесть. В ней заворошились все прошлые нечестные поступки и те, что еще предстояло совершить.
   – Боюсь, в доме вряд ли хватит еды на всех, – сказала она, чтоб заставить его уйти.
   Но молодой человек, поделившись с сестрой детским своим преступлением, жаждал общения с нею. Он чувствовал, что наконец-то между ними возникло что-то настоящее. И, не желая терять это, он сказал:
   – Ну и ладно. Я не за тем пришел.
   Он совсем забыл, что пришел именно за тем. Вскоре к тому же явился Хорри Бурк, и ему пришлось знакомиться с молодым человеком, его родственником.
   – Чудный парень! – воскликнул Хорри, обнимая молодого человека одной рукой за плечи; на рукаве его рубашки блеснул эластичный металлический перехват. – Чудный парень. Отец может тобой гордиться.
   Когда он бывал возбужден, в уголке рта у него вскипал пузырек слюны, которая затем бороздкой тянулась по подбородку. Старик порою производил отталкивающее впечатление, но он был добряк. Он плакал, когда у его лошадей случалось растяжение сухожилий, захлебываясь слюной, он командовал конюхами и в конце концов отнимал у них бутылку с втиранием; он словно сам превращался в болевшую конскую ногу и страдал от нестерпимой боли, и рука его с жидкой мазью дрожала, прикасаясь к поврежденному суставу.
   Сейчас ему хотелось в знак расположения раскрыть самую чувствительную, самую уязвимую часть своей души и рассказать Рэю Паркеру о лошадях. Он все еще стоял, обняв рукой юношу за плечи, в несколько официальной позе, к которой принуждала его грыжа. Когда он поближе познакомится с Рэем, он расскажет ему и про грыжу. Хорри хотелось бы иметь детей. Он уже относился к Рэю, как к собственному сыну, вплоть до сентиментальных интимных признаний, до длинных безостановочных рассказов. Само собой, юноша, который не был его сыном, оказался в неловком положении. Вынужденный все это терпеть, он вел себя так, как должны вести себя, но не ведут, сыновья, на лице его порой мелькала злобная усмешка, вполне оправданная, но вообще-то ему не свойственная. Тренер, однако, был чрезвычайно доволен и не видел ничего, кроме того, что хотел видеть.
   О боже, подумала Тельма.
   Ибо кузен Хорри принялся рассказывать Рэю о скачках.
   – Когда Дон Антонио прошел пару фарлонгов[9], – говорил он, – а может, и того меньше, и его стали нагонять Харкорт и Канталупа – или нет, то была Колдунья, – вот тут-то Джорджи Эббот и выкидывает штуку. Я тогда не стал про это болтать, но я все видел и, понимаешь, сделал в уме зарубочку на память. Я видел, что Джорджи оглянулся через плечо и опустил левый локоть. Я подумал – тут что-то неладно. Я сказал Секу Докеру. Сек как раз стоял рядом, бедняга, добрый старик, через год умер от опухоли. Я, помню, сказал Секу: – Ты видел, что я увидел? – А он мне: – Да как сказать, смотря что ты увидел. – Сек, он был страшно осторожный. А в общем, что называется, душа-человек. Ну так вот, Харкорт все нагоняет да нагоняет, а Канталупа – или нет, то была Колдунья…
   Но тут вошла Лилиан Бурк. Она успела снять лису и быстро попудриться в спальне, а теперь они откроют пару бутылочек крепкого, а как же, в честь сына Стэна Паркера обязательно надо, и о чем только Тельма думает, там же есть говяжья вырезка и полкурицы на нижней полке холодильника, как откроешь – прямо на тебя смотрит. Буркам очень понравился Рэй. Выламывая кости у жареной курицы и жуя ошметки хрустящей кожи, они пожирали его глазами, они упивались его юностью, выпрашивали у него анекдоты.
   Рэй растерялся. Он смущенно глядел в свой полный стакан. Два-три анекдота он им рассказал. Но явно предпочитал поговорить со стариком о лошадях. Он спросил Хорри, есть ли у Подстаканника шансы на Золотой кубок. У старика лоснились губы от славного кусочка желтого жира в сочетании с красноватым мясом и маринованным луком для остроты, он поглядел на ломтик хлеба, служивший гарниром, и подтвердил, что у Подстаканника неплохие шансы.
   Рэй ушел, а Бурки изнывали от желания, чтобы он пришел опять. Что он и сделал. И стал приходить довольно часто. Все трое, казалось, были охвачены неожиданной и живительной, почти пламенной родственной любовью.
   – Твой брат, оказывается, совсем не такой, как мы думали, – сказала Тельме Лили Бурк. – Отец у вас всегда был немножко растяпой. О, мы все очень любим Стэна. Но он растяпа. Мы все считали, что это твоя мать женила его на себе.
   – Трудно сказать, какой он, Рэй, – заметила Тельма. – Мне кажется, я знаю. Только не могу объяснить. Должно быть, я предубеждена потому, что я его сестра.
   – Смешная ты девочка, Тельма, – сказала Лилиан.
   Пока все это происходило, Тельма по-прежнему работала в судоходной фирме, где ее не любили, хотя и уважали. Ни у одной девушки не были столь остро отточены карандаши. Если мисс Хеллоран бывала занята срочной работой, что случалось часто, босс вызывал к себе мисс Паркер и диктовал какое-нибудь письмо, которое она мгновенно отстукивала и вынимала из машинки, и прохладный лист бумаги ложился на поднос для писем перед мистером Фулбрайтом раньше, чем тот успевал положить телефонную трубку. Но она не поощряла шуток.
   Потом Тельма вдруг ушла из судоходной фирмы, где ее так ценили, и перешла на службу к адвокату, на меньшее жалованье. Тельма не сумела бы убедительно объяснить, почему она так поступила, – просто иначе быть не могло. Быть может, на нее успокаивающе действовала атмосфера сдержанности и устойчивой, неподвластной времени жизни. Большинство клиенток приходили в мехах и жемчугах, и партнеры провожали их с видом сдержанной интимности, со светской учтивостью и пожатием сухих рук.
   А между тем жизнь в доме Бурков опротивела ей окончательно. Аммиачные запахи из конюшен забивали аромат лавандовой воды, которой она освежала свои длинные пальцы, все так же скучно бочком выходили из конюшен лошади в попонах, ведомые бородатыми конюхами или юнцами, которые, подняв плечи, заносчиво подчеркивали ответственность своих действий. Тельме Паркер до всего этого не было дела, как никому не было дела до нее, но все же никуда от этого не деться. Ни от неуклюжих конюхов, сплевывавших сквозь дырки меж желтых зубов, ни от затевавших борьбу мальчишек вроде Курчавого, который заговорил с ней в тот день, когда на минуту стал посыльным.
   Рэй иногда заходил повидаться с Курчавым. Очевидно, они дружили. В конюшне Рэй для удобства снимал галстук, облокачивался о плечо Курчавого, и они вместе разглядывали рекламы в приложениях к воскресной газете; они поверяли друг другу свои тайны, иногда серьезные, а иногда – судя по пантомимам одного и другого – непристойные. Порою в медлительный воскресный день, когда дремлют кошки и накаляется кирпич, в каморке, где висели седла, на ветхой, покрытой мешками койке, Рэй начинал бороться с Курчавым, как когда-то боролся с греком, и молодой человек в свою очередь пригвождал мальчишку к койке, а тот барахтался, пока не начинал кричать, стараясь избавиться от унизительного ощущения своей слабости. Но еще до этого девушка, невольно участвовавшая в таинственных ритуалах, спускала штору. Ее злость и чувство превосходства предпочитали задыхаться в оберточно-бумажном полумраке, где билась и не могла вылететь мясная муха.
   Иногда Тельма ходила на концерты, одна. Ее музыка, в которой она не стала совершенствоваться из-за своей апатии и из боязни последствий, осталась в ней грустью, которая была даже сладостной. Волны музыки откликались в ней нотками утонченной печали и вызывали жалость к себе. Скрипки пронизывали ее насквозь.
   Однажды вечером она встретила на улице свою подругу Женевьеву Джонстон, она была уже не так эффектна, как прежде, но обрадовалась Тельме и даже почему-то благодарила за эту встречу, но Тельма была только удивлена. Сидя за тушеным мясом с тыквой, Женевьева рассказывала, что у нее был аборт от одного женатого человека, с которым она познакомилась, когда ездила на Уэнтворские водопады. Тельма изящно выводила вилкой узоры по подливке. Словно ничего и не слышала. А Женевьева продолжала рассказывать.
   Тогда Тельма, спасая свое превосходство от ниспровержения, сказала:
   – Я как раз еду на симфонический концерт, Женевьева. Ты не хочешь пойти со мной? Тебе это было бы полезно.
   – Классическая музыка не в моем духе, – с сомнением сказала Женевьева. – Разве только, чтоб время убить. Если это недорого.
   И вот две девушки сидели и слушали музыку, вернее Женевьева сидела, а Тельма парила; полное равнодушие подруги помогало ей вознестись на большие высоты. Все эволюции ее жизни как будто зависели от блестящего пассажа скрипок. И она преданно и напряженно, до головной боли, следовала за ними. Куда-то уводил ее этот нескончаемый, но восхитительный путь. Ее жизнь – трамваи, конторы, подпиливание ногтей, гаданье по чаинкам в чашке, – все это по-прежнему оставалось неизбежным. Но маленькие блестящие жемчужинки нот усеивали путь к какой-то темной пропасти. Это Рэй, сообразила она, я должна не думать о Рэе. Она осторожно шла по шаткому мостику из тоненьких неровных планок. В этом медленно тянущемся поле, утыканном пнями и порослью папоротника, неотвязно присутствовали отец и мать. Какие они невзрачные и скучные, особенно отец, когда он принимается объяснять, как натягивают проволоку для изгороди или чем болеют коровы.
   А вот та часть, где нужно сосредоточиться, подумала Тельма Паркер и, скрестив ноги, немного подалась вперед. Трудность музыки иногда ее ужасала. Но ведь благодаря сосредоточенности она даже своих начальников заставила ценить себя. Никакие толчки не заставят ее отвлечься. Никакое торжество ее подруги-неряхи, чей рот благодарно вторил мелодии, когда удавалось ее уловить. Валторны отдавали приказания согласным на все женщинам. Ей самой, как всегда против воли, нравилась властность медных инструментов и некоторых мужчин, если у них были ухоженные руки, которым они не давали волю. Она мысленно приносила чашки чая с молоком и анонимно посылала гобоям промочить горло.
   Архитектонику произведения невозможно нарушить, в отличие от замысла. Тельма Паркер бродила под куполом музыки в лучших своих туфельках. Найти где-то комнату, мелькнуло у нее в голове, иметь свои собственные четыре стены и, быть может, право пользоваться кухней. Но даже звон ее любимых медных тарелок не вывел ее из этой отрешенности. Она поднималась все выше, теперь уж по крепким ступенькам; сейчас можно идти по спирали, даже самой сложной, пусть даже по двойной винтовой лестнице со вставленными в ступеньки зеркальцами, которые отражают прошлое, розы и куриный помет, а среди них одно разбитое, в нем дробится ее серебряное лицо, но его быстро отталкивают назад плоские доски деревянных духовых. Ах, втянула она воздух сквозь зубы, отводя за ухо горячую прядь, значит, его уже видно. Еще немножко дальше, по торжественному помосту, и вот он вверху, чуть вздрагивающий колокол победы. Она потянулась вверх, так высоко, что ее груди стали почти плоскими, и собственными руками возложила венок.
   – Все, что ли? – спросила Женевьева, для которой не было других оснований аплодировать.
   – Да, – сказала Тельма как ни в чем не бывало.
   Когда они протиснулись к выходу и вышли в уличную сырость, Женевьева заговорила.
   – Вот скажи, о чем можно все время думать под такую музыку, если, конечно, ее слушать?
   – Тут даже не то, что думаешь, – медленно сказала Тельма. – Просто живешь с ней заодно.
   – Ну, я совсем не так живу. Ничего общего, – сказала Женевьева. – Надо же, какая ты серьезная!
   Тельма была польщена, но вместе с тем смутилась и не знала, что ответить. Она не знала, что такое терпимость в дружбе, и от каких-то слов сразу же застывала. Или от жеста, ибо Женевьева схватила ее за локоть.
   – Слушай, там на скрипке играл один типчик, – сказала Женевьева, – может, ты заметила, такой с прямым пробором, – кажется, это с ним я как-то познакомилась на пароме. Он в Мэнли[10] живет. Ой, волны в тот день были – жуть! А он, этот малый, занятный такой, если только это он. Но что ж я могла поделать? В бурном море это не то, что здесь. Но тот тоже вез этот дурацкий футляр для скрипки.
   Масса возможностей была рассеяна на сырых улицах, в багровом тумане.
   – А хозяин у тебя ничего, Тельма? – спросила Женевьева. – Старый, наверно? Я еще не видела, чтоб адвокаты были молодыми. Хотя когда-то же они начинали.
   – Они оба ничего, – сказала Тельма. – Один старый. Когда у него прострел, он не ходит в контору. Другой помоложе, но не очень молодой. Мистер Форсдайк его зовут. У него уже лысинка. А вообще-то он неплохой.
   Трамваи образовали затор.
   – Ну, ну? – подстрекала ее Женевьева.
   – Да что – ну? – сказала Тельма. – Право же, больше нечего рассказывать.
   – У меня бы руки-ноги тряслись, работай я у адвокатов. Они так странно говорят.
   Тельма вдруг рассмеялась.
   – У него привычка выпячивать живот, – сказала она. – Начнет говорить и выпячивает. А потом втягивает.
   Тельма смеялась.
   – Так у него пузо, значит? – захохотала Женевьева.
   – Да, пожалуй, – смеялась Тельма, – ну, не очень большое. Но какое ни есть, он его выпячивает. О, господи!
   – Адвокаты все пузаты! – взвизгнула Женевьева.
   Девушки, согнувшись, тряслись от хохота на трамвайной остановке и никак не могли выпрямиться. Освещенные багровым светом, они толкали друг друга боками и плечами. Два-три прохожих остановились, засунули руки в карманы и глядели на них, потом, плюнув, пошли дальше. А девушки хохотали.
   Может, это и есть жизнь? – спросила себя Тельма, развеселившись от болтовни и толчков. Но ей это быстро надоело, она отодвинулась от напиравшей на нее Женевьевы и перестала хохотать.
   – Я хочу найти себе где-нибудь комнату, – сказала она жестко, – или квартиру, или что угодно. Я просто не могу больше жить там, где живу.
   – Я б ни за что не стала жить в отдельной комнате, – сказала Женевьева. – Еще стукнут тебя. А то и убьют. Какой-нибудь мужчина.
   – Так ли уж необходимо иметь мужчину, – сказала Тельма.
   – А то нет?
   – С меня достаточно просто комнаты с дверью, – сказала Тельма.
   Она знала, что не так уж холодна по натуре, но пришлось снова солгать, это было необходимо.
   – Вот мой трамвай, – сказала она.
   И обрадовалась.
   – Ты лучше прикрепи к себе того адвоката, – взвизгнула Женевьева. – Канцелярскими скрепками. Того, что пузо выпячивает.
   Но Тельма уже стояла на площадке трамвая. Сверху она с нескрываемым равнодушием смотрела на багровое лицо Женевьевы. Его обволакивали медленные багровые волны, а Тельма ехала, не чувствуя ни капли жалости к подруге и недоумевая, чего ради она пыталась возобновить эту дружбу. Она передала кондуктору холодные монетки, словно покупая себе свободу. Она, как большинство людей, стремилась к ней страстно, но смутно представляла себе, в чем ее сущность. Хотелось у кого-то спросить – но у кого? Не у родителей же. Родителей вообще не спрашивают. Рэй, быть может, купил себе свободу, но неизвестно какой ценой.
   Однажды он подарил ей пару шелковых чулок. Он приоткрыл дверь и бросил их на ковер, и они так и лежали, перекрутившиеся, неотделимые от чувств, которые она испытывала к Рэю.
   – Бери, – сказал он, заглядывая в полуоткрытую дверь. – Это подарок тебе.
   Он выждал секунду – возьмет ли. Она не шевельнулась, пока он не ушел, но у него на лице была уверенность, что она возьмет. И действительно, она виновато подняла с ковра чулки и свернула, намотав на руку. Она сунула их в ящик, а потом стала надевать, стараясь забыть и наконец позабыв, что это подарок брата.
   Неизвестно, с какой целью Рэй подарил ей пару чулок. Конечно, это было сделано «про запас», в счет будущего – он если дарил, то почти всегда с таким расчетом, но была ли в этих побуждениях также и любовь – он сам не знал точно. Ему хотелось быть в безгрешных отношениях хоть с каким-нибудь человеческим существом. Ему хотелось с кем-то сидеть и говорить о чем-то самом обыденном, безгрешном, как чистая бумага, ведь иной раз до того нужно поговорить о таком. С родителями это невозможно, они как штопоры. Мать просто ввинчивалась в него, надеясь что-то вытянуть. Бурки тоже не годятся, они просто постаревшие дети. И не годятся все эти компашки приятелей и товарищей по работе, с которыми надо вести себя так, как у них принято. Оставалась только Тельма. Если б они смогли хоть на секунду преодолеть уносившие их друг от друга противоположные течения, быть может, между ними возникли бы те ни к чему не обязывающие отношения, которых так ему недоставало.
   В эту пору Рэй еще был связан с Берни Абрахеймсом, букмекером, которого никто из родни и в глаза не видел, – Бурки не слишком жаловали букмекеров. Никто из дружков Рэя не знал дороги в их дом. Лили провела строгую границу. К тому же она боялась за свои драгоценности, – у нее, кроме подделок, имелось несколько настоящих вещиц. Впрочем, был Курчавый, о нем они знали, что он дружит с Рэем и что он из Бундаберга, вот, пожалуй, и все. Рэй жил где-то над фруктовой лавкой. Кажется, он упоминал о каких-то итальянцах и о двух сестрах-итальянках. Рэй приносил Буркам бумажные кульки с крупными белыми или сочными пурпурными яблоками или с ананасом, торчащим сверху.
   Хорри радовался, как дитя; Лили, с течением времени немножко оправившаяся от своей любви, радовалась меньше.
   – Этот мальчик слишком уж добр к нам, – сказала однажды Лили, щуря глаза. – С чего это он такой добрый?
   – Ничего удивительного, – ответил Хорри, чистя яблоко. – Мальчик далеко от дома, тоскует по мамочке и папочке.
   Тельма, незадолго перед тем вошедшая в комнату в поисках какой-то вещи, вышла со спокойно сдержанным видом, который она всегда сохраняла в этом доме. Она равнодушно проходила сквозь их жизнь.
   – Ты прав, Хорри, – сказала Лили. – Нехорошо так говорить о мальчике. Да еще при его сестре. Что скажет Стэн?
   Но Тельма в разговор не вступила.
   Все это лишь жалкие картонные перегородки между ней и чужой жизнью. Во что бы то ни стало надо найти комнату с правом пользоваться кухней. А до тех пор она не станет ни на что обращать внимания.
   И по-прежнему лошади боком выходили из конюшен. Рано утром, когда она причесывалась или по воскресеньям сидела у окна, они, стуча подковами по асфальту, проходили вереницей, как иноки, в деревянные ворота. Конюхи и мальчишки толковали о каком-то большом состязании, для которого готовили этих лошадей. Это был невразумительный для профанов разговор о весе и анатомии, о шансах и аллюрах; девушка к ним не прислушивалась, хотя какие-то доносившиеся до нее отрывки неизбежно западали ей в память. У Малабара царапины. Подстаканник – это у Хорри Бурка верняк, говорили они, крупный куш сорвет. А она расчесывала волосы и думала, как все это далеко от ее собственных интересов.
   Старый тренер завтракал яйцами всмятку и с трепетом думал об этих важных скачках. И на мгновение девушка ясно ощутила не столько трагичность хрупкой человеческой жизни вообще, сколько трагедию ее собственной жизни, такой одинокой и ничтожной. Череп старика хрупок, как яичная скорлупа, готовая хрустнуть от малейшего удара, который кто-то, если не сейчас, то когда-нибудь, непременно нанесет. А легкая блузка не защищала ее плечи. Высоко держа чайник, она налила себе крепкого горьковатого чаю, обожглась и, прикусив губу, спросила:
   – Когда же будут эти скачки?
   – Что? – недоверчиво спросил он. – Скачки? Ну как же, в субботу!
   Потрясенный открытием, что до субботы он может не дожить, старик выскреб остатки малинового джема и раза два открыл и закрыл рот.
   – Где твой брат? – спросил он девушку, вдруг подумав о ней, о том, как она живет, закрывшись в своей комнате, в этом же самом доме. – Мы его не видели уж не помню с каких пор.
   – Не знаю, где Рэй, – ответила девушка. – Он мне о своих делах не рассказывает.
   Она не то с удовольствием, не то с неприятным предчувствием вспомнила, что тоже давно его не видела, даже на дворе с Курчавым. Курчавый-то был там, но она мало его замечала. Он ходил уже не таким твердым шагом, как раньше. И нередко бывал мрачен. Время от времени он куда-то исчезал и вообще был просто здешним мальчишкой. Иногда он что-то насвистывал, но чаще всего молчал. Право же, она бы и вовсе не заметила Курчавого, если бы Рэй не сумел на время вдохнуть в него живость.
   Пока она недоумевала, куда девался Рэй, наступила суббота, день тех скачек, ради которых жил Хорри Бурк.
   В тот день Тельма не пошла на скачки. Впрочем, она никогда на них и не ходила, потому что, когда замирал дом, она оживала. Она сбрасывала с себя платье, импровизировала на ореховом пианино или писала в своем дневнике и не раз выпивала по чашечке чаю. В тот день она разлеглась в гостиной на диване в привольной и ленивой позе, чуждой ее довольно педантичной натуре, но, должно быть, подсказанной инстинктом, потому что сейчас она пробовала жить той изысканной и покойной жизнью, которая ее ждет впереди, ибо это было решено и, по ее убеждению, неизбежно.
   И тут вошла миссис Бурк.
   Лили Бурк с трудом вставила ключ в замок. И еле переводя дух, выдернула его. Она была измучена своим корсетом и тем, что, по-видимому, произошло.
   – Я тебе все расскажу, Тельма, – сказала она, – только сперва мне надо лечь.
   И Тельма, успев накинуть халатик, ждала, исполненная дурных предчувствий, – она старалась избегать всяких неприятностей, а тут было что-то в этом роде, так как Лили Бурк была кирпичного цвета. Ее лиса таращилась со стула.
   – Чудовищный день, – сказала наконец Лилиан Бурк, вытянувшись на кровати в чулках и комбинации. – Послушай, Тельма, что случилось.
   Тельма выслушала, а поздно вечером, все обдумав, написала матери письмо.
   «Дорогая мама!
   Пишу, чтобы сообщить тебе о здешних событиях. Об этом уже есть в газетах, так что ты все равно узнаешь, но лучше от меня, чем от каких-нибудь добрых друзей. Мама, это касается Рэя. Он замешан в крупном скандале на скачках. То есть и замешан и нет, потому что уличить его не могут. Но все и так ясно, судя по тому, что говорят. Ты сама знаешь, как у Рэя бывает – никогда не найдешь доказательств.
   Ну вот, ты, может, слышала про большие скачки на Золотой кубок, что были сегодня, и все думали, что победителем будет Подстаканник, лошадь мистера Бурка. Так вот, Подстаканник не победил. По-видимому, лошадь кто-то испортил. Говорят даже, будто ему дали какой-то наркотик, сейчас делают исследования. Один здешний конюх, совсем неотесанный мальчишка, приятель Рэя (я часто видела их вместе, и, как теперь выясняется, они, должно быть, сговаривались насчет своего плана), почти сознался, что давал какое-то снадобье лошади, но по указке Рэя. Малый сам себя не помнит от страха, но не хочет рассказывать все. Кажется, Рэй поставил уйму денег на победителя скачек, на аутсайдера по кличке Сэр Мергатройд…»
   Через два дня события и подозрения, вконец измучившие Тельму, побудили ее снова написать письмо:
   «…Мы не видели Рэя с тех пор, как это случилось, да мистер Бурк и не пустил бы его в дом. Миссис Бурк заболела, лежит в постели, и ухаживать за ней по ночам, а днем работать – это не шутка. Она даже седину в волосах не закрашивает, так она расстроена. А мистер Бурк стал совсем старичком, ведь он так хорошо относился к Рэю, он сейчас ни о чем другом говорить не может.