Страница:
– Ну, доберусь я до тебя, подлая, – пробормотал он.
Утка шествовала дальше, он сбежал с лестницы и повернул за дом, и что-то было дикое и смешное в том, как этот большой, грузный мужчина стремительно убегал от воспоминаний. Наконец, переведя дух, он окончательно пришел в себя, подхватил длинную ветку, сорванную с дерева ветром, бросился к теперь уже отчаянно раскаивающейся утке и прижал ее к земле рогулиной ветки, прижал так, будто хотел не унести ее домой, а вдавить в землю, чтоб и следа ее не осталось.
– Попалась, гадина, – в бешенстве крикнул он.
Утка зашипела, захлопала крыльями, как бичом, забила по земле длинной шеей. Жалкими были сейчас и ее сопротивление, и уродливые наросты над клювом. Но человек ненавидел ее изо всех своих сил.
Потом он шагнул вдоль ветки, не выпуская ее из рук, и вынул утку из рогулины. Зашипев раз-другой, утка не без грации, хоть и грузновато, повисла в его руке вниз головой.
Он повернул обратно и начал спускаться с холма. Никто ничего этого не видел. Он пошел по своим прежним следам, через примятые сорняки. Никто не узнает о приступе похоти, охватившей его в этот вечер, который уже заметно похолодал – стояла осень.
Так Стэн Паркер шел домой с пойманной уткой, и, несмотря на испарину, холод начинал пробирать его сквозь одежду, а левое плечо поламывало от перенапряжения. Один грешок – и крупица добра в душе утеряна безвозвратно. Со щемящим чувством он думал о жене, которую он любил, и о клеклом хлебе, что она пекла, когда они стали жить вместе в той убогой хижине. Он думал о Долл Квигли, о чистоте ее бытия, которую он чувствовал, но, очевидно, не умел определить обычными повседневными словами. И он шел, топча дикий щавель и просвирняк тяжелыми сапогами, еще больше отяжелевшими от сырости и налипшей земли, и думал о тех слежавшихся комьями словах, которые он имел обыкновение громоздить одно на другое, придавая форму молитвы, надеясь, что молитва по крайней мере отведет от него беды. Впрочем, сейчас, когда сумерки только что остудили в нем вспыхнувшее вожделение, наверно, и молитва не помогла бы.
Войдя в дом, он подошел к рукодельной шкатулке жены, взял ножницы и подрезал атласистые, но жесткие перья на одном крыле утки.
– Теперь будет знать, – сказала Эми Паркер, спокойно поглядывая сквозь очки, которые надевала для рукоделия.
Он только хмыкнул и ушел в темноту бросить утку в загон.
Эми Паркер продолжала аккуратно и ловко штопать носок. Нынче вечером она заставила себя взяться за это дело, увидев, что муж ее пошел в направлении к Глэстонбери ловить утку, о чем он ей сказал небрежным тоном, глядя прямо в глаза. Вспомнив тот вечер, когда она сама ходила с уткой в Глэстонбери, Эми Паркер подумала – что же он-то найдет там? Но Стэн совсем другой, он не подвержен сомненьям или безрассудству, он натягивает проволоку меж столбов, разбивает лес на участки, и в разных делах люди считают его слово почти что законом. Так что Эми Паркер спокойно переплетала нитки, делая квадратную штопку на толстом носке мужа. Стэн быстро найдет утку, даже в том кустарнике, что она сама недавно видела, отправясь туда из любопытства, которое вызвали у нее рассказы людей об этих развалинах. И она продолжала переплетать шерсть и обрезать края дырки. Она делала свое дело искусно и ловко, и работа ее оказывалась прочной. Она была всегда ровна и приветлива, люди любили ее, любили смотреть на ее гладкую кожу и спрашивать, что она делает, если повидло не густеет или если у кур белый понос.
Потом пришел Стэн – довольно скоро, как она и внушала себе, – и подрезал перья. А она что-то сказала, ничего особенного, конечно, просто так, потому что они со Стэном муж и жена, и эти ничего не значившие слова, точно переплетенные нитки, сближали их еще теснее, еще задушевнее, и такие же нити каждодневных слов связывали, соединяли их неразрывно. А может, только латали?
Эми Паркер обрезала последнюю продернутую нитку. Она не собиралась ни придавать какое-то значение всему этому, ни разбираться поглубже. Но если б она могла отбросить носок, выйти в темноту двора с фонарем, поднести его к лицу мужа и вглядеться в него, она бы это сделала. Ей хотелось убедиться.
Теперь пойдет все по-другому, говорили ей, когда кончилась война и Стэн вернулся домой, теперь все пойдет по-другому, говорили ей, подразумевая, что все будет, как прежде. Только никогда не бывает все, как прежде. Не могла же она то и дело вглядываться в его лицо, пытаясь угадать, что в нем происходит. Она изобретала предлоги, чтобы смотреть на него, звала его вынести лоханку или поднять какую-нибудь тяжесть, и даже находила поводы прикоснуться к его лицу, к какой-нибудь очень кстати замеченной шершавинке на коже или еле заметному пятнышку грязи. Это делалось с чуть виноватым смешком, а он иногда хмурил брови. Но кто знает, куда уносились его мысли и было ли где-то там место для нее или она осталась позади, завязнув в переплетении дел, которые они неизбежно выполняли вместе, и в произносимых словах.
Так, женщина стала задумываться, не слишком ли покойна для него их совместная жизнь и не знает ли он уже наизусть все ее мысли и суждения, что она привыкла высказывать вслух. Конечно, кое-что она держала про себя, и это естественно. А было и такое, от чего она испытывала тревогу или даже ужас.
– Стэн, – сказала она однажды, – надо нам как-нибудь взять детей да устроить пикник, что ли.
– Ладно, – согласился он. – Отчего ж, если тебе хочется.
Ведь он был покладистый муж.
– Правда, хорошо бы, – сказала она, – хоть что-то новое в жизни. А это ведь очень нужно, да? Я б хотела еще раз посмотреть на море.
– Ладно, – сказал муж. – Когда только пожелаешь.
И это охотное согласие было для нее почти разочарованием. Теперь, говорила себе Эми Паркер, ей будет казаться, что это придумал он, и потому желанье видеть океан осталось только умозрительным. Вот она стоит под соснами, и ей немного жутко, будто ее сию минуту накроют эти стеклянные волны. Как будет весело, думала она, словно весь океан – вот такое зеленое стекло.
Так катились дни, возникая один из другого, вздымаясь и сворачиваясь, а ее мысль о пикнике стала глупой причудой, потом поводом для досады на то, что у нее не хватает воли добиться этого, и вообще добиться своего. Досада накапливалась.
Вскоре после войны Стэн Паркер купил автомобиль, и они убедились, как далеко ушли они от прошлого. Стэн гордо учился водить свою машину, пусть не слишком ловко, он сидел в ней окостеневший, с окостенелой шеей и плечами, будто его суставы слишком туго закручены гайками. То был «форд», довольно разболтанный, но еще вполне исправный; никакие задания не были неожиданностью для этого «форда». Когда Паркеры выезжали, Эми Паркер с особой тщательностью прилаживала на голову шляпу, проводила по лицу пуховкой с пудрой и брала ридикюль с мятными лепешками и всякой мелочью. Какие-то соседи смотрели на них с веранды и улыбались, другие сердито отворачивались, делая вид, что не замечают их. Но Паркеры ехали вперед и как завороженные глядели только на дорогу.
Но иногда Стэн садился в машину один и уезжал так быстро, что жена не успевала спросить, куда он едет. Он спиной чувствовал, что она выбежала из дома и стоит в своем чистеньком переднике, глядя вслед исчезавшей из виду машине. Но он никогда не оглядывался, не махал ей рукой и ни разу не крикнул, куда он едет, потому что сам этого не знал. Он сворачивал на песчаные проселки, на которых чуть не разваливался кузов машины, и было непонятно, зачем человеческому существу ездить по этим проселкам, – разве только потому, что они существуют. Слишком уж мрачной или слишком девственной была эта часть леса, чтобы из нее можно было извлечь выгоду или уничтожить. Черные сучки, как пальцы, указывали на песчаную почву, где боролись за существование кустарник с жесткими темными иголками и деревья повыше, с которых кора слезала листами неисписанной бумаги. Были тут и муравейники. Их задумчивые красноватые купола как бы застыли в созерцании.
В этих местах Стэн Паркер останавливал машину. И свертывал сигарету. Ему здесь нравилось. Он сидел, положа руки на неподвижный руль, пока сухая кожа рук и руля не сливались с цветом песка и серой листвы, и тайна тишины больше не изумляла, ибо он уже растворялся в этой тишине. Пусть жена, как ему представлялось, еще стоит возле дома в своем чистом переднике, с тревожным, протестующим выражением лица, это ей все равно не поможет, он не сумел бы ответить на ее язвительные слова разумными объяснениями или неискренней лаской.
И он на время выбрасывал ее из памяти, зная, что вернется к ней и опять будет делить с нею привычную жизнь. Разумеется, иначе и быть не могло, даже если его душа вырывалась за мирные пределы их жизни и гнала неведомо куда, в отчаянные странствия за открытиями, сомнениями и восторженной любовью.
Потом он потягивался на скрипучем сиденье расхлябанной машины так, что хрустели кости, его томило желание найти средство, чтобы выразить себя и эту радость узнавания, и все, что он знает, облечь в какую-то форму или выразить великую простоту всего сущего простыми и ясными словами, чтобы открыть ее другим. Но это было ему недоступно.
Нашлись люди, которые утверждали, что Стэн Паркер после войны малость тронулся, – конечно, подумать только, через что он прошел, а ведь у него жена и дети! Теперь эти люди стали его избегать. Он никогда не был разговорчивым, разве только если речь шла о практических делах. Его советы всегда бывали разумны. Но люди теперь предпочитали идти со своими заботами куда-то еще, чтобы его глаза не обнаружили в их поведении какого-то подвоха. Он же тронутый, этот Стэн Паркер.
Однажды он велел сынишке сесть в машину и сказал, что они поедут прокатиться. Куда? Ну, просто в те места, что ему пришлись по сердцу, трудно сказать, куда именно. Мальчик, естественно, растерялся, он сидел, поглядывая на равнодушный спидометр, или хмуро смотрел в сторону, на обочину дороги. Он вообще не любил оставаться наедине с отцом.
Но Стэн был полон надежд. Вот теперь надо поговорить с этим мальчуганом, думал он, и передать ему что-то из того, что я знаю; легче будет начать именно тут; и он с непоколебимой уверенностью глядел на песчаный лес, где деревья и кустарник сохраняли только самые необходимые свои признаки, на ушедшие в раздумье холмы муравейников и черные сучья, в разных направлениях указывающие на землю.
– Природа здесь бедная, – сказал отец. – Мрачноватая. Но мне почему-то нравится. Вроде как затягивает тебя.
– Не знаю, чего ради мы сюда приехали, – сказал мальчуган, с угрюмой неприязнью глядя на лес.
Он тосковал по городу, хотя никогда его не видел. И приуныл главным образом оттого, что не увидел здесь толпы.
– Мы тут будем что-нибудь делать? – спросил мальчик.
– Я просто хотел прокатиться, – сказал отец, – и поговорить.
Но сердце у него упало.
– О чем? – спросил мальчик, насторожившись. Он подумал, что сейчас ему будут объяснять про половую жизнь.
– Да ни о чем особенно, – ответил отец.
Он был рад, что должен крутить баранку, это его немного отвлекало.
– Мы не очень знаем друг друга, правда, Рэй?
Мальчик томился. Мужчина тоже.
– Ну как, знаем, по-моему, – сказал Рэй, внутренне обороняясь. – Чего там еще знать-то?
Отец не нашелся, что ответить.
– Я почти не видел тебя, с тех пор как вернулся.
– А что я должен делать? – возразил мальчуган. – Все время дома околачиваться?
Теперь отец был ему решительно неприятен. Ему даже запах его не нравился, хоть это был запах солдата и степенного, вошедшего в возраст мужчины, запах табака, и работы, и здорового, надежного тела. Мальчик какое-то время восхищался отцом, когда тот явился в мундире цвета хаки, с расстегнутым воротом, но, быть может, то было скорее восхищение варварскими чужеземными предметами, которые он привез, – маленькой отполированной гранатой и угрюмой каской, которая, как сказал отец, была снята с головы убитого немца.
Но с тех пор прошло какое-то время. Рэй подрастал. Запястья у него стали широкими. Каска была вся во вмятинах, а граната потерялась. Собственно, он уже почти позабыл об этих талисманах, способных отвлечь от всего обычного, от мирного бытия, от добра, а отец остался дома.
Они остановились под деревом, узловатым, строптивым туземцем с дерзкими шероховатыми листьями, и мужчина и мальчик негодовали, виня друг друга в отчужденности.
Не без грусти и с ощущением полной неудачи отец сказал:
– Хочешь, порыскай тут, а я пока покурю.
Мальчику ничего другого не оставалось делать, – не сидеть же рядом с отцом, это уж совсем невыносимо. И потому он вышел из машины, хлопнув металлической дверцей.
Отец заметил ящерицу меж камней и, надеясь на безнадежное, устремил на нее все свое внимание. Как будто было возможно вот так сразу, по какому-то божественному произволению, растолковать сыну с волшебной ясностью и мудростью ту любовь и изумление, которые всколыхнула в нем эта рогатая ящерица. Этот день еще мог бы стать прозрачным, но пока был каким-то мутным.
– Гляди, Рэй, – сказал он, не сводя глаз со своего вытянутого пальца, почему-то не дрожавшего от отчаянной смелости этой тактики.
– А чего там? – спросил мальчик. – Ой, какая-то паршивая ящерица, У нас их полно.
И чуть не нагнулся за камнем, но передумал, потому что такая мелочь не стоила труда.
– Да, – сказал отец. – Но я люблю на них смотреть. Я люблю наблюдать.
Ящерица прикрыла глаза и юркнула в расщелину камня. И тогда мужчина действительно стал одиноким. Он принялся свертывать сигарету и лизнул тонкую бумажку сухим языком. Лес в этом месте был сплошь серый. И его символы были недоступны прочтению.
Они ничего не говорили и мальчику, который апатично бродил меж кустарника в таком же однообразном лесу, в каком проходили его мальчишеские годы. Он постоянно бродил в зарослях, рубил, царапал кору, искал птиц или зверьков, чтобы убить. Он уже утратил миловидность и еще не стал красивым. Кожа у него была грубая и тусклая, со множеством мучительных тайн созревания.
Ох, хоть бы удрать, думал он, нагибая молодое деревцо, пока оно не сломалось. И чем заняться? Хорошо бы стать полисменом. Ему вспомнились замечательно мужественные краги молодого констебля Мерфи, который стрелял в человека и, говорят, убил, а человека того разыскивали за убийство одного охотника на кроликов где-то поблизости от Уллуны. Молодому констеблю некогда было болтать с мальчишками, он писал рапорты в полицейский участок, и голубые его глаза смотрели важно и рассеянно.
Рэй Паркер прицелился палкой. Того беглеца он мог бы подстрелить так же ловко, как Мерфи, разве что с меньшим правом. Глаза у Рэя были не голубые. Они были темно-карие и такие, что сразу не понять, на что он смотрит, – быть может, он смотрел внутрь, на образы самого себя в разных положениях, в крагах или без них, или на совсем раздетого, окутанного нерешительной своей наготой, завораживающей и страшной. Он оглянулся через плечо и увидел капот машины. К которой он должен вернуться. И к своему отцу.
Когда они приехали домой, после мучительного переключения скоростей, после объездов и попаданий в выбоины, оба чувствовали какую-то вину, их общую или каждый свою, и это тотчас же поняла мать. Она наблюдала их возвращение исподтишка, с горькой радостью и решила ни за что не вмешиваться, даже в самом крайнем случае, потому что как бы то ни было, а отец мальчика сам во всем виноват. На этот раз не ей решать, что делать с сыном. И она не без злорадства допивала чашку крепкого чая, который всегда пила в это время, перед тем, как идти доить. Она стояла сбоку у окна, высоко держа блюдце, и то ли от пара над задумавшимся чаем или, быть может, от странного удовольствия, с каким она почуяла, что мужу, которого она любила и уважала, нанесена обида, но ее ноздри сузились, как-то необычно для ее полного, теперь уже огрубевшего лица.
Затем она быстро отступила в сторону, кашлянула, стукнула чашкой с блюдцем о стол, и, когда вошли отец и сын, она уже была вся в хлопотах.
Она все-таки спросила, хорошо ли они покатались, но так, будто ее это не касалось, – она приглаживала волосы перед зеркалом и водружала на голову старую фетровую шляпу в форме миски для пудинга; она всегда в ней ходила доить. Происхождение этой шляпы давно позабылось, хотя, должно быть, в свое время она была выбрана за красоту.
Пока женщина возилась перед зеркалом, собирала ведра и чистые тряпки, мужчина и мальчик молча пили чай под глухой стук кухонных кружек, затем все пошли к загону. Целительный золотисто-красный свет осени заливал деревья. Игра света и ветра рябила струистую листву. Тополь, посаженный у скотного двора несколько лет назад, плескался, как резвая вода. И мальчик внутренне разжался, даже запел, тихонько, ломающимся голосом, но все же запел, и вскоре уже бегал среди коров, разводил их в стороны, вел каждую в свое стойло под шмяканье навозных лепешек, просовывал их головы меж досок, спутывал ноги веревкой, а кисточки хвоста завязывал под коленками. Вскоре и ему передалась эта ублаготворенность жующего скота, – отец наполнил кормушки сеном, и коровы зарывались в него влажными носами, до отказа набивали пасть свежими стеблями, а труха сыпалась обратно.
– Глянь-ка, папа, Нэнси у нас брюхатая, – захлебываясь от радости, воскликнул Рэй.
Подошел Стэн Паркер, и они вместе смотрели на пузатенькую телку, потом пошли вдоль ряда коров и стали доить. Мальчик, который проходил мимо с двумя ведрами в крепких мальчишеских руках, задел отца. Стэн Паркер на мгновение схватил его за бедра, чтобы удержать в равновесии, и мальчик засмеялся, без всякого недружелюбия. Чему же верить? После нынешней поездки Стэн Паркер таил обиду, и сейчас ему не хотелось вдаваться в это. К тому же был час коров. Белые круги молока все выше подымались в ведрах под неотступными руками доильщиков. Эти молочные луны были совершенны сами по себе. Возможно, доильщики чувствовали это и потому склоняли головы.
Эми Паркер, впрочем, не была всецело поглощена молоком и часто поглядывала поверх ведра. Она, самая исправная из доильщиков, доила одну корову за другой в своем ряду, не давая передышки занывшим рукам, не отвлекаясь разговорами. Она сидела, поставив ведро между могучих ног, ягодицы ее свешивались с чурбака, служившего скамеечкой для дойки. Рядом с четкими очертаниями коровьего тела женщину спасала только гармоничность ее форм, иначе она выглядела бы комично. И все же мало кто удержался бы от смеха при виде фермерской жены в резиновых сапогах и старой шляпе, распухшими пальцами нацеживающей молоко. Посторонние наверняка хихикали бы над ее толстыми икрами. Или были бы озадачены. Потому что она все время бросала взгляды то туда, то сюда.
И сейчас она опять вскинула глаза. В этом закатном свете, в полутемном коровнике они казались глубже. Пока сын ходил взад и вперед, отвязывал выдоенную корову, соскребал наваленную ею кучку навоза и привел ту тощую телку с неодинаковыми сосками, которую они намеревались сбыть, мать все собиралась сказать ему что-то такое, от чего он проникся бы уважением к ее мудрости и, больше того, уважением к себе за то, что с ним говорят, как с равным. Но она была совсем не готова к таким словам, и он проходил мимо, не то еще мальчишка, не то какой-то незнакомый мужчина – трудно сказать, потому что из двери падал свет, стиравший неуверенность с его лица, пусть даже на мгновение, и делавший его шею гораздо взрослее. Так что женщина по-прежнему сидела, сгорбясь, на чурбаке, в тени коровьего брюха. Сомнительно, чтобы она сравнялась с сыном, чье первенство было установлено с той минуты, когда его вынули из ее тела.
Примерно в это время Паркеры взяли в работники молодого грека. Трудно понять, почему он бросил родные места и прибыл сюда на поиски работы, так как молодой грек все еще барахтался в путах своего родного языка, но он оголодал и был встревожен, это сразу бросалось в глаза. Они взяли его не раздумывая. Эми Паркер принесла ему полную тарелку мяса, тушенного с ломтиками тыквы, и добрую порцию толченой картошки, и он набил себе рот так, что не мог его закрыть, а картошка к тому же была горячая. Потом она показала ему конурку, бывшее обиталище старого Фрица, куда грек шагнул с несчастным видом человека, обреченного на нечто грустное, но необходимое. Он, впрочем, улыбнулся и кивнул. Он стоял, сложив перед собой ладони, и было заметно, как его оливковая кожа покрывается мурашками. Но он остался. Они платили ему совсем немного.
Люди, конечно, посмеивались – Паркеры опять взяли себе иностранца. Они вспоминали немца. Только этот был еще хуже, какой-то там грек, слова сказать не может, знаками объясняется, и все смеется, и все бегом да бегом, чтоб усердие свое показать. Неужели же они его тиранят? Соседи считали, что. в общем, да, но каким образом – затруднялись сказать. Потом, убедившись, что у Паркеров вроде бы все друг с другом в ладу, они махнули на них рукой, и все их надежды померкли.
Семья Паркеров, попривыкнув к странному работнику, стала многого ожидать от него. Они втайне надеялись, что грек сможет ответить на все что ни на есть вопросы. Но он был весь тайнопись и улыбка. Его глаза, такие искренние с виду, хранили тайны в своей влажной глубине. Его оливковая кожа казалась противной. Но в конце концов он начал пробиваться к людям, сперва неуклюже, оперируя заученными фразами, которые могли рассыпаться, если он был недостаточно внимателен.
Грек был маленький, мускулистый и довольно волосатый, он ходил большей частью в майке, чтобы ничто не стесняло движений и еще потому, что кожа его, очевидно, жаждала солнца. Эта кожа, поначалу зеленоватая или желтая, оттого ли, что он нервничал или был им неприятен, как всякий иностранец, теперь, к их удивлению, стала золотистой. Когда грек рубил деревья или наклонялся над цинковой лоханью, моя шею и плечи, на его золотистом теле играли волнистые блики света. Он много смеялся, стараясь хоть таким образом общаться с ними. А они глядели, как силится что-то сказать его рот, желая услышать больше, чем он мог произнести. Они думали о своем греке постоянно.
– Этот молодой человек, Стэн, – сказала как-то Эми Паркер, – как думаешь, ему хорошо?
– А чего ж. Почему бы нет? – ответил муж. – Чтоб человеку было хорошо, необязательно понимать слова. Но пройдет время, и он научится говорить. Тогда можешь его спросить, хорошо ему или нет, если он сам не скажет.
– Да мне ни к чему, – сказала она. – Я просто так подумала.
Но в ней назревала грустная жалость к этому скованному греку, и она стала думать, что бы такое доброе для него сделать, может, носки поштопать или не пускать под дождь, пока он что-нибудь не накинет, ну, как сына, ведь он же совсем молодой, хотя и не мальчик.
Однажды она дала ему красное яблоко и смотрела, как он ест. Зубы его вгрызались в яблоко с жестким звериным хрустом. На губах блестел беловатый сок.
– Это яблоко, – сказала она монотонно и глядела на него, стоя посреди мирного птичьего двора. – Яблоко, – кивнув головой, повторила она, но уже чуть неуверенней.
– Яплук? – произнес его смеющийся влажный рот.
Как будто он вложил ей обратно в губы это слово или кусочек яблочной мякоти, который смаковал во рту. Было во всем этом что-то интимное, и она даже покраснела.
– Ха, – засмеялась она грубоватым смехом, – пройдет время, и научишься.
Не зная, что еще сказать, она повернулась и ушла, чувствуя во рту вкус яблочного сока.
Прибежала Тельма.
– Кон! – окликнула она. – А я тебя искала. – Она схватила его за руку.
– Да? – засмеялся он, смущенный таким обилием внимания. – Ага. Ты искать меня. Каррашо.
– Хочу побыть с тобой, – сказала она, потирая ладонью его руку.
– Каррашо. Я тут. Я работать.
– Ну и работай, а я буду с тобой, – сказала она самодовольно и решительно.
Девочка, которая уже завела и дневник, и всякие тайны, и что-то прятала в дуплах деревьев и под камнями, смотрела, как молодой человек сгребает граблями помет на птичьем дворе. Он был где-то далеко от этой грязи. Он унесся обратно, в свою прежнюю жизнь, их разделял языковой барьер и его молчаливое лицо, смотревшее сверху вниз с замкнутой вежливостью и не видевшее ее.
Ах, как она любила сейчас этого грека, отчаянно любила! Она стояла перед ним, крутя свободно болтавшийся на узеньком запястье браслет – подарок в день рождения, – и мешала ему работать.
– Ты женатый, Кон? – спросила она, оглядываясь, не подкрался ли кто.
Но он бессмысленно засмеялся, не поняв этого слова, и продолжал сгребать помет.
– Ну, есть у тебя девушка? – сказала она, чувствуя, что ей трудно дышать.
– Девучки? – переспросил он, оскалив острые зубы, и его замкнутое красивое лицо исказила гримаса. – Да! О, да! Девучки! – Он все смеялся.
Они стояли в курятнике. Сейчас он ей уже не нравился. Мало того, она дошла до такого состояния, что задыхалась от тревоги и ощущения своего провала. Под гнетущей крышей темного курятника ей мерещилась угроза позора. Она стала дышать толчками и тогда вышла на солнце и, опустив голову, засеменила прочь.
Но лучше всего выражала ее чувство к греку нежность музыки. Теперь на пианино почтмейстерши она могла играть довольно трудные пьесы со взрывами чувств и сильным нажимом педали. Она часто присочиняла любовные сцены, и пальцы ее поглаживали золотистую, чуть шероховатую кожу этой музыки.
Утка шествовала дальше, он сбежал с лестницы и повернул за дом, и что-то было дикое и смешное в том, как этот большой, грузный мужчина стремительно убегал от воспоминаний. Наконец, переведя дух, он окончательно пришел в себя, подхватил длинную ветку, сорванную с дерева ветром, бросился к теперь уже отчаянно раскаивающейся утке и прижал ее к земле рогулиной ветки, прижал так, будто хотел не унести ее домой, а вдавить в землю, чтоб и следа ее не осталось.
– Попалась, гадина, – в бешенстве крикнул он.
Утка зашипела, захлопала крыльями, как бичом, забила по земле длинной шеей. Жалкими были сейчас и ее сопротивление, и уродливые наросты над клювом. Но человек ненавидел ее изо всех своих сил.
Потом он шагнул вдоль ветки, не выпуская ее из рук, и вынул утку из рогулины. Зашипев раз-другой, утка не без грации, хоть и грузновато, повисла в его руке вниз головой.
Он повернул обратно и начал спускаться с холма. Никто ничего этого не видел. Он пошел по своим прежним следам, через примятые сорняки. Никто не узнает о приступе похоти, охватившей его в этот вечер, который уже заметно похолодал – стояла осень.
Так Стэн Паркер шел домой с пойманной уткой, и, несмотря на испарину, холод начинал пробирать его сквозь одежду, а левое плечо поламывало от перенапряжения. Один грешок – и крупица добра в душе утеряна безвозвратно. Со щемящим чувством он думал о жене, которую он любил, и о клеклом хлебе, что она пекла, когда они стали жить вместе в той убогой хижине. Он думал о Долл Квигли, о чистоте ее бытия, которую он чувствовал, но, очевидно, не умел определить обычными повседневными словами. И он шел, топча дикий щавель и просвирняк тяжелыми сапогами, еще больше отяжелевшими от сырости и налипшей земли, и думал о тех слежавшихся комьями словах, которые он имел обыкновение громоздить одно на другое, придавая форму молитвы, надеясь, что молитва по крайней мере отведет от него беды. Впрочем, сейчас, когда сумерки только что остудили в нем вспыхнувшее вожделение, наверно, и молитва не помогла бы.
Войдя в дом, он подошел к рукодельной шкатулке жены, взял ножницы и подрезал атласистые, но жесткие перья на одном крыле утки.
– Теперь будет знать, – сказала Эми Паркер, спокойно поглядывая сквозь очки, которые надевала для рукоделия.
Он только хмыкнул и ушел в темноту бросить утку в загон.
Эми Паркер продолжала аккуратно и ловко штопать носок. Нынче вечером она заставила себя взяться за это дело, увидев, что муж ее пошел в направлении к Глэстонбери ловить утку, о чем он ей сказал небрежным тоном, глядя прямо в глаза. Вспомнив тот вечер, когда она сама ходила с уткой в Глэстонбери, Эми Паркер подумала – что же он-то найдет там? Но Стэн совсем другой, он не подвержен сомненьям или безрассудству, он натягивает проволоку меж столбов, разбивает лес на участки, и в разных делах люди считают его слово почти что законом. Так что Эми Паркер спокойно переплетала нитки, делая квадратную штопку на толстом носке мужа. Стэн быстро найдет утку, даже в том кустарнике, что она сама недавно видела, отправясь туда из любопытства, которое вызвали у нее рассказы людей об этих развалинах. И она продолжала переплетать шерсть и обрезать края дырки. Она делала свое дело искусно и ловко, и работа ее оказывалась прочной. Она была всегда ровна и приветлива, люди любили ее, любили смотреть на ее гладкую кожу и спрашивать, что она делает, если повидло не густеет или если у кур белый понос.
Потом пришел Стэн – довольно скоро, как она и внушала себе, – и подрезал перья. А она что-то сказала, ничего особенного, конечно, просто так, потому что они со Стэном муж и жена, и эти ничего не значившие слова, точно переплетенные нитки, сближали их еще теснее, еще задушевнее, и такие же нити каждодневных слов связывали, соединяли их неразрывно. А может, только латали?
Эми Паркер обрезала последнюю продернутую нитку. Она не собиралась ни придавать какое-то значение всему этому, ни разбираться поглубже. Но если б она могла отбросить носок, выйти в темноту двора с фонарем, поднести его к лицу мужа и вглядеться в него, она бы это сделала. Ей хотелось убедиться.
Теперь пойдет все по-другому, говорили ей, когда кончилась война и Стэн вернулся домой, теперь все пойдет по-другому, говорили ей, подразумевая, что все будет, как прежде. Только никогда не бывает все, как прежде. Не могла же она то и дело вглядываться в его лицо, пытаясь угадать, что в нем происходит. Она изобретала предлоги, чтобы смотреть на него, звала его вынести лоханку или поднять какую-нибудь тяжесть, и даже находила поводы прикоснуться к его лицу, к какой-нибудь очень кстати замеченной шершавинке на коже или еле заметному пятнышку грязи. Это делалось с чуть виноватым смешком, а он иногда хмурил брови. Но кто знает, куда уносились его мысли и было ли где-то там место для нее или она осталась позади, завязнув в переплетении дел, которые они неизбежно выполняли вместе, и в произносимых словах.
Так, женщина стала задумываться, не слишком ли покойна для него их совместная жизнь и не знает ли он уже наизусть все ее мысли и суждения, что она привыкла высказывать вслух. Конечно, кое-что она держала про себя, и это естественно. А было и такое, от чего она испытывала тревогу или даже ужас.
– Стэн, – сказала она однажды, – надо нам как-нибудь взять детей да устроить пикник, что ли.
– Ладно, – согласился он. – Отчего ж, если тебе хочется.
Ведь он был покладистый муж.
– Правда, хорошо бы, – сказала она, – хоть что-то новое в жизни. А это ведь очень нужно, да? Я б хотела еще раз посмотреть на море.
– Ладно, – сказал муж. – Когда только пожелаешь.
И это охотное согласие было для нее почти разочарованием. Теперь, говорила себе Эми Паркер, ей будет казаться, что это придумал он, и потому желанье видеть океан осталось только умозрительным. Вот она стоит под соснами, и ей немного жутко, будто ее сию минуту накроют эти стеклянные волны. Как будет весело, думала она, словно весь океан – вот такое зеленое стекло.
Так катились дни, возникая один из другого, вздымаясь и сворачиваясь, а ее мысль о пикнике стала глупой причудой, потом поводом для досады на то, что у нее не хватает воли добиться этого, и вообще добиться своего. Досада накапливалась.
Вскоре после войны Стэн Паркер купил автомобиль, и они убедились, как далеко ушли они от прошлого. Стэн гордо учился водить свою машину, пусть не слишком ловко, он сидел в ней окостеневший, с окостенелой шеей и плечами, будто его суставы слишком туго закручены гайками. То был «форд», довольно разболтанный, но еще вполне исправный; никакие задания не были неожиданностью для этого «форда». Когда Паркеры выезжали, Эми Паркер с особой тщательностью прилаживала на голову шляпу, проводила по лицу пуховкой с пудрой и брала ридикюль с мятными лепешками и всякой мелочью. Какие-то соседи смотрели на них с веранды и улыбались, другие сердито отворачивались, делая вид, что не замечают их. Но Паркеры ехали вперед и как завороженные глядели только на дорогу.
Но иногда Стэн садился в машину один и уезжал так быстро, что жена не успевала спросить, куда он едет. Он спиной чувствовал, что она выбежала из дома и стоит в своем чистеньком переднике, глядя вслед исчезавшей из виду машине. Но он никогда не оглядывался, не махал ей рукой и ни разу не крикнул, куда он едет, потому что сам этого не знал. Он сворачивал на песчаные проселки, на которых чуть не разваливался кузов машины, и было непонятно, зачем человеческому существу ездить по этим проселкам, – разве только потому, что они существуют. Слишком уж мрачной или слишком девственной была эта часть леса, чтобы из нее можно было извлечь выгоду или уничтожить. Черные сучки, как пальцы, указывали на песчаную почву, где боролись за существование кустарник с жесткими темными иголками и деревья повыше, с которых кора слезала листами неисписанной бумаги. Были тут и муравейники. Их задумчивые красноватые купола как бы застыли в созерцании.
В этих местах Стэн Паркер останавливал машину. И свертывал сигарету. Ему здесь нравилось. Он сидел, положа руки на неподвижный руль, пока сухая кожа рук и руля не сливались с цветом песка и серой листвы, и тайна тишины больше не изумляла, ибо он уже растворялся в этой тишине. Пусть жена, как ему представлялось, еще стоит возле дома в своем чистом переднике, с тревожным, протестующим выражением лица, это ей все равно не поможет, он не сумел бы ответить на ее язвительные слова разумными объяснениями или неискренней лаской.
И он на время выбрасывал ее из памяти, зная, что вернется к ней и опять будет делить с нею привычную жизнь. Разумеется, иначе и быть не могло, даже если его душа вырывалась за мирные пределы их жизни и гнала неведомо куда, в отчаянные странствия за открытиями, сомнениями и восторженной любовью.
Потом он потягивался на скрипучем сиденье расхлябанной машины так, что хрустели кости, его томило желание найти средство, чтобы выразить себя и эту радость узнавания, и все, что он знает, облечь в какую-то форму или выразить великую простоту всего сущего простыми и ясными словами, чтобы открыть ее другим. Но это было ему недоступно.
Нашлись люди, которые утверждали, что Стэн Паркер после войны малость тронулся, – конечно, подумать только, через что он прошел, а ведь у него жена и дети! Теперь эти люди стали его избегать. Он никогда не был разговорчивым, разве только если речь шла о практических делах. Его советы всегда бывали разумны. Но люди теперь предпочитали идти со своими заботами куда-то еще, чтобы его глаза не обнаружили в их поведении какого-то подвоха. Он же тронутый, этот Стэн Паркер.
Однажды он велел сынишке сесть в машину и сказал, что они поедут прокатиться. Куда? Ну, просто в те места, что ему пришлись по сердцу, трудно сказать, куда именно. Мальчик, естественно, растерялся, он сидел, поглядывая на равнодушный спидометр, или хмуро смотрел в сторону, на обочину дороги. Он вообще не любил оставаться наедине с отцом.
Но Стэн был полон надежд. Вот теперь надо поговорить с этим мальчуганом, думал он, и передать ему что-то из того, что я знаю; легче будет начать именно тут; и он с непоколебимой уверенностью глядел на песчаный лес, где деревья и кустарник сохраняли только самые необходимые свои признаки, на ушедшие в раздумье холмы муравейников и черные сучья, в разных направлениях указывающие на землю.
– Природа здесь бедная, – сказал отец. – Мрачноватая. Но мне почему-то нравится. Вроде как затягивает тебя.
– Не знаю, чего ради мы сюда приехали, – сказал мальчуган, с угрюмой неприязнью глядя на лес.
Он тосковал по городу, хотя никогда его не видел. И приуныл главным образом оттого, что не увидел здесь толпы.
– Мы тут будем что-нибудь делать? – спросил мальчик.
– Я просто хотел прокатиться, – сказал отец, – и поговорить.
Но сердце у него упало.
– О чем? – спросил мальчик, насторожившись. Он подумал, что сейчас ему будут объяснять про половую жизнь.
– Да ни о чем особенно, – ответил отец.
Он был рад, что должен крутить баранку, это его немного отвлекало.
– Мы не очень знаем друг друга, правда, Рэй?
Мальчик томился. Мужчина тоже.
– Ну как, знаем, по-моему, – сказал Рэй, внутренне обороняясь. – Чего там еще знать-то?
Отец не нашелся, что ответить.
– Я почти не видел тебя, с тех пор как вернулся.
– А что я должен делать? – возразил мальчуган. – Все время дома околачиваться?
Теперь отец был ему решительно неприятен. Ему даже запах его не нравился, хоть это был запах солдата и степенного, вошедшего в возраст мужчины, запах табака, и работы, и здорового, надежного тела. Мальчик какое-то время восхищался отцом, когда тот явился в мундире цвета хаки, с расстегнутым воротом, но, быть может, то было скорее восхищение варварскими чужеземными предметами, которые он привез, – маленькой отполированной гранатой и угрюмой каской, которая, как сказал отец, была снята с головы убитого немца.
Но с тех пор прошло какое-то время. Рэй подрастал. Запястья у него стали широкими. Каска была вся во вмятинах, а граната потерялась. Собственно, он уже почти позабыл об этих талисманах, способных отвлечь от всего обычного, от мирного бытия, от добра, а отец остался дома.
Они остановились под деревом, узловатым, строптивым туземцем с дерзкими шероховатыми листьями, и мужчина и мальчик негодовали, виня друг друга в отчужденности.
Не без грусти и с ощущением полной неудачи отец сказал:
– Хочешь, порыскай тут, а я пока покурю.
Мальчику ничего другого не оставалось делать, – не сидеть же рядом с отцом, это уж совсем невыносимо. И потому он вышел из машины, хлопнув металлической дверцей.
Отец заметил ящерицу меж камней и, надеясь на безнадежное, устремил на нее все свое внимание. Как будто было возможно вот так сразу, по какому-то божественному произволению, растолковать сыну с волшебной ясностью и мудростью ту любовь и изумление, которые всколыхнула в нем эта рогатая ящерица. Этот день еще мог бы стать прозрачным, но пока был каким-то мутным.
– Гляди, Рэй, – сказал он, не сводя глаз со своего вытянутого пальца, почему-то не дрожавшего от отчаянной смелости этой тактики.
– А чего там? – спросил мальчик. – Ой, какая-то паршивая ящерица, У нас их полно.
И чуть не нагнулся за камнем, но передумал, потому что такая мелочь не стоила труда.
– Да, – сказал отец. – Но я люблю на них смотреть. Я люблю наблюдать.
Ящерица прикрыла глаза и юркнула в расщелину камня. И тогда мужчина действительно стал одиноким. Он принялся свертывать сигарету и лизнул тонкую бумажку сухим языком. Лес в этом месте был сплошь серый. И его символы были недоступны прочтению.
Они ничего не говорили и мальчику, который апатично бродил меж кустарника в таком же однообразном лесу, в каком проходили его мальчишеские годы. Он постоянно бродил в зарослях, рубил, царапал кору, искал птиц или зверьков, чтобы убить. Он уже утратил миловидность и еще не стал красивым. Кожа у него была грубая и тусклая, со множеством мучительных тайн созревания.
Ох, хоть бы удрать, думал он, нагибая молодое деревцо, пока оно не сломалось. И чем заняться? Хорошо бы стать полисменом. Ему вспомнились замечательно мужественные краги молодого констебля Мерфи, который стрелял в человека и, говорят, убил, а человека того разыскивали за убийство одного охотника на кроликов где-то поблизости от Уллуны. Молодому констеблю некогда было болтать с мальчишками, он писал рапорты в полицейский участок, и голубые его глаза смотрели важно и рассеянно.
Рэй Паркер прицелился палкой. Того беглеца он мог бы подстрелить так же ловко, как Мерфи, разве что с меньшим правом. Глаза у Рэя были не голубые. Они были темно-карие и такие, что сразу не понять, на что он смотрит, – быть может, он смотрел внутрь, на образы самого себя в разных положениях, в крагах или без них, или на совсем раздетого, окутанного нерешительной своей наготой, завораживающей и страшной. Он оглянулся через плечо и увидел капот машины. К которой он должен вернуться. И к своему отцу.
Когда они приехали домой, после мучительного переключения скоростей, после объездов и попаданий в выбоины, оба чувствовали какую-то вину, их общую или каждый свою, и это тотчас же поняла мать. Она наблюдала их возвращение исподтишка, с горькой радостью и решила ни за что не вмешиваться, даже в самом крайнем случае, потому что как бы то ни было, а отец мальчика сам во всем виноват. На этот раз не ей решать, что делать с сыном. И она не без злорадства допивала чашку крепкого чая, который всегда пила в это время, перед тем, как идти доить. Она стояла сбоку у окна, высоко держа блюдце, и то ли от пара над задумавшимся чаем или, быть может, от странного удовольствия, с каким она почуяла, что мужу, которого она любила и уважала, нанесена обида, но ее ноздри сузились, как-то необычно для ее полного, теперь уже огрубевшего лица.
Затем она быстро отступила в сторону, кашлянула, стукнула чашкой с блюдцем о стол, и, когда вошли отец и сын, она уже была вся в хлопотах.
Она все-таки спросила, хорошо ли они покатались, но так, будто ее это не касалось, – она приглаживала волосы перед зеркалом и водружала на голову старую фетровую шляпу в форме миски для пудинга; она всегда в ней ходила доить. Происхождение этой шляпы давно позабылось, хотя, должно быть, в свое время она была выбрана за красоту.
Пока женщина возилась перед зеркалом, собирала ведра и чистые тряпки, мужчина и мальчик молча пили чай под глухой стук кухонных кружек, затем все пошли к загону. Целительный золотисто-красный свет осени заливал деревья. Игра света и ветра рябила струистую листву. Тополь, посаженный у скотного двора несколько лет назад, плескался, как резвая вода. И мальчик внутренне разжался, даже запел, тихонько, ломающимся голосом, но все же запел, и вскоре уже бегал среди коров, разводил их в стороны, вел каждую в свое стойло под шмяканье навозных лепешек, просовывал их головы меж досок, спутывал ноги веревкой, а кисточки хвоста завязывал под коленками. Вскоре и ему передалась эта ублаготворенность жующего скота, – отец наполнил кормушки сеном, и коровы зарывались в него влажными носами, до отказа набивали пасть свежими стеблями, а труха сыпалась обратно.
– Глянь-ка, папа, Нэнси у нас брюхатая, – захлебываясь от радости, воскликнул Рэй.
Подошел Стэн Паркер, и они вместе смотрели на пузатенькую телку, потом пошли вдоль ряда коров и стали доить. Мальчик, который проходил мимо с двумя ведрами в крепких мальчишеских руках, задел отца. Стэн Паркер на мгновение схватил его за бедра, чтобы удержать в равновесии, и мальчик засмеялся, без всякого недружелюбия. Чему же верить? После нынешней поездки Стэн Паркер таил обиду, и сейчас ему не хотелось вдаваться в это. К тому же был час коров. Белые круги молока все выше подымались в ведрах под неотступными руками доильщиков. Эти молочные луны были совершенны сами по себе. Возможно, доильщики чувствовали это и потому склоняли головы.
Эми Паркер, впрочем, не была всецело поглощена молоком и часто поглядывала поверх ведра. Она, самая исправная из доильщиков, доила одну корову за другой в своем ряду, не давая передышки занывшим рукам, не отвлекаясь разговорами. Она сидела, поставив ведро между могучих ног, ягодицы ее свешивались с чурбака, служившего скамеечкой для дойки. Рядом с четкими очертаниями коровьего тела женщину спасала только гармоничность ее форм, иначе она выглядела бы комично. И все же мало кто удержался бы от смеха при виде фермерской жены в резиновых сапогах и старой шляпе, распухшими пальцами нацеживающей молоко. Посторонние наверняка хихикали бы над ее толстыми икрами. Или были бы озадачены. Потому что она все время бросала взгляды то туда, то сюда.
И сейчас она опять вскинула глаза. В этом закатном свете, в полутемном коровнике они казались глубже. Пока сын ходил взад и вперед, отвязывал выдоенную корову, соскребал наваленную ею кучку навоза и привел ту тощую телку с неодинаковыми сосками, которую они намеревались сбыть, мать все собиралась сказать ему что-то такое, от чего он проникся бы уважением к ее мудрости и, больше того, уважением к себе за то, что с ним говорят, как с равным. Но она была совсем не готова к таким словам, и он проходил мимо, не то еще мальчишка, не то какой-то незнакомый мужчина – трудно сказать, потому что из двери падал свет, стиравший неуверенность с его лица, пусть даже на мгновение, и делавший его шею гораздо взрослее. Так что женщина по-прежнему сидела, сгорбясь, на чурбаке, в тени коровьего брюха. Сомнительно, чтобы она сравнялась с сыном, чье первенство было установлено с той минуты, когда его вынули из ее тела.
Примерно в это время Паркеры взяли в работники молодого грека. Трудно понять, почему он бросил родные места и прибыл сюда на поиски работы, так как молодой грек все еще барахтался в путах своего родного языка, но он оголодал и был встревожен, это сразу бросалось в глаза. Они взяли его не раздумывая. Эми Паркер принесла ему полную тарелку мяса, тушенного с ломтиками тыквы, и добрую порцию толченой картошки, и он набил себе рот так, что не мог его закрыть, а картошка к тому же была горячая. Потом она показала ему конурку, бывшее обиталище старого Фрица, куда грек шагнул с несчастным видом человека, обреченного на нечто грустное, но необходимое. Он, впрочем, улыбнулся и кивнул. Он стоял, сложив перед собой ладони, и было заметно, как его оливковая кожа покрывается мурашками. Но он остался. Они платили ему совсем немного.
Люди, конечно, посмеивались – Паркеры опять взяли себе иностранца. Они вспоминали немца. Только этот был еще хуже, какой-то там грек, слова сказать не может, знаками объясняется, и все смеется, и все бегом да бегом, чтоб усердие свое показать. Неужели же они его тиранят? Соседи считали, что. в общем, да, но каким образом – затруднялись сказать. Потом, убедившись, что у Паркеров вроде бы все друг с другом в ладу, они махнули на них рукой, и все их надежды померкли.
Семья Паркеров, попривыкнув к странному работнику, стала многого ожидать от него. Они втайне надеялись, что грек сможет ответить на все что ни на есть вопросы. Но он был весь тайнопись и улыбка. Его глаза, такие искренние с виду, хранили тайны в своей влажной глубине. Его оливковая кожа казалась противной. Но в конце концов он начал пробиваться к людям, сперва неуклюже, оперируя заученными фразами, которые могли рассыпаться, если он был недостаточно внимателен.
Грек был маленький, мускулистый и довольно волосатый, он ходил большей частью в майке, чтобы ничто не стесняло движений и еще потому, что кожа его, очевидно, жаждала солнца. Эта кожа, поначалу зеленоватая или желтая, оттого ли, что он нервничал или был им неприятен, как всякий иностранец, теперь, к их удивлению, стала золотистой. Когда грек рубил деревья или наклонялся над цинковой лоханью, моя шею и плечи, на его золотистом теле играли волнистые блики света. Он много смеялся, стараясь хоть таким образом общаться с ними. А они глядели, как силится что-то сказать его рот, желая услышать больше, чем он мог произнести. Они думали о своем греке постоянно.
– Этот молодой человек, Стэн, – сказала как-то Эми Паркер, – как думаешь, ему хорошо?
– А чего ж. Почему бы нет? – ответил муж. – Чтоб человеку было хорошо, необязательно понимать слова. Но пройдет время, и он научится говорить. Тогда можешь его спросить, хорошо ему или нет, если он сам не скажет.
– Да мне ни к чему, – сказала она. – Я просто так подумала.
Но в ней назревала грустная жалость к этому скованному греку, и она стала думать, что бы такое доброе для него сделать, может, носки поштопать или не пускать под дождь, пока он что-нибудь не накинет, ну, как сына, ведь он же совсем молодой, хотя и не мальчик.
Однажды она дала ему красное яблоко и смотрела, как он ест. Зубы его вгрызались в яблоко с жестким звериным хрустом. На губах блестел беловатый сок.
– Это яблоко, – сказала она монотонно и глядела на него, стоя посреди мирного птичьего двора. – Яблоко, – кивнув головой, повторила она, но уже чуть неуверенней.
– Яплук? – произнес его смеющийся влажный рот.
Как будто он вложил ей обратно в губы это слово или кусочек яблочной мякоти, который смаковал во рту. Было во всем этом что-то интимное, и она даже покраснела.
– Ха, – засмеялась она грубоватым смехом, – пройдет время, и научишься.
Не зная, что еще сказать, она повернулась и ушла, чувствуя во рту вкус яблочного сока.
Прибежала Тельма.
– Кон! – окликнула она. – А я тебя искала. – Она схватила его за руку.
– Да? – засмеялся он, смущенный таким обилием внимания. – Ага. Ты искать меня. Каррашо.
– Хочу побыть с тобой, – сказала она, потирая ладонью его руку.
– Каррашо. Я тут. Я работать.
– Ну и работай, а я буду с тобой, – сказала она самодовольно и решительно.
Девочка, которая уже завела и дневник, и всякие тайны, и что-то прятала в дуплах деревьев и под камнями, смотрела, как молодой человек сгребает граблями помет на птичьем дворе. Он был где-то далеко от этой грязи. Он унесся обратно, в свою прежнюю жизнь, их разделял языковой барьер и его молчаливое лицо, смотревшее сверху вниз с замкнутой вежливостью и не видевшее ее.
Ах, как она любила сейчас этого грека, отчаянно любила! Она стояла перед ним, крутя свободно болтавшийся на узеньком запястье браслет – подарок в день рождения, – и мешала ему работать.
– Ты женатый, Кон? – спросила она, оглядываясь, не подкрался ли кто.
Но он бессмысленно засмеялся, не поняв этого слова, и продолжал сгребать помет.
– Ну, есть у тебя девушка? – сказала она, чувствуя, что ей трудно дышать.
– Девучки? – переспросил он, оскалив острые зубы, и его замкнутое красивое лицо исказила гримаса. – Да! О, да! Девучки! – Он все смеялся.
Они стояли в курятнике. Сейчас он ей уже не нравился. Мало того, она дошла до такого состояния, что задыхалась от тревоги и ощущения своего провала. Под гнетущей крышей темного курятника ей мерещилась угроза позора. Она стала дышать толчками и тогда вышла на солнце и, опустив голову, засеменила прочь.
Но лучше всего выражала ее чувство к греку нежность музыки. Теперь на пианино почтмейстерши она могла играть довольно трудные пьесы со взрывами чувств и сильным нажимом педали. Она часто присочиняла любовные сцены, и пальцы ее поглаживали золотистую, чуть шероховатую кожу этой музыки.