– Он не пишет, – сказала мать тем же ясным, уверенным голосом. – Иной раз нелегко объяснить дела фирмы, крупной фирмы, в двух словах.
   – Это верно, – сказала миссис О’Дауд.
   Но все же, прищурившись, наблюдала. Она выискивала щелочку, в которую среди бела дня можно лениво воткнуть и повернуть нож.
   – А, торговая фирма, – мрачно сказал О’Дауд. – Я бы тоже сейчас работал на фирму, если б меня не облапошил один тип, с ним меня Форбс свел, когда я несколько лет назад придумал одно изобретенье, чтоб ощипывать кур механическим способом.
   Во, значит, такая штуковина была, – он растопырил два пальца рогаткой и даже привстал, чтоб продемонстрировать хитроумность механизма. – Защемляете курицу за шею. И начинаете крутить. Понятно? И ерошить перья, пока хочешь – не хочешь, а они выпадут. Понятно? Простейший был механизм, миссис Паркер, а тот тип его слямзил и, говорят, с того дня как в воду канул.
   – Фу, эта гадкая машина! – воскликнула миссис О’Дауд. – А ваша Тельма, миссис Паркер? Мы слышали, что у нее все хорошо.
   Мать кашлянула.
   – Да, – твердо сказала она. – Тельма помолвлена.
   – Неужели? – сказала миссис О’Дауд. – Что вы говорите! Тельма помолвлена!
   – С одним адвокатом, – сказала мать. – С мистером Форсдайком, она у него доверенной секретаршей работала. И сейчас, в общем, работает.
   – Я б тому жулику шею свернул, – сказал О’Дауд, – как курице. Вот забыл, как его звали.
   – Подумать только, малышка Тельма! – воскликнула миссис О’Дауд. – Ведь таким заморышем росла, просто удивительно, как она выжила.
   – Да вот, выжила.
   Их качало над пучиной в утлой лодчонке дружбы.
   Эми Паркер все больше недоумевала, что ее сюда привело. Быть может, она и знала, но забыла. Или же привычка является движущей силой большинства поступков. Так или иначе, они сидели втроем, и каждый во власти настроения остальных, а в мягком послеполуденном свете над кустами фуксии туда и сюда сновали маленькие птички.
   – С детишками да при деле мы бы жили и горя не знали, – сказал О’Дауд, сплюнув сквозь зубы, пока еще свои собственные.
   – То-то у тебя много горя, – сказала жена, допивая бурые остатки. – И все равно, так же с места зад не оторвешь, счастье у тебя или горе, вот ей-богу же.
   И она поставила свой стакан.
   – Корова ты, – сказал он, – правду используешь, как оружие. Только бы оглушить первого попавшегося беднягу по голове, раз она похожа на голову. Корова паршивая ты, а не баба!
   Он уселся поглубже на своем плетеном стуле и опять сплюнул сквозь зубы, еще очень белые, – Эми Паркер заметила это и припомнила, что О’Дауд свободно разгрызал этими зубами грецкие орехи, а выплюнутая скорлупа приземлялась довольно далеко.
   Но сейчас он почему-то был подавлен.
   А жена замурлыкала какой-то мотивчик и подняла все еще по-своему величественные руки, чтобы поправить гребень из поддельной черепахи, который она носила в волосах. Она мурлыкала тот самый мотив, что безжалостно преследовал ее с девичьих лет.
   Они сидели, как окаменевшие. Впрочем, никакой скульптурности в этой группе не было. О’Дауд понурился. Он сидел, опустив голову, и глядел на Эми Паркер, словно его задумчивость была связана с нею. Она заметила, до чего он волосат, и поежилась.
   Ох, – подумала она, – скорей надо уезжать отсюда. Светлый денек стал свинцовым. Хоть бы кто-то вывел ее из этого отяжеления, не дававшего шевельнуться.
   – Случайно не знаете, который час, миссис О’Дауд? – спросила она.
   – Я этим не интересуюсь уж много лет, – сказала ее безмятежная приятельница, полная внутренней решимости уничтожить нынче кого-нибудь, быть может даже себя. – Но вы же не уедете так скоро, миссис Паркер. Это ничего, что мой муж маленько приуныл, это у него пройдет. А он иногда бывает такой занятный, когда в настроении.
   И чтобы привести его в настроение, она налила ему еще, а за компанию и себе.
   – Ну, за счастье, – сказала миссис О’Дауд. – А муж, может, расскажет что-нибудь интересное.
   – Я все забыл, – сказал О’Дауд.
   – Ах да, – сказала жена, – знаете, говорят, что почтмейстершин муж писал масляными красками картины все время, пока не повесился, и до того чудные, прямо страсть. Вы, может, тоже слышали? – осведомилась миссис О’Дауд.
   И затаила дыхание.
   – Слыхала, – ответила Эми Паркер, – что люди говорят.
   – О господи, какие такие картины? – спросил О’Дауд и зевнул так, что показал даже язычок в горле.
   – Сухие деревья и Иисус Христос, – сказала жена. – И голые женщины. Сразу видно, что спятил.
   – Постой, – сказал муж. – Выходит, написать красками голую женщину – значит спятить? А миссис Паркер что скажет? Что это за сумасшедшая картина с голой женщиной, которую вы видели?
   – Я не говорила, что видела ее, – сказала миссис Паркер и покраснела.
   – Надрался уже, – бросила мужу миссис О’Дауд, не сводя глаз с Эми Паркер.
   – Ух, я бы написал голую женщину, – сказал О’Дауд, вращая красными глазами так, что они почти вывернули наружу свои внутренние видения.
   – Ты же не умеешь писать красками, – сказала жена. – И уже надрался.
   – Умей я писать, знаю, что бы я написал, – взревел О’Дауд. – Овечьи кишки бы я написал, потому как это здорово красиво, и голую женщину написал бы, – сказал он, сужая глаза и глядя на Эми Паркер, и она поняла, что происходит нечто ужасное, но не совсем неожиданное. – Голую женщину на плетеном стуле с букетом фуксии на коленях.
   – О господи, послушать только! – засмеялась его жена, нервно поправляя волосы. – И ведь все началось с приличного разговора! Но ты, образина, в доску надрался, как я погляжу. Перебрал хорошего питья. Если ты художник, тогда я кто?
   Она захохотала и пытливо поглядела на Эми Паркер, которая встала, готовясь уйти.
   – Погодите, дорогая, – сказала миссис О’Дауд, глядя на нее. – Мне еще нужно вас кой о чем спросить. Я сейчас приду. Ой боже, извините.
   И она встала и направилась за дом, с опаской поглядев на ступеньку веранды, которая угрожала ее сбросить, но как-то не сумела.
   И Эми Паркер осталась наедине с О’Даудом. Она смотрела в сторону, выжидая. Сейчас их фигуры на пустой веранде казались огромными и по всем признакам должны были стать еще больше.
   – Слова никому не даст сказать, – начал О’Дауд; он тоже встал и пристально разглядывал головки сапог и, стараясь сохранить равновесие, не отрывал глаз от начищенной кожи. – Она убьет любого человека, если тот не убьет ее первый. Нет, я-то не смог бы. Она хорошая баба, миссис Паркер, только от этого еще хуже. Чего там во мне есть, не знаю, может художничество, так сказать, или идеи всякие, а идеи у меня стоящие бывают, если только не мертвыми родятся, если их не убивают или не крадут, как ту машинку, чтобы кур ощипывать. А меня все время носом в дерьмо.
   – Да вы присядьте мистер О’Дауд, может, почувствуете себя лучше, – сказала Эми Паркер.
   Потому что неестественная огромность их фигур стала действовать на нее угнетающе. Ее так и подмывало взмахнуть рукой, чтобы они больше не разрастались.
   – Но я же хочу что-то вам объяснить, – сказал О’Дауд, костяшками пальцев как бы пробиваясь к этому «чему-то». – А чувствую я себя хорошо.
   – О боже, – вздохнула Эми Паркер, глядя в том направлении, откуда не возвращалась ее приятельница.
   А тем временем маленькие цветки, что развесила фуксия, лихорадочно трепетали; их малиновые нотки никогда еще не были так пронзительны.
   – Понимаете, – сказал О’Дауд, наклоняясь над ней, – я про себя еще никому не рассказывал. Все до конца. Ни одной душе.
   И наклонившись, он заглянул в вырез ее блузки. Потом поднял голову и выпрямился.
   И тут Эми Паркер поняла, что всю жизнь она ждала, что О’Дауд сделает что-то в этом духе, а может быть, даже и не обязательно О’Дауд. И тело ее не сразу вернулось к обычному состоянию. Крупные липкие лилии слишком тяжелы, чтобы после дождя или даже от росы сразу поднять головы, они еще наслаждаются прохладой своей плоти.
   И Эми Паркер на мгновенье вся повлажнела, испытывая странную истому. Пока в ней не поднялось отвращение. И тогда она тихонько вскрикнула.
   – О чем это мы говорили, – сказал О’Дауд, смущенный тем, что его вдруг занесло не в ту сторону.
   – Я все стараюсь вспомнить, о чем это я хотела вас спросить, миссис Паркер, – сказала подошедшая жена.
   Миссис О’Дауд, видимо, окунала голову в ведро. Волосы ее были прилизаны, по лицу стекали капли, и выглядела она даже как-то жалостно.
   – Меня немножко в жар бросило, – пояснила она. – И черт его знает, никак не могу вспомнить.
   – Ну, раз не можете, – решительно сказала Эми Паркер, – тогда я, пожалуй, поеду.
   – Ладно, – ответила приятельница. – Вы не будете про нас всем рассказывать?
   – Что же я могу рассказывать? – удивилась Эми Паркер.
   – Да кто вас знает, – сказала миссис О’Дауд, стараясь проникнуть в нее взглядом как можно глубже. – Вы у нас девушка не разбери-поймешь, Эми, и всегда такой были.
   Миссис Паркер спустилась на ступеньку.
   – На это мне нечего ответить, – засмеялась вдруг помолодевшая женщина с гладким лицом и крепкими руками.
   А миссис О’Дауд, охваченная сомнениями, смотрела на оглянувшуюся приятельницу, на ее заалевшее то ли от прихлынувшей крови, то ли от отсветов фуксий лицо. Внутри у Эми Паркер еще разливалось тепло. То и дело в ней вспыхивал свет и пламенел под широкими полями шляпы.
   Она уехала, так и оставив О’Дауда, который снова погрузился в расплывчатые мысли об упущенных возможностях и неясных желаниях, рядом с женой, нашедшей повод для обиды, который, быть может, искала. О’Дауды забыли даже помахать гостье вслед. Они были слишком поглощены собой.
   А Эми Паркер ехала домой. Холеная лошадка пустилась по дороге вскачь, потому что это была дорога домой, двуколка мерно раскачивалась, вселяя в душу державшей вожжи женщины спокойное безразличие ко всему на свете. Она словно плыла, легко и плавно, как свет, как струящиеся деревья. Рассеялись все тревоги, терзавшие ее на пути сюда. Сейчас она могла бы инстинктивно понять даже сложную задачу, будь такая перед ней поставлена.
   Но, разумеется, не было перед ней такой задачи и не могло быть. И сила в руках, державших вожжи, в конце концов стала ее раздражать. Она беспечно глядела на гладкие стволы мелькавших деревьев. И вдруг с отвращением вспомнила неуклюжее волосатое тело О’Дауда. В конце концов всю эту гордую свободу движений и эту возрожденную молодость перекрыло отвращение, к которому примешался страх. Никогда у нее не опрокидывалась ни одна повозка, но ведь это может случиться, если колесо стукнется ступицей о воротный столб или наедет даже на маленькое бревнышко.
   Эми Паркер, вспотевшая и дрожащая, въехала во двор, а ее муж, собирая ведра, выглянул в окно и нахмурился.
   – Что так поздно, – сказал он. – Я уже сейчас начинаю.
   И вышел из дома со сверкающими ведрами.
   – Я мигом, – сказала она, слезая с двуколки довольно резво для женщины ее возраста и довольно неуклюже от спешки.
   Должно быть, Эми и сама это почувствовала, – она покраснела и потупилась.
   – Я была у О’Даудов, –сказала она. – Зря потратила уйму времени. Грязные, пьяные скоты, налакались среди бела дня.
   Она вошла в свой дом, бросая мужу на ходу обрывки впечатлений, которые казались неправдоподобными, когда она пробегала через опрятную кухню и спальню и сбрасывала платье, надетое для этой прогулки.
   Но ее муж по доброте своей только рассмеялся и, успокоенный, пошел к загородкам. Он был не прочь послушать иногда рассказы о чужих грешках, подумать о них и посмеяться. Сам он был лишен пороков, и, пожалуй, единственным его грехом была терпимость.
   Эми Паркер, сбросив туфли, натянула на себя старое шерстяное платье, в котором доила коров. Надо же, какая она иногда бывает бесформенная, – вдруг увидела Эми, – и лицо в пятнах от спешки или волнения. Тетеха. И ей опять вспомнились О’Дауды и то слово, которое она сказала о них.
   – Налакались, – с горечью сказала она себе. Это совсем не ее слово, но она его уже раз произнесла и теперь была словно заворожена его звучанием. Его грубым, прилипчивым уродством. Стоя в одних чулках, она гладила себя под старым платьем. Что-то тревожило ее в себе самой.
   Доить пора, подумала она, приложив ладони к лицу, и оно оказалось обрамленным руками и зеркальцем.
   Дом наполняла огромная печаль или, может, просто тишина, которую она слушала, ступая в чулках по коврику туда, где стояли ее башмаки. Если суждено чему-то случиться, а чему, она не смела думать, – будет ли она вести себя деликатно или с той грубостью, что временами угрожала прорваться? Она выглянула в окно. Или придет письмо – испытание может выразиться и в такой, более милосердной форме, – что Рэй едет домой, и она все сделает, как надо, и будет сдерживать волнение, чтобы не разорвалась грудь, и выбежит навстречу, и обхватит его голову, когда он станет у ворот. Но об этом ей приходится только гадать.
   А тем временем она всовывала ноги в башмаки.
   Стэн меня ждет, подумала грузная женщина. Он будет недоволен.
   Она вышла, уже не думая ни о чем, тем более о глупостях, но все же огляделась на случай, если кто-то вдруг пришел просить совета или рассказать какую-нибудь новость.

Глава восемнадцатая

   В эти свои зрелые годы Стэн Паркер временами задумывался – чего же еще могут ждать от него? Его уважали. Он был неотделим от этих мест, его имя стало географическим названием. Он владел небольшим, но отборным стадом коров, он был не притязателен, не богат, не честолюбив, но надежен; его бидоны с молоком всегда доcтавлялись на маслобойный завод точно минута в минуту. Он и в церковь ходил, и пел безыскусные псалмы и витиеватые гимны во хвалу господа, который, видимо, все-таки существовал. Стэну так долго внушали это, что он поверил и, конечно, стал верующим. Он истово пел хвалу голосом, какой дал ему бог, и добросовестно выводил мелодию, не допуская никаких украшений. Он все так же вставал с церковной скамьи и пел даже в те годы, когда шею его перерезали сзади морщины, а мускулы желваками выпятились под кожей. Но он по-прежнему был крепок и держался прямо.
   Тогда что же все-таки было неладно? Да ничего такого, что поддавалось бы логическим объяснениям; разве только лист, падающий в сумерках, вдруг беспричинно разбередит причину. Стэн Паркер бродил по своей земле, на которой провел всю жизнь и которая, в сущности, поглотила его. Это и есть моя жизнь, сказал бы он, если б умел выражать себя не только физическими действиями. Но когда наступало время колючей стерни и помертвевшей травы, его начинали угнетать сомнения. Были некоторые уголки его владений, куда он не мог заставить себя наведаться, будто боялся обнаружить что-то такое, чего он не желал видеть. Там все в порядке, думал он, убеждая себя, что все, что закрепила память, уже не может измениться.
   Однажды он глядел на поле отлично уродившегося, почти созревшего сорго и вспомнил, как этот самый участок он расчищал еще юношей, вспомнил белые щепки на земле от срубленных им стволов и несколько старых деревьев и молодую поросль, они стояли, поблескивая листвой, в ожидании его топора. И, забыв об урожае сорго, он ушел, растревоженный и задумчивый.
   Порой он трудился до исступления, берясь за тяжелую не по возрасту физическую работу, быть может стараясь искупить этим приступы душевной слабости. Он молился, повторяя заученные молитвы, но теперь ничего не присочинял, потому что уже не доверял себе, и пытался приспособить суровые и как бы одеревеневшие слова к своей смятенной и не подвластной разуму душе. Он повторял молитвы, иногда с надеждой, иногда безнадежно, но всегда как-то равнодушно, и не знал, догадывается ли об этом жена.
   Наверно, надо ей рассказать, думал он, но так и не смог, не зная, что рассказать и как. И вдруг он понял, что они уже давно друг с другом не говорят. Разве только если нужно о чем-то спросить либо обсудить какое-нибудь событие, но душевных разговоров у них совсем не бывает. Он чувствовал ее замкнутость. Он постоянно видел ее опущенные веки, – ходила ли она, или сидела, глаза ее были полузакрыты, как в дремоте.
   Не будь их жизнь и любовь так прочно скреплены привычкой, его бы это встревожило. Но оказалось, что нет. Лицо жены было для него еще одним свидетельством того, что жизнь их вступила наконец в период какого-то неспокойного полусна, и они с тревогой плывут по течению к тому неизвестному, что им уготовано.
   Однажды вечером женщина, разыскивая что-то, рылась в ящике комода, набитом всяким хламом. Там хранились сломанные украшения, которые она когда-то спрятала, зная почти наверняка, что никогда не соберется их починить, пожелтевший клубок прошивки, старые каталоги универсальных магазинов, молочные зубы детей в бутылочке, множество не имевших никакой цены случайных вещей, которые она то ли по непонятной скупости, то ли желая оставить их на память, втайне старалась возвысить до непреходящих ценностей. Став на колени, она беспомощно и чуть насмешливо перебирала свои сокровища и вдруг нашла маленькую записную книжку.
   Пока она шелестела страницами, просматривая их или просто перелистывая, мужчина, ее муж, наблюдал за нею, надеясь, что она выдаст себя чем-то таким, что сможет разъяснить многое и в теперешней и в прежней их жизни. Он наклонился на стуле и с надеждой спросил:
   – Что ты там нашла, Эми?
   – Да ну, – не то фыркнула, не то проворчала она, сидя на полу в шлепанцах, с распущенными волосами, – это записная книжечка, помню, мне ее подарила миссис Эрби, жена священника в Юраге. Я хотела дать ее Рэю, чтоб он вел дневник. Думала, ему будет интересно. А он – ни в какую.
   И потом добавила:
   – Наверное, я сглупила. Ожидать, чтобы мальчишка записывал, что он делал! По-моему, мальчики и думать не думают про то, что прошло. Они живут дальше, и все.
   – Дай ее мне, – сказал муж, шагнув к ней. – На что-нибудь сгодится – записать на память, список составить.
   Она была рада пристроить эту никчемную книжечку и сунула ее в руку мужа, не прерывая своего занятия.
   Он вернулся на свой стул в другом конце комнаты и, рассматривая чистую записную книжку, старался придумать, что бы в нее записывать. Чистые страницы сами по себе казались простыми и завершенными. Но должны же в доступных ему пределах найтись какие-то простые слова, которые прольют свет на то, что с ним происходит. Ему хотелось записать в пустую книжечку стихотворение или молитву, и он подумывал об этом и вспоминал пьесы Шекспира, которые читал в детстве, лежа на животе, но все слова, приходившие ему на ум, оказывались застывшими словами из полузабытой литературы и не имели к нему никакого отношения.
   Записная книжка так и осталась пустой. Он жил, пахал, рубил, доил, жал, выливал и наполнял ведра. Все эти дела сами по себе были хороши, но ни одно из них не объясняло, почему он живет, будто во сне, как могло бы объяснить одно какое-то слово, сверкнувшее в мозгу, словно молния. Иногда, однако, он пугался напавшей на него одури и поглядывал на жену, не замечает ли она.
   Она не замечала.
   – Стэн, – говорила она, – как ты думаешь, пойдет дождь или нет? Там, на юге, вроде бы маленькая тучка.
   Она облизывала губы и, почувствовав на себе его взгляд, виновато возвращалась из каких-то глубин.
   В те годы стояла засуха, и они часто обменивались такими наблюдениями, выйдя из-под раскаленной кровли под свод еще более раскаленного неба. Просто посмотреть. Они облизывали пересохшие губы, и каждый, стараясь подбодрить другого, находил какие-то, чаще всего обнадеживающие приметы. Они стояли, а их тощие коровы следили за ними, будто ожидая от людей откровения, вроде того, которого люди ожидали от неба.
   Потом все более или менее привыкли к желтой засухе. Люди уже меньше приглядывались к ней и друг к другу. Они даже открывали в засухе мгновения какой-то отрешенной красоты.
   Стэн Паркер нашел стрекозу длиной с палец и принес показать жене; стрекоза трепетала на желтом листе шелковицы.
   – Какая красивая, Стэн, – сказала Эми.
   Она казалась довольной, но в душе была совершенно равнодушна и лишь старалась ублажить его, как малого ребенка. Сейчас она как раз месила тесто.
   – Положи ее на подоконник, может, она еще взлетит.
   Освободив руки – кожа на них местами была содрана и покрыта царапинами, – он вышел и потом вспоминал об этом случае с чувством неудовлетворенности.
   Если бы даже эти хрупкие крылья могли вознести их вместе куда-то ввысь, женщина сейчас была бы не в состоянии вдохнуть в них силу. Как-нибудь потом я поговорю с ним, – подумала она. Почему-то она не могла заставить себя дать вечную клятву в любви и покорности. Сейчас она неспособна на это, потому что еще не готова. Она только и могла, что месить тесто, срывать листки календаря или смотреть из окна на желтые листья, свисавшие с засыхающих веток.
   Осень была не желтее того лета, когда Эми забегалась, пытаясь спасти два-три куста, под которые она выливала чуточку воды из помойного ведра. Пыль клубилась на дороге из Дьюрилгея, она плясала, как языки пламени, или весело кружилась волчком, а потом, набрав силу, сумасшедшим вихрем неслась вперед. Вначале, когда чувство собственного достоинства еще заставляло сопротивляться засухе, они держали окна закрытыми, но шли месяцы, и стало очевидно, что всякая борьба бесполезна, что пыль все равно проникает всюду, ломкие листья и белесые травинки каким-то образом появляются на ковре, – и окна в доме стали снова открывать настежь. Полотнища занавесок отчаянно отбивались от льнувшего к ним ветра. Пыль залетала в ящики и начала заполнять маленький фарфоровый башмачок на каминной полке; женщина обычно ставила в этот башмачок фиалки или прихотливые букетики других мелких цветов, но теперь, разумеется, он был пуст.
   Неужели это мой дом, – как-то подумала женщина, остановившись с пустым ведром и глядя сквозь пыльный олеандр на занавески, бьющиеся в окнах скорлупки-дома.
   Мужчина, ее муж, у которого было по горло своих забот, не раз собирался сказать ей, что она запустила дом и пора привести его в порядок, но все откладывал, потому что такие разговоры всегда откладываются, из деликатности или даже из жалости.
   Сегодня его не было дома, он уехал на распродажу сельскохозяйственных машин в каком-то имении возле Уллуны. Женщина, стоя в бесплодном саду, вспоминала его поцелуй при прощании. Эта его ласка, добрая и привычная, теперь только раздражала ее. Она вдруг начала тихонько всхлипывать, без всякой причины, просто так, от прикосновения к своей сухой и все более высыхающей коже, слегка шершавой от пыли; дотронувшись пальцами до рук выше локтя, Эми стала их гладить. Упавшее ведро с глухим стуком покатилось по твердой земле.
   Глупость какая, холодно подумала она наконец.
   И, овладев собой, стала ходить по саду меж кустов, держась очень прямо. Никто, слава богу, ее не видел.
   Позже, выпив чаю и почувствовав себя крепче, она вышла посидеть на веранде. День, наполненный прозрачным светом осени и пронзительным, веселым щебетом птиц, был, конечно, сухой. Ветер похолодал, и она даже поежилась. Ветер налетел со стороны Дьюрилгея, и все на его пути начинало трещать и греметь – и ветки, и жестянки, и крыши.
   Эми без особого интереса смотрела на небольшую синюю, почти новую машину, – вероятно, она из города, но волочила за собой хвост пыли здешних мест. Эми Паркер сидела на своей веранде и смотрела, как смотрел бы всякий. Во времена лошадей и ее юности она даже подошла бы к воротам, но теперь это не принято.
   Машина все приближалась и подъехала совсем близко, из нее вышел мужчина и, повозившись со щеколдой калитки, направился по дорожке к дому. А она, и не подумав объяснить особенности щеколды, сидела и смотрела в каком-то оцепенении и чуть насмешливо, и с той же насмешкой молча наблюдала, как он, покраснев от натуги, шел по дорожке, таща два тяжелых чемодана, а потом расстегнул воротник, обнаружив белую кожу шеи пониже границы загара.
   Человек оказался коммивояжером. Он спросил, не интересуют ли ее ткани на платья. И сказал, что может предложить ей также чулки, и белье, и модные пуговицы.
   Но женщина слабо и недоверчиво улыбнулась и покачала головой. Она была не только молчалива, но очень бела лицом, так как перед тем, как выйти на веранду, рассеянно и неумело напудрилась, и слой пудры еще больше подчеркивал ее отсутствующий вид, вернее, придавал ее лицу почти роковую отчужденность и бесстрастие, как у статуй в общественных местах. К тому же, сидя боком на жестком стуле, она казалась огромной.
   Коммивояжер, уже готовый оборвать разговор на полуслове, вдруг опустился на одно колено.
   – Знаете, попытка не пытка, – сказал он. – Вы хоть посмотрите, это же денег не стоит.
   Коммивояжер был обескуражен, но все же у него осталось главное его оружие – наглость.
   Большая белая женщина тихо смеялась над его развязностью и глядела вниз, на его руки. Он начал вытаскивать из одного чемодана куски материи.
   – Просто поглядите несколько образцов. В машине у меня еще много других. Французских! Вот приятный рисунок, – сказал он. – Такой неброский. Нравится дамам со скромным вкусом. Но заметьте – изысканный. Вот еще симпатичный отрез. Красота! Яркий, но не кричащий. Или вот этот. Будет носиться всю жизнь. Но не надоест, потому что в глаза не бросается. Зеленый цвет носите? Дамочки бывают суеверные. Могу вам показать пояс к такому платью. Недорогой и со вкусом. Очень оригинальный. И пуговицы в тон. Ручная работа. А розовый? Очень нравится девушкам, сразу расхватывают. Но это не значит, что у меня его больше нету. Желаете розовый – пожалуйста, будет розовый. Главное – не торопитесь, мадам. Смотрите себе на здоровье. Выбирать надо спокойно, я всегда это говорю. У нас целый день в запасе.