Страница:
– Ну, значит, до свиданья, – сказал адвокат, ее муж, уже не ждавший ничего нового ни сейчас, ни вообще. – Развлекись немножко, – добавил он из уважения к теории супружеских отношений.
Тельма Форсдайк, не сказав ни слова, повесила трубку. Навязывать мужьям роль отцов всегда унизительно. Она схватила свои перчатки – эту вечную докуку – и вышла из элегантного салона. Даже не повернув головы. От досады ей стало казаться, что на всей этой элегантности лежит отпечаток дурного вкуса. Она, разумеется, заплатит за платье, но будет носить его со спасительной, уже усвоенной ею небрежностью.
Тельма, худощавая женщина средних лет, была одета в черное. Чулки на ней были изысканно дорогие, но это не придавало уверенности ее шагу. При ходьбе, особенно вниз по лестнице, Тельма как-то особенно вытягивала ногу и ставила ступню, словно не сомневаясь, что, если б не ее осторожность, она бы непременно оступилась и упала.
С тех пор как ее подругу, Мэдлин Фишер, нашли мертвой, Тельма почувствовала, как возросло ее одиночество, и обнаружила, что у нее плохое кровообращение. И не потому, что эта дружба заставляла ее кровь струиться живее, наоборот, кровь часто застывала в венах, когда Тельма убеждалась в возрастающем своем невежестве относительно той техники поведения, которая считается обязательной. Впрочем, сейчас никто уже этого не замечал. Даже ее подруга миссис Фишер, чьи глаза в последнее время смотрели только внутрь себя.
Потом миссис Фишер умерла. А как – миссис Форсдайк, к тайному своему удовлетворению, так и не смогла узнать, потому что мистер Фишер и все фишеровское окружение не выказывали ей особого расположения, и в гостях у них она была вынуждена сидеть и рассматривать мебель. Словом, она так и не узнает, правда ли, что причиной смерти ее подруги был преклонный возраст.
Миссис Форсдайк шла по вечерней улице, помахивая крокодиловой сумочкой.
В клубе она в обществе нескольких дам съела какую-то вываренную, крошившуюся рыбу.
– Завтра вечером увидимся, – сказала миссис Оуэнс-Джонсон.
– Да, непременно, – со значительной улыбкой ответила миссис Форсдайк.
И подумала: неужели же Мэдлин Фишер могла под влиянием порыва добровольно расстаться с великолепием своей жизни? Им, Форсдайкам, впервые предстояло присутствовать на правительственном банкете вместе с другими, столь же видными горожанами, одинаково богатыми и одинаково нищими. Поэтому дамы целыми днями обдумывали свои туалеты.
Но миссис Форсдайк тем временем одиноко сидела в концертном зале. Когда музыканты стали настраивать струнные инструменты, словно золотой дождь осыпал ее плечи и заструился по всему телу. Сейчас как никогда она сознавала свое совершенство. Она сидела, скрестив щиколотки, на ее белых руках, уже много лет не знавших никакой работы, просвечивали голубые жилки. Ее ждало достойное, хорошего тона развлечение. Желудок не был переполнен едой. Нервы успокоились.
Никогда еще мне не было так хорошо, – подумала Тельма. Вот только это платье, – нахмурилась она, – ведь они должны были его закончить, она просто невыносима, эта Жермена.
В программе было несколько музыкальных произведений, которые Тельма так и не научилась понимать и потому терпеть их не могла. Под аплодисменты вышел грустного вида еврей с темными веками и со скрипкой в руках – сейчас он будет играть «кончерто гроссо». Миссис Форсдайк свернула программку в тоненькую трубочку – она бы свернула ее еще туже, будь это возможно, – и крепче обхватила руками локти и сжала колени. Вот так, вся подобравшись, она могла бы взлететь ввысь при первых же несущих свободу нотах. Но с душой она ничего не могла поделать. Душу держал якорь. Душа была как воздушный шарик, привязанный к костям. И все же героически рвалась ввысь.
Еврей начал играть, поначалу нежно поглаживая плоть музыки. Она была еще доступна ему и всем остальным. Тельма Форсдайк опустила голову, совсем уже седую, и покорилась этой ласке. Сколько нежности она сама могла бы отдать, если бы представился такой случай! Не чувственной, нет, а неземной, трепещущей на божественных ветрах музыки. Музыка, конечно, ее настоящая любовь. Даже при всех ее притворствах, а их немало, все же остаются простые и сильные музыкальные фразы, которые она носила в себе и понимала их великую простоту до последней умолкнувшей нотки. Если б возможно было только открыть рот, чтобы музыка влилась в него и потекла по горлу дальше, внутрь. Сидя на своем стандартном стуле, она сгорбилась и приняла самую неудобную позу. Лишь бы слушать музыку. А в музыке происходило зарождение любви, когда нежные ее побеги обвивают грудь, сплетаясь в классические узоры.
Еврей играл на скрипке. Трудные места были еще впереди. И хотя он сотни раз исполнял их виртуозно, даже гениально, там были такие пассажи, что, приближаясь к ним, он всегда испытывал страх, и в то мгновение, когда он понимал, что они сыграны, пот начинал струиться у него между лопатками до самых подколенок. Предвидя это, он уже начинал свое единоборство с музыкой, хотя его желтые глаза еще не налились кровью.
Эта музыка целиком завладела и теми, у кого хватило смелости ее исполнять, и некоторыми из тех, кто ее слушал. Тельма Форсдайк даже прикрыла веки перед таким натиском, потрясенная и испуганная величием, входившим в ее душу. Почти каждый на каком-то этапе своей жизни может подняться к высотам, которыми не смеет овладеть. Так было и с этой женщиной – она взглянула и отступила. Она так ясно и ярко представила свой провал, который ей удалось почти немедленно забыть, что на глазах у нее выступили слезы. Руки ее были исцарапаны, не ногтями, а острыми скалами этих грозных вершин.
И в эту секунду музыка схватила и почти швырнула еврея-скрипача к ногам дирижера. В публике кое-кто захихикал над такой экстравагантной выходкой. Но Тельма Форсдайк, уже совсем разбитая, испуганная, только уронила на пол свернутую трубочкой программку, при виде которой сидевшие рядом бросили на нее неодобрительные взгляды. А она сейчас была просто жалкой женщиной в отличном черном платье с очень маленькими, даже слишком маленькими бриллиантиками в синеватых мочках ушей.
Все последующее было для нее, или для исполнителей, пронизано грустью. Музыка, словно густые ветви, обдавала ее грустными всплесками. И с этих ветвей грозили упасть, будто созрев, все знакомые лица. Она снова шла по полям. Живот у нее худой и втянутый. Музыка заражала ее грустью, или тоской, и она была не в силах это вынести. Ее ошибки были повернуты к ней истинной своей стороной.
Она задвигалась на сиденье неудобного стула, ей хотелось встать и уйти, но это, конечно, было невозможно.
А вот фиалки. Она стоит на растрескавшейся бетонной дорожке с той стороны дома, где сучковатый куст жимолости так сильно разросся, вытянулся вверх и царапал стену. И вся эта сторона синяя от фиалок. И отец стоит тут же, и она видит, что он нынче утром не побрился, но что это?.. Что это… О папочка, подумала она в ужасе, ибо никогда его так не называла, никогда.
Никто не замечал ее муки, потому что у сдержанных людей это незаметно, даже если им режут все нервные узлы.
Я должна выйти, подумала Тельма Форсдайк.
В конце концов она вышла. Когда музыкальное творение в блестящей интерпретации подходило к концу, она проскользнула мимо ряда колен, тихонько посасывая маленькую пастилку, которую она достала из своей сумки.
Тельма Форсдайк начинала постепенно приходить в себя у незнакомого дома, где она жила. Большой дом с белыми блестящими рамами и дверями, словно корабль, покачивался в темно-синем море листвы и лунного света – ночь была ветрена и холодна, – он был похож на корабль, и Тельма долго, сколько хватило сил, смотрела на него, потом взошла по маленьким сходням, соединявшим его с сушей. Каждый шаг ее по звонким ступеням звучал, как целая нота, и почти тотчас же за стеклянной дверью возникла тень, и вышла на веранду, и красный глазок сигары поплыл навстречу Тельме.
– Это ты, Дадли? – спросила она.
– Да, – сказал он.
Оба замялись. Конечно, причиной тому могли быть их отношения.
– Я звонил тебе в клуб, – сказал он, – но ты уже уехала.
– Я же сказала, что пойду на концерт, – ответила женщина, чуть повысив голос.
И все это происходило в лунном свете, смывавшем признаки возраста с их лиц и отделявшем их фигуры от окружающего.
– Звонили из дома, – сказал Дадли Форсдайк с той добротой в голосе, которую он унаследовал от нескольких поколений порядочных мужчин.
– Да, – быстро произнес ее маленький рот. – Насчет отца.
И это был не вопрос.
– К сожалению, да, – ответил Форсдайк. – Старик скончался сегодня днем.
Что же мне теперь делать? – подумала Тельма. Те мгновения душевного благородства, к которым ее вознесла музыка, уже никогда в жизни не повторятся.
– Боже мой, боже мой, боже мой, – машинально повторяла она, идя на тонких своих ногах по деревянному полу веранды, и звуки ее шагов тянулись, как целые ноты.
– А похороны? – спросила она.
– Насколько я понял, завтра днем, – сказал Дадли Форсдайк.
– Я поеду, – проговорила она. – Завтра. Рано утром выеду. И я хотела бы поехать одна, Дадли. Ты меня поймешь. Цветы куплю по дороге.
Она уложит их ровно и со вкусом.
– Но этот обед, – вдруг похолодела она, – этот правительственный обед.
– Да, – сказал Дадли Форсдайк.
Из чувства такта или из жестокости он не пришел ей на помощь.
Быть может, они быстро кончатся, эти деревенские похороны, подумала вдруг ослабевшая Тельма, потянутся за гробом по желтой траве несколько наемных машин с кучкой простых, незначительных людей, ужасающе одетых кто во что горазд, и все.
Слишком много свалилось на нее за этот день. Она пошла в столовую и выпила бокал газированной воды.
А утром оправилась настолько, что могла погоревать об отце и заодно о себе тоже. Бедный папа. Она как завороженная вспоминала его руки – руки много потрудившегося человека. Она вспоминала его молчаливость, которую ей так и не удалось разгадать, – впрочем, она и не особенно старалась, но временами чувствовала, что за этой молчаливостью кроется нечто настоящее, Но когда она проезжала окраинные ландшафты, все ее раздумья вытеснил страх. Во всяком случае, минуты просветления больше не приходили.
Когда она подъехала к дому, куда вошла смерть, ее охватил ужас, хотя голые стебли розового куста дрожали под множеством птиц, а влажная земля курилась паром после заморозка. Тельма пошла по дорожке, не чувствуя никакой внутренней связи с домом, в котором она родилась.
В дверях показалась женщина в переднике. Это была жена Рэя, которую Тельма почти не знала. Она вспомнила, что ее зовут Элси. У нее было плоское, немножко тяжеловатое молочного цвета лицо, волосы заколоты сзади на какой-то свой собственный манер, вне моды и времени. Она была некрасива. Только чистый лоб привлекал взгляд своей безмятежной ясностью.
– Как мать? – спросила Тельма.
И только сейчас, на пороге родного дома, она вдруг с испугом поняла, что добилась своего и здесь у нее уже ни на что нет никаких прав.
– Она в кухне, печет сладкий пирог, – сказала Элси.
Жена Рэя ничему не удивлялась.
– Вы пойдете к ней? – спросила она.
– Да, – сказала Тельма. – О, у меня там цветы.
Элси тотчас же бросилась к машине, чтобы вызвать в этой худенькой женщине чувство собственной значительности, и принесла цветы, бережно держа их в своих квадратных руках. Женщины стояли на ступеньке, чувствуя, как неприятно пахнут расщепленные стебли хризантем. Но цветы были крупные и явно дорогие.
– Какие чудесные цветы! – похвалила Элси. Ради Тельмы.
И наверное, уже полюбила ее, ибо, как ни странно, любовь была ее призванием.
Тельма, однако, все еще не разобралась, куда повернет теперь жизнь, и пока что неловко пропустила Элси вперед. Войдя вслед за нею в дом, который, несмотря на происшедшее в нем огромное событие, по-прежнему был со всех сторон открыт птицам и листьям и в котором по-прежнему шныряло и шарило дотошное солнце, Тельма окончательно убедилась, что ее здесь будто никогда и не существовало.
В день своей смерти Стэн Паркер, словно что-то высматривая, немножко походил по саду за домом, но больше сидел; жена заставила его надеть старое, выцветшее пальто из твида, потому что ясное, откровенное солнце то и дело быстро и предательски пряталось, открывая на земле бездонные колодцы холода и голубые просветы в предвечернем небе. И старик сидел в пальто и в шапке. При нем была черная палка, долго где-то валявшаяся, пока кто-то не вытащил ее из забвения; Стэн Паркер ходил с нею или ставил, прислонив к стулу, вот уже несколько месяцев, с тех пор как с ним случился удар.
Эми Паркер не поминала об этом. Об ударах не говорят, особенно если они случаются в своей семье. Она подавала мужу черную палку, так, будто он не мог до нее достать, а потом тихо брала ее из его рук, как нечто невидимое. Как просто, с попустительства божьего, упал тогда Стэн Паркер, сильный, большой человек, и лежал поверженный, на полу. В тот день у них были Финлейсоны. Джек и Мерл приехали по какому-то делу, а заодно и поболтать. Было около одиннадцати часов дня. Эми Паркер разливала чай. Все они уставились на Стэна и не могли шевельнуться, недоумевая, что же делать. Не со Стэном, нет, – поднять человека совсем нетрудно, – а вообще. Они как будто ждали каких-то указаний на будущее. Но настоящее не могло ждать. Оно само по себе было потенциальным будущим. И наконец, не дождавшись знаков свыше, Джек Финлейсон шагнул вперед и поднял Стэна. Вот так просто все и случилось. Старая женщина не закричала, не заплакала. Она только смотрела, как это все происходило.
Но потом стало очевидно, что у нее было нечто вроде шока. Она никого не хотела видеть, чтобы случайно не подтвердилось то, чему она сама еще не верила.
Разумеется, слухи о том, что стряслось с мистером Паркером, быстро распространились, так как при этом присутствовали Финлейсоны. Они не могли не рассказать другим про то, что видели, ибо в их жизни никогда еще не случалось ничего столь непостижимого. Но в округе нашлись и такие, что после этого стали чуждаться Паркеров. Многие не могут видеть смерти, особенно живых мертвецов, какими бывают старики. Другое дело, если на дороге, к примеру, случается солнечный удар с каким-нибудь нездешним человеком. Такого всегда можно поднять на ноги.
Старая миссис Паркер даже радовалась, что люди оставили их в покое либо оказывали чисто формальные знаки внимания и сочувствия. Ей никто не мешал наблюдать за мужем, и за то время, что осталось, как-то дознаться, любил ли он ее по-настоящему, вспоминал ли когда-нибудь про те огромные, глубокие, болезненные раны, что она ему нанесла, и возможно ли в эти последние часы любить человека так, как он должен быть любим.
А старик тем временем ублаготворенно сидел на солнце, правда, уже почти не греющем, но он был тепло одет. Скоро он стал ковылять по саду, крепко опираясь о папку. Иногда он доходил даже до кладовки, где хранились инструменты, и принимался перекладывать их с места на место. Черный пес ходил за ним неотступно.
Ему было суждено быть последней собакой Стэна Паркера, он уже и сам дожил до глубокой старости, стал шелудивым и мучался чесоткой.
– Все собаки любят Стэна, – сказала его жена, трагически сдвинув брови. – Куда он ни пойдет – они за ним тащатся. Была у нас рыжая собака, когда мы только сюда приехали, я ее терпеть не могла. Все, бывало, прыгает вокруг него, а мне и погладить не дается. Он ее щенком подобрал, когда и сам-то еще мальчишкой был. А эта – вы только поглядите на нее. Все зубы сгнили, одни корешки торчат. Желтые. Дыхнет – так, скажу вам, хоть нос затыкай, ужас что. А Стэн и слышать не хочет, чтоб ее убить. Он ее понимает, наверное, – все, что в ней есть, понимает.
Быть может, пес, глядя на него молочно-мутными глазами и скаля в улыбке розово-лиловую брыластую пасть, тоже понимал Стэна? Эми Паркер иной раз дала бы ему пинка, не будь он такой шелудивый. Но она ставила для него в траву плошки с молоком и быстро уходила, стараясь не видеть, как он мучается.
Пес лежал возле Стэна Паркера, зализывая больное место между когтями на лапе. Пес был незлобивый. Его загривок казался невинным и незащищенным. Так легко было бы обрушить на него удар.
В тот день старику поставили стул в саду за домом, в траву, совсем помертвевшую от первого дыхания зимы. Вряд ли можно было назвать это место лужайкой, хотя на задах дома трава покрывала круг меж кустов и деревьев, которые старуха не то что сажала, а просто всю свою жизнь как попало втыкала в землю. С самого начала никакой особой планировки не было, хотя этот сад возник из зарослей. Там, где сидел старик, явно был центр, и от этого центра радиусами расходились деревья, там шла своя сосредоточенная жизнь, а дальше простирался огород, за те месяцы, что болел хозяин, заросший сорной травой, где торчали суровые пеньки капусты и тонкие стебли лука, пошедшего в семена. Все это являлось окружностью центра, а за нею еще были другие круги, целые миры, полукружья фиолетовой уиллы или голые клочки земли, где сидели кролики и по нескольку минут подряд созерцали какое-то далекое зрелище на еще не огороженном поле. И предпоследний круг – холодная золотая чаша зимы, вмещавшая в себя все видимое, все осязаемое, на что старик время от времени глядел, моргая слезящимися глазами, неспособный ни на какое усилие, чтобы понять, что центр всего этого он сам.
Но каким-то таинственным образом он осознал торжественную огромность этой системы, он даже чуть заерзал на своем стуле и с неприязнью смотрел на молодого человека, который перепрыгнул через изгородь и зашагал к нему, не по дорожкам, а прямо по грядкам, твердо убежденный, что его миссия требует прямолинейных средств и путей.
А Стэн Паркер съеживался все больше и больше. Он теперь не любил разговаривать с чужими. Кожа у него стала как бумага, при определенном освещении казалось, что она просвечивает насквозь. Его зрение сократилось до рудиментарного своего состояния, он видел предметы в необычном и, может быть, в самом верном ракурсе.
Молодой человек сразу же разразился речью, подойдя к старику, который намеренно не поднимал глаз и следил только за приближавшимися ботинками, с хрустом топтавшими переплетение бурых стеблей клевера.
– Хочу с вами немножко побеседовать, сэр, – сказал молодой человек, адресуясь к пуговице на вязаной шапке старика. – Я шел мимо, и вижу, вы тут сидите, а денек и взаправду прекрасный.
Сэр, – подумал старик, – вежливый какой. Должно быть, студент, что ли. Но все же втянул шею, морщинистую, как у черепахи.
– И когда я увидел вас, сэр, мне захотелось напомнить вам о евангелии, – продолжал молодой человек, – и о господе нашем. Хочу рассказать вам, как я познал на своем опыте, что даже самые закоренелые грешники могут обрести спасение.
Старику стало тошно.
– Я был дорожным рабочим. Не знаю, известны ли вам условия жизни в рабочих лагерях, – сказал молодой человек, и видения этой жизни всплыли перед его взором столь ярко, что совсем вытеснили из памяти и его миссию, и этого старика.
Молодой евангелист, знакомя старика со своей жизнью, был предельно откровенен.
– По субботам-воскресеньям почти всегда пьянство и блудодейство, – сообщил он. – Мы, бывало, бегали в ближайший поселок и притаскивали выпивку. Вино, главным образом, мы готовы были головы разбить, такая нам охота выпить была. И бабенки к нам повадились, прознали дорогу в лагерь. Даже чернокожие приходили.
Старику стало нестерпимо тошно.
Молодой же, когда кончился этот оргазм, простер к старику ладони и рассказал, как однажды он пап на колени и на него снизошла благодать.
– Так может случиться и с вами, – сказал он и опустился на одно колено, всеми порами своими источая пот.
– Гм-гм, – прочистив горло, начал старик. – Что-то я не очень уверен, что предназначен для спасения.
Евангелист ответил юношески-скептической усмешкой. Никаким там хитростям не устоять против парового катка веры.
– Вы не понимаете, – сказал он улыбаясь.
Если ты в твои годы способен понять, с чем я боролся всю свою жизнь, – тогда это чудо, подумал старик.
Он отхаркнулся и сплюнул на землю прямо перед собой. Он слишком долго сидел в одном положении и чувствовал тяжесть в груди от скопившейся мокроты.
– Я слишком старый, – монотонно произнес Стэн Паркер.
Он и вправду очень устал. Ему хотелось побыть одному.
– Но ведь блаженство спасения, – не унимался евангелист, чья шевелюра вздымалась надо лбом ровными волнами, – это великое блаженство, дается каждому просящему, стоит только протянуть руку.
Старик заерзал на стуле. И ничего не сказал. Великое блаженство сияло в этом зимнем дне. У старика слегка закружилась голова.
– А вы, кажется, упрямый, дружище.
– Не будь я упрямым, меня бы здесь не было.
– Может, вы в бога не верите? – спросил евангелист, который уже начал поглядывать по сторонам в поисках стимула для дальнейшей исповеди. – Могу вам книги показать, – подавляя зевок, добавил он.
И тогда зрение, пусть даже искажающее, но свое собственное, вдруг открыло некую истину старику, казалось бы безнадежно прижатому в угол. И все для него прояснилось.
Он ткнул палкой в комочек выплюнутой мокроты.
– Вот он, бог, – сказал он.
Плевок на земле поблескивал остро и независимо.
Молодой человек слегка насупил брови. Надо же, каких только чудаков не встретишь!
– Ну, вот что, – сказал он. – Я вам оставлю эти книжки. Вы их почитайте. Не спеша. Тут есть совсем нетрудные.
Его томило преступное желание выпить. Поскорей бы добраться туда, где кончается дорога.
Он ушел, и, смыкаясь за ним, еще хлопали и шлепали листвой невысокие кусты, и черный пес, тыча в землю сухим кончиком носа, обнюхал его следы, а старик все не отрывал глаз от алмазно блестевшего плевка. Глубокое проникновение в суть вещей наполняло его грудь великой нежностью. Даже самые непонятные, самые отвратительные случаи в его жизни стали сейчас ясными. В свете этого дня. Хоть бы подольше меня не трогали, подумал он, оставили бы мне этот покой и ясность.
Но почти сразу же зачем-то понадобилось прийти его жене.
– Стэн, – сказала она, приблизясь, а он еще раньше узнал ее по тому, как хрустела трава под ее больной ногой. – Стэн, что я тебе скажу – ты не поверишь! Я сейчас сгребала граблями сорную траву у сарая, где был тот розовый куст, что мы пересадили к дому, ну, помнишь, наша старая белая роза, и знаешь, что я нашла, Стэн? Ту серебряную терочку для мускатного ореха, которую миссис Эрби подарила мне на свадьбу! Погляди.
– А, – произнес он.
Что это за никчемная штучка? Он ее не помнил.
Тени ветвей прошли по его лицу, затемняя зрение. Запах фиалок висел холодной пеленой.
– А мы-то думали на того прохожего, что торговал магнетической водой, – сказала Эми Паркер.
Лицо у нее было довольное. Видно, она и сама плоха, если может подозревать других в самом худшем. Однако иногда, хотя и редко, подозреваемый оказывался невиновным.
– Конечно, – сказала Эми Паркер, – она вся облезла и никуда не годится. Хоть мы ей и не пользовались никогда.
Она пошла было прочь, но вернулась обратно, взяла его руки в свои, словно два неживых предмета, заглянула ему в лицо и спросила:
– Тебе ничего не нужно, Стэн?
– Нет, – сказал он.
Что она теперь могла ему дать?
Она и сама почувствовала это. Она ушла и принялась бродить по саду в поисках какого-нибудь дела.
Сквозь лакированную листву деревьев падали холодные, синие тени. Несколько валунов, пролежавших все эти годы в саду – потому ли, что их слишком трудно сдвинуть с места, а вернее, потому, что все о них и думать забыли, – сейчас в густом бронзовом свете приняли огромные размеры. В этот час очертания предметов расплывались, как в тумане, либо разрастались и обретали благородную четкость минерала.
Стэн Паркер медленно поднялся со стула. Чтобы пройтись. Несмотря на онемевшее бедро.
Я верю в этот лист, – усмехнулся он, проткнув лист палкой.
Пес, волоча по-зимнему облезший плюмаж хвоста, потащился за стариком, а он шел очень медленно, дивясь невероятности земных предметов и неосязаемому пламени заходящего солнца. Оно сейчас стояло у него в глазах.
Когда он добрался до той стороны дома, где сучковатый куст жимолости чересчур разросся, вытянулся вверх и царапал стену, жена его уже стояла на нижней ступеньке.
– Ты что, Стэн? – спросила она.
На лице ее был испуг.
Я верю, – думал он, – в трещины на дорожке. Где кишат муравьи и надсаживаются, возводя свои укрепления. Но все же надсаживаются. Как это мучительное солнце на ледяном небе. Кружится и кружится. И надсаживается. Но весело. До того, что он задрожал. А небо опять затуманилось.
Он стоял, ожидая освобождения от тяжести своего тела, и страстно желал какой-то последней ясности. И она пришла, простая, как его собственная рука. Стало ясно, что в результате всех сложений и умножений будет только цифра Один, и никакая другая.
– Стэн! – крикнула, подбежав к нему, жена, ужаснувшись, что он уже ушел от нее.
Стоя на растрескавшейся бетонной дорожке, они прильнули друг к другу, их души боролись вместе. Она бы вытащила его обратно, если б могла, чтобы он разделил с нею неминуемый приговор, который она сейчас не могла представить себе иначе как одиночное заключение на всю жизнь. И она старалась удержать его всей силой своего тела и своей воли. Но он ускользал из ее рук.
– А-а-a! – закричала она, когда он упал на дорожку.
И не отрывала от него глаз.
Он не мог ей сказать, что она ничего не увидит на его лице. Она уже была слишком далеко.
– Это ничего, – выговорил он.
Она поддерживала его голову и все вглядывалась в его лицо, даже тогда, когда на нем уже нечего было прочесть.
Эми Паркер рыдала недолго, потому что она часто представляла себе, как это будет. Она, грузная старуха, неловко поднялась на ноги, порвав чулок, и со щемящей нежностью в сердце пошла через сад позвать людей, они придут и помогут ей в необходимых делах. Она внушала себе, что это будет для нее большой поддержкой. И мальчик Элси тоже, ее внук, в чьих глазах ее невнятная, таинственная жизнь станет в конце концов ясной.
Она завернула за угол пустого дома. Немножко поплакала по чему-то, что осталось от любви и привычки и не покидало ее. Стэн умер. Мой муж. В этом бесконечном саду.
Глава двадцать шестая
Тельма Форсдайк, не сказав ни слова, повесила трубку. Навязывать мужьям роль отцов всегда унизительно. Она схватила свои перчатки – эту вечную докуку – и вышла из элегантного салона. Даже не повернув головы. От досады ей стало казаться, что на всей этой элегантности лежит отпечаток дурного вкуса. Она, разумеется, заплатит за платье, но будет носить его со спасительной, уже усвоенной ею небрежностью.
Тельма, худощавая женщина средних лет, была одета в черное. Чулки на ней были изысканно дорогие, но это не придавало уверенности ее шагу. При ходьбе, особенно вниз по лестнице, Тельма как-то особенно вытягивала ногу и ставила ступню, словно не сомневаясь, что, если б не ее осторожность, она бы непременно оступилась и упала.
С тех пор как ее подругу, Мэдлин Фишер, нашли мертвой, Тельма почувствовала, как возросло ее одиночество, и обнаружила, что у нее плохое кровообращение. И не потому, что эта дружба заставляла ее кровь струиться живее, наоборот, кровь часто застывала в венах, когда Тельма убеждалась в возрастающем своем невежестве относительно той техники поведения, которая считается обязательной. Впрочем, сейчас никто уже этого не замечал. Даже ее подруга миссис Фишер, чьи глаза в последнее время смотрели только внутрь себя.
Потом миссис Фишер умерла. А как – миссис Форсдайк, к тайному своему удовлетворению, так и не смогла узнать, потому что мистер Фишер и все фишеровское окружение не выказывали ей особого расположения, и в гостях у них она была вынуждена сидеть и рассматривать мебель. Словом, она так и не узнает, правда ли, что причиной смерти ее подруги был преклонный возраст.
Миссис Форсдайк шла по вечерней улице, помахивая крокодиловой сумочкой.
В клубе она в обществе нескольких дам съела какую-то вываренную, крошившуюся рыбу.
– Завтра вечером увидимся, – сказала миссис Оуэнс-Джонсон.
– Да, непременно, – со значительной улыбкой ответила миссис Форсдайк.
И подумала: неужели же Мэдлин Фишер могла под влиянием порыва добровольно расстаться с великолепием своей жизни? Им, Форсдайкам, впервые предстояло присутствовать на правительственном банкете вместе с другими, столь же видными горожанами, одинаково богатыми и одинаково нищими. Поэтому дамы целыми днями обдумывали свои туалеты.
Но миссис Форсдайк тем временем одиноко сидела в концертном зале. Когда музыканты стали настраивать струнные инструменты, словно золотой дождь осыпал ее плечи и заструился по всему телу. Сейчас как никогда она сознавала свое совершенство. Она сидела, скрестив щиколотки, на ее белых руках, уже много лет не знавших никакой работы, просвечивали голубые жилки. Ее ждало достойное, хорошего тона развлечение. Желудок не был переполнен едой. Нервы успокоились.
Никогда еще мне не было так хорошо, – подумала Тельма. Вот только это платье, – нахмурилась она, – ведь они должны были его закончить, она просто невыносима, эта Жермена.
В программе было несколько музыкальных произведений, которые Тельма так и не научилась понимать и потому терпеть их не могла. Под аплодисменты вышел грустного вида еврей с темными веками и со скрипкой в руках – сейчас он будет играть «кончерто гроссо». Миссис Форсдайк свернула программку в тоненькую трубочку – она бы свернула ее еще туже, будь это возможно, – и крепче обхватила руками локти и сжала колени. Вот так, вся подобравшись, она могла бы взлететь ввысь при первых же несущих свободу нотах. Но с душой она ничего не могла поделать. Душу держал якорь. Душа была как воздушный шарик, привязанный к костям. И все же героически рвалась ввысь.
Еврей начал играть, поначалу нежно поглаживая плоть музыки. Она была еще доступна ему и всем остальным. Тельма Форсдайк опустила голову, совсем уже седую, и покорилась этой ласке. Сколько нежности она сама могла бы отдать, если бы представился такой случай! Не чувственной, нет, а неземной, трепещущей на божественных ветрах музыки. Музыка, конечно, ее настоящая любовь. Даже при всех ее притворствах, а их немало, все же остаются простые и сильные музыкальные фразы, которые она носила в себе и понимала их великую простоту до последней умолкнувшей нотки. Если б возможно было только открыть рот, чтобы музыка влилась в него и потекла по горлу дальше, внутрь. Сидя на своем стандартном стуле, она сгорбилась и приняла самую неудобную позу. Лишь бы слушать музыку. А в музыке происходило зарождение любви, когда нежные ее побеги обвивают грудь, сплетаясь в классические узоры.
Еврей играл на скрипке. Трудные места были еще впереди. И хотя он сотни раз исполнял их виртуозно, даже гениально, там были такие пассажи, что, приближаясь к ним, он всегда испытывал страх, и в то мгновение, когда он понимал, что они сыграны, пот начинал струиться у него между лопатками до самых подколенок. Предвидя это, он уже начинал свое единоборство с музыкой, хотя его желтые глаза еще не налились кровью.
Эта музыка целиком завладела и теми, у кого хватило смелости ее исполнять, и некоторыми из тех, кто ее слушал. Тельма Форсдайк даже прикрыла веки перед таким натиском, потрясенная и испуганная величием, входившим в ее душу. Почти каждый на каком-то этапе своей жизни может подняться к высотам, которыми не смеет овладеть. Так было и с этой женщиной – она взглянула и отступила. Она так ясно и ярко представила свой провал, который ей удалось почти немедленно забыть, что на глазах у нее выступили слезы. Руки ее были исцарапаны, не ногтями, а острыми скалами этих грозных вершин.
И в эту секунду музыка схватила и почти швырнула еврея-скрипача к ногам дирижера. В публике кое-кто захихикал над такой экстравагантной выходкой. Но Тельма Форсдайк, уже совсем разбитая, испуганная, только уронила на пол свернутую трубочкой программку, при виде которой сидевшие рядом бросили на нее неодобрительные взгляды. А она сейчас была просто жалкой женщиной в отличном черном платье с очень маленькими, даже слишком маленькими бриллиантиками в синеватых мочках ушей.
Все последующее было для нее, или для исполнителей, пронизано грустью. Музыка, словно густые ветви, обдавала ее грустными всплесками. И с этих ветвей грозили упасть, будто созрев, все знакомые лица. Она снова шла по полям. Живот у нее худой и втянутый. Музыка заражала ее грустью, или тоской, и она была не в силах это вынести. Ее ошибки были повернуты к ней истинной своей стороной.
Она задвигалась на сиденье неудобного стула, ей хотелось встать и уйти, но это, конечно, было невозможно.
А вот фиалки. Она стоит на растрескавшейся бетонной дорожке с той стороны дома, где сучковатый куст жимолости так сильно разросся, вытянулся вверх и царапал стену. И вся эта сторона синяя от фиалок. И отец стоит тут же, и она видит, что он нынче утром не побрился, но что это?.. Что это… О папочка, подумала она в ужасе, ибо никогда его так не называла, никогда.
Никто не замечал ее муки, потому что у сдержанных людей это незаметно, даже если им режут все нервные узлы.
Я должна выйти, подумала Тельма Форсдайк.
В конце концов она вышла. Когда музыкальное творение в блестящей интерпретации подходило к концу, она проскользнула мимо ряда колен, тихонько посасывая маленькую пастилку, которую она достала из своей сумки.
Тельма Форсдайк начинала постепенно приходить в себя у незнакомого дома, где она жила. Большой дом с белыми блестящими рамами и дверями, словно корабль, покачивался в темно-синем море листвы и лунного света – ночь была ветрена и холодна, – он был похож на корабль, и Тельма долго, сколько хватило сил, смотрела на него, потом взошла по маленьким сходням, соединявшим его с сушей. Каждый шаг ее по звонким ступеням звучал, как целая нота, и почти тотчас же за стеклянной дверью возникла тень, и вышла на веранду, и красный глазок сигары поплыл навстречу Тельме.
– Это ты, Дадли? – спросила она.
– Да, – сказал он.
Оба замялись. Конечно, причиной тому могли быть их отношения.
– Я звонил тебе в клуб, – сказал он, – но ты уже уехала.
– Я же сказала, что пойду на концерт, – ответила женщина, чуть повысив голос.
И все это происходило в лунном свете, смывавшем признаки возраста с их лиц и отделявшем их фигуры от окружающего.
– Звонили из дома, – сказал Дадли Форсдайк с той добротой в голосе, которую он унаследовал от нескольких поколений порядочных мужчин.
– Да, – быстро произнес ее маленький рот. – Насчет отца.
И это был не вопрос.
– К сожалению, да, – ответил Форсдайк. – Старик скончался сегодня днем.
Что же мне теперь делать? – подумала Тельма. Те мгновения душевного благородства, к которым ее вознесла музыка, уже никогда в жизни не повторятся.
– Боже мой, боже мой, боже мой, – машинально повторяла она, идя на тонких своих ногах по деревянному полу веранды, и звуки ее шагов тянулись, как целые ноты.
– А похороны? – спросила она.
– Насколько я понял, завтра днем, – сказал Дадли Форсдайк.
– Я поеду, – проговорила она. – Завтра. Рано утром выеду. И я хотела бы поехать одна, Дадли. Ты меня поймешь. Цветы куплю по дороге.
Она уложит их ровно и со вкусом.
– Но этот обед, – вдруг похолодела она, – этот правительственный обед.
– Да, – сказал Дадли Форсдайк.
Из чувства такта или из жестокости он не пришел ей на помощь.
Быть может, они быстро кончатся, эти деревенские похороны, подумала вдруг ослабевшая Тельма, потянутся за гробом по желтой траве несколько наемных машин с кучкой простых, незначительных людей, ужасающе одетых кто во что горазд, и все.
Слишком много свалилось на нее за этот день. Она пошла в столовую и выпила бокал газированной воды.
А утром оправилась настолько, что могла погоревать об отце и заодно о себе тоже. Бедный папа. Она как завороженная вспоминала его руки – руки много потрудившегося человека. Она вспоминала его молчаливость, которую ей так и не удалось разгадать, – впрочем, она и не особенно старалась, но временами чувствовала, что за этой молчаливостью кроется нечто настоящее, Но когда она проезжала окраинные ландшафты, все ее раздумья вытеснил страх. Во всяком случае, минуты просветления больше не приходили.
Когда она подъехала к дому, куда вошла смерть, ее охватил ужас, хотя голые стебли розового куста дрожали под множеством птиц, а влажная земля курилась паром после заморозка. Тельма пошла по дорожке, не чувствуя никакой внутренней связи с домом, в котором она родилась.
В дверях показалась женщина в переднике. Это была жена Рэя, которую Тельма почти не знала. Она вспомнила, что ее зовут Элси. У нее было плоское, немножко тяжеловатое молочного цвета лицо, волосы заколоты сзади на какой-то свой собственный манер, вне моды и времени. Она была некрасива. Только чистый лоб привлекал взгляд своей безмятежной ясностью.
– Как мать? – спросила Тельма.
И только сейчас, на пороге родного дома, она вдруг с испугом поняла, что добилась своего и здесь у нее уже ни на что нет никаких прав.
– Она в кухне, печет сладкий пирог, – сказала Элси.
Жена Рэя ничему не удивлялась.
– Вы пойдете к ней? – спросила она.
– Да, – сказала Тельма. – О, у меня там цветы.
Элси тотчас же бросилась к машине, чтобы вызвать в этой худенькой женщине чувство собственной значительности, и принесла цветы, бережно держа их в своих квадратных руках. Женщины стояли на ступеньке, чувствуя, как неприятно пахнут расщепленные стебли хризантем. Но цветы были крупные и явно дорогие.
– Какие чудесные цветы! – похвалила Элси. Ради Тельмы.
И наверное, уже полюбила ее, ибо, как ни странно, любовь была ее призванием.
Тельма, однако, все еще не разобралась, куда повернет теперь жизнь, и пока что неловко пропустила Элси вперед. Войдя вслед за нею в дом, который, несмотря на происшедшее в нем огромное событие, по-прежнему был со всех сторон открыт птицам и листьям и в котором по-прежнему шныряло и шарило дотошное солнце, Тельма окончательно убедилась, что ее здесь будто никогда и не существовало.
В день своей смерти Стэн Паркер, словно что-то высматривая, немножко походил по саду за домом, но больше сидел; жена заставила его надеть старое, выцветшее пальто из твида, потому что ясное, откровенное солнце то и дело быстро и предательски пряталось, открывая на земле бездонные колодцы холода и голубые просветы в предвечернем небе. И старик сидел в пальто и в шапке. При нем была черная палка, долго где-то валявшаяся, пока кто-то не вытащил ее из забвения; Стэн Паркер ходил с нею или ставил, прислонив к стулу, вот уже несколько месяцев, с тех пор как с ним случился удар.
Эми Паркер не поминала об этом. Об ударах не говорят, особенно если они случаются в своей семье. Она подавала мужу черную палку, так, будто он не мог до нее достать, а потом тихо брала ее из его рук, как нечто невидимое. Как просто, с попустительства божьего, упал тогда Стэн Паркер, сильный, большой человек, и лежал поверженный, на полу. В тот день у них были Финлейсоны. Джек и Мерл приехали по какому-то делу, а заодно и поболтать. Было около одиннадцати часов дня. Эми Паркер разливала чай. Все они уставились на Стэна и не могли шевельнуться, недоумевая, что же делать. Не со Стэном, нет, – поднять человека совсем нетрудно, – а вообще. Они как будто ждали каких-то указаний на будущее. Но настоящее не могло ждать. Оно само по себе было потенциальным будущим. И наконец, не дождавшись знаков свыше, Джек Финлейсон шагнул вперед и поднял Стэна. Вот так просто все и случилось. Старая женщина не закричала, не заплакала. Она только смотрела, как это все происходило.
Но потом стало очевидно, что у нее было нечто вроде шока. Она никого не хотела видеть, чтобы случайно не подтвердилось то, чему она сама еще не верила.
Разумеется, слухи о том, что стряслось с мистером Паркером, быстро распространились, так как при этом присутствовали Финлейсоны. Они не могли не рассказать другим про то, что видели, ибо в их жизни никогда еще не случалось ничего столь непостижимого. Но в округе нашлись и такие, что после этого стали чуждаться Паркеров. Многие не могут видеть смерти, особенно живых мертвецов, какими бывают старики. Другое дело, если на дороге, к примеру, случается солнечный удар с каким-нибудь нездешним человеком. Такого всегда можно поднять на ноги.
Старая миссис Паркер даже радовалась, что люди оставили их в покое либо оказывали чисто формальные знаки внимания и сочувствия. Ей никто не мешал наблюдать за мужем, и за то время, что осталось, как-то дознаться, любил ли он ее по-настоящему, вспоминал ли когда-нибудь про те огромные, глубокие, болезненные раны, что она ему нанесла, и возможно ли в эти последние часы любить человека так, как он должен быть любим.
А старик тем временем ублаготворенно сидел на солнце, правда, уже почти не греющем, но он был тепло одет. Скоро он стал ковылять по саду, крепко опираясь о папку. Иногда он доходил даже до кладовки, где хранились инструменты, и принимался перекладывать их с места на место. Черный пес ходил за ним неотступно.
Ему было суждено быть последней собакой Стэна Паркера, он уже и сам дожил до глубокой старости, стал шелудивым и мучался чесоткой.
– Все собаки любят Стэна, – сказала его жена, трагически сдвинув брови. – Куда он ни пойдет – они за ним тащатся. Была у нас рыжая собака, когда мы только сюда приехали, я ее терпеть не могла. Все, бывало, прыгает вокруг него, а мне и погладить не дается. Он ее щенком подобрал, когда и сам-то еще мальчишкой был. А эта – вы только поглядите на нее. Все зубы сгнили, одни корешки торчат. Желтые. Дыхнет – так, скажу вам, хоть нос затыкай, ужас что. А Стэн и слышать не хочет, чтоб ее убить. Он ее понимает, наверное, – все, что в ней есть, понимает.
Быть может, пес, глядя на него молочно-мутными глазами и скаля в улыбке розово-лиловую брыластую пасть, тоже понимал Стэна? Эми Паркер иной раз дала бы ему пинка, не будь он такой шелудивый. Но она ставила для него в траву плошки с молоком и быстро уходила, стараясь не видеть, как он мучается.
Пес лежал возле Стэна Паркера, зализывая больное место между когтями на лапе. Пес был незлобивый. Его загривок казался невинным и незащищенным. Так легко было бы обрушить на него удар.
В тот день старику поставили стул в саду за домом, в траву, совсем помертвевшую от первого дыхания зимы. Вряд ли можно было назвать это место лужайкой, хотя на задах дома трава покрывала круг меж кустов и деревьев, которые старуха не то что сажала, а просто всю свою жизнь как попало втыкала в землю. С самого начала никакой особой планировки не было, хотя этот сад возник из зарослей. Там, где сидел старик, явно был центр, и от этого центра радиусами расходились деревья, там шла своя сосредоточенная жизнь, а дальше простирался огород, за те месяцы, что болел хозяин, заросший сорной травой, где торчали суровые пеньки капусты и тонкие стебли лука, пошедшего в семена. Все это являлось окружностью центра, а за нею еще были другие круги, целые миры, полукружья фиолетовой уиллы или голые клочки земли, где сидели кролики и по нескольку минут подряд созерцали какое-то далекое зрелище на еще не огороженном поле. И предпоследний круг – холодная золотая чаша зимы, вмещавшая в себя все видимое, все осязаемое, на что старик время от времени глядел, моргая слезящимися глазами, неспособный ни на какое усилие, чтобы понять, что центр всего этого он сам.
Но каким-то таинственным образом он осознал торжественную огромность этой системы, он даже чуть заерзал на своем стуле и с неприязнью смотрел на молодого человека, который перепрыгнул через изгородь и зашагал к нему, не по дорожкам, а прямо по грядкам, твердо убежденный, что его миссия требует прямолинейных средств и путей.
А Стэн Паркер съеживался все больше и больше. Он теперь не любил разговаривать с чужими. Кожа у него стала как бумага, при определенном освещении казалось, что она просвечивает насквозь. Его зрение сократилось до рудиментарного своего состояния, он видел предметы в необычном и, может быть, в самом верном ракурсе.
Молодой человек сразу же разразился речью, подойдя к старику, который намеренно не поднимал глаз и следил только за приближавшимися ботинками, с хрустом топтавшими переплетение бурых стеблей клевера.
– Хочу с вами немножко побеседовать, сэр, – сказал молодой человек, адресуясь к пуговице на вязаной шапке старика. – Я шел мимо, и вижу, вы тут сидите, а денек и взаправду прекрасный.
Сэр, – подумал старик, – вежливый какой. Должно быть, студент, что ли. Но все же втянул шею, морщинистую, как у черепахи.
– И когда я увидел вас, сэр, мне захотелось напомнить вам о евангелии, – продолжал молодой человек, – и о господе нашем. Хочу рассказать вам, как я познал на своем опыте, что даже самые закоренелые грешники могут обрести спасение.
Старику стало тошно.
– Я был дорожным рабочим. Не знаю, известны ли вам условия жизни в рабочих лагерях, – сказал молодой человек, и видения этой жизни всплыли перед его взором столь ярко, что совсем вытеснили из памяти и его миссию, и этого старика.
Молодой евангелист, знакомя старика со своей жизнью, был предельно откровенен.
– По субботам-воскресеньям почти всегда пьянство и блудодейство, – сообщил он. – Мы, бывало, бегали в ближайший поселок и притаскивали выпивку. Вино, главным образом, мы готовы были головы разбить, такая нам охота выпить была. И бабенки к нам повадились, прознали дорогу в лагерь. Даже чернокожие приходили.
Старику стало нестерпимо тошно.
Молодой же, когда кончился этот оргазм, простер к старику ладони и рассказал, как однажды он пап на колени и на него снизошла благодать.
– Так может случиться и с вами, – сказал он и опустился на одно колено, всеми порами своими источая пот.
– Гм-гм, – прочистив горло, начал старик. – Что-то я не очень уверен, что предназначен для спасения.
Евангелист ответил юношески-скептической усмешкой. Никаким там хитростям не устоять против парового катка веры.
– Вы не понимаете, – сказал он улыбаясь.
Если ты в твои годы способен понять, с чем я боролся всю свою жизнь, – тогда это чудо, подумал старик.
Он отхаркнулся и сплюнул на землю прямо перед собой. Он слишком долго сидел в одном положении и чувствовал тяжесть в груди от скопившейся мокроты.
– Я слишком старый, – монотонно произнес Стэн Паркер.
Он и вправду очень устал. Ему хотелось побыть одному.
– Но ведь блаженство спасения, – не унимался евангелист, чья шевелюра вздымалась надо лбом ровными волнами, – это великое блаженство, дается каждому просящему, стоит только протянуть руку.
Старик заерзал на стуле. И ничего не сказал. Великое блаженство сияло в этом зимнем дне. У старика слегка закружилась голова.
– А вы, кажется, упрямый, дружище.
– Не будь я упрямым, меня бы здесь не было.
– Может, вы в бога не верите? – спросил евангелист, который уже начал поглядывать по сторонам в поисках стимула для дальнейшей исповеди. – Могу вам книги показать, – подавляя зевок, добавил он.
И тогда зрение, пусть даже искажающее, но свое собственное, вдруг открыло некую истину старику, казалось бы безнадежно прижатому в угол. И все для него прояснилось.
Он ткнул палкой в комочек выплюнутой мокроты.
– Вот он, бог, – сказал он.
Плевок на земле поблескивал остро и независимо.
Молодой человек слегка насупил брови. Надо же, каких только чудаков не встретишь!
– Ну, вот что, – сказал он. – Я вам оставлю эти книжки. Вы их почитайте. Не спеша. Тут есть совсем нетрудные.
Его томило преступное желание выпить. Поскорей бы добраться туда, где кончается дорога.
Он ушел, и, смыкаясь за ним, еще хлопали и шлепали листвой невысокие кусты, и черный пес, тыча в землю сухим кончиком носа, обнюхал его следы, а старик все не отрывал глаз от алмазно блестевшего плевка. Глубокое проникновение в суть вещей наполняло его грудь великой нежностью. Даже самые непонятные, самые отвратительные случаи в его жизни стали сейчас ясными. В свете этого дня. Хоть бы подольше меня не трогали, подумал он, оставили бы мне этот покой и ясность.
Но почти сразу же зачем-то понадобилось прийти его жене.
– Стэн, – сказала она, приблизясь, а он еще раньше узнал ее по тому, как хрустела трава под ее больной ногой. – Стэн, что я тебе скажу – ты не поверишь! Я сейчас сгребала граблями сорную траву у сарая, где был тот розовый куст, что мы пересадили к дому, ну, помнишь, наша старая белая роза, и знаешь, что я нашла, Стэн? Ту серебряную терочку для мускатного ореха, которую миссис Эрби подарила мне на свадьбу! Погляди.
– А, – произнес он.
Что это за никчемная штучка? Он ее не помнил.
Тени ветвей прошли по его лицу, затемняя зрение. Запах фиалок висел холодной пеленой.
– А мы-то думали на того прохожего, что торговал магнетической водой, – сказала Эми Паркер.
Лицо у нее было довольное. Видно, она и сама плоха, если может подозревать других в самом худшем. Однако иногда, хотя и редко, подозреваемый оказывался невиновным.
– Конечно, – сказала Эми Паркер, – она вся облезла и никуда не годится. Хоть мы ей и не пользовались никогда.
Она пошла было прочь, но вернулась обратно, взяла его руки в свои, словно два неживых предмета, заглянула ему в лицо и спросила:
– Тебе ничего не нужно, Стэн?
– Нет, – сказал он.
Что она теперь могла ему дать?
Она и сама почувствовала это. Она ушла и принялась бродить по саду в поисках какого-нибудь дела.
Сквозь лакированную листву деревьев падали холодные, синие тени. Несколько валунов, пролежавших все эти годы в саду – потому ли, что их слишком трудно сдвинуть с места, а вернее, потому, что все о них и думать забыли, – сейчас в густом бронзовом свете приняли огромные размеры. В этот час очертания предметов расплывались, как в тумане, либо разрастались и обретали благородную четкость минерала.
Стэн Паркер медленно поднялся со стула. Чтобы пройтись. Несмотря на онемевшее бедро.
Я верю в этот лист, – усмехнулся он, проткнув лист палкой.
Пес, волоча по-зимнему облезший плюмаж хвоста, потащился за стариком, а он шел очень медленно, дивясь невероятности земных предметов и неосязаемому пламени заходящего солнца. Оно сейчас стояло у него в глазах.
Когда он добрался до той стороны дома, где сучковатый куст жимолости чересчур разросся, вытянулся вверх и царапал стену, жена его уже стояла на нижней ступеньке.
– Ты что, Стэн? – спросила она.
На лице ее был испуг.
Я верю, – думал он, – в трещины на дорожке. Где кишат муравьи и надсаживаются, возводя свои укрепления. Но все же надсаживаются. Как это мучительное солнце на ледяном небе. Кружится и кружится. И надсаживается. Но весело. До того, что он задрожал. А небо опять затуманилось.
Он стоял, ожидая освобождения от тяжести своего тела, и страстно желал какой-то последней ясности. И она пришла, простая, как его собственная рука. Стало ясно, что в результате всех сложений и умножений будет только цифра Один, и никакая другая.
– Стэн! – крикнула, подбежав к нему, жена, ужаснувшись, что он уже ушел от нее.
Стоя на растрескавшейся бетонной дорожке, они прильнули друг к другу, их души боролись вместе. Она бы вытащила его обратно, если б могла, чтобы он разделил с нею неминуемый приговор, который она сейчас не могла представить себе иначе как одиночное заключение на всю жизнь. И она старалась удержать его всей силой своего тела и своей воли. Но он ускользал из ее рук.
– А-а-a! – закричала она, когда он упал на дорожку.
И не отрывала от него глаз.
Он не мог ей сказать, что она ничего не увидит на его лице. Она уже была слишком далеко.
– Это ничего, – выговорил он.
Она поддерживала его голову и все вглядывалась в его лицо, даже тогда, когда на нем уже нечего было прочесть.
Эми Паркер рыдала недолго, потому что она часто представляла себе, как это будет. Она, грузная старуха, неловко поднялась на ноги, порвав чулок, и со щемящей нежностью в сердце пошла через сад позвать людей, они придут и помогут ей в необходимых делах. Она внушала себе, что это будет для нее большой поддержкой. И мальчик Элси тоже, ее внук, в чьих глазах ее невнятная, таинственная жизнь станет в конце концов ясной.
Она завернула за угол пустого дома. Немножко поплакала по чему-то, что осталось от любви и привычки и не покидало ее. Стэн умер. Мой муж. В этом бесконечном саду.
Глава двадцать шестая
В конце были деревья. Они еще стоят в лощине за домом, на клочке скудной земли, которая никому не нужна. И уродливой массой теснится кустарник, полный голых прутьев и разгаданных тайн. Но над ним стоят деревья, множество деревьев, уцелевших от топора, они гладкостволые и похожи на изваяния. Ясным утром после ночных заморозков источают свет и влагу их стволы, белые и пепельные, а некоторые – цвета человеческого тела.
И ничего больше нет в этом лесу, кроме мелких кустов сарсапариллы, в которых из темных полутонов возникает пурпурная тема. Только тишина и оцепеневшая ящерица. Да недавно издохший пес, которым еще не успели завладеть черви. Он лежит, запорошенный пылью, откинув набок голову и вытянув лапы в совершенной по своей простоте позе смерти.
Потом в лес приходит голенастый бледный мальчик. Он медленно бродит меж деревьев и трется лбом о кору. Он отламывает сучки, собирает мелкие хворостинки и выкладывает из них разные узоры. Он пишет на песке и пытается найти драгоценные камни на поверхности валунов.
Тщедушный мальчик, выросший из своих штанишек и рукавов куртки, убегает сюда из дома, где воцарилась смерть, и ему уже не под силу вынести этот гнет. Умер дед. Он любил этого старика, особенно когда они вместе строгали доски, но любил как-то издалека. Мальчик сначала испугался смерти, потом оправился и увлекся всякими связанными с нею странными и интересными подробностями. А потом все это стало его душить. Что ж я могу поделать? – думал он.
И стал убегать в лес. В кармане у него лежал осколок цветного стекла, который однажды подарила ему бабушка. Он ложился навзничь на песчаную землю, на волокнистые корни и гниющие листья и разглядывал сквозь стеклышко таинственный малиновый мир.
Что он будет делать дальше?
Я напишу поэму, – думал мальчик, перекатывая из стороны в сторону голову по песку, – не сейчас, после, но только о чем? Он мучился своим бессилием и в то же время уже чувствовал ее в себе, эту еще не рожденную поэму. Малиновое небо, плывущее над головой, и багровые змеистые ветви деревьев. Он напишет поэму о смерти. Длинные слова, выловленные для этой цели, мраморные слова из словарей, бумажные слова, пойманные в его мышеловку, украсят его поэму. Он немножко побаивался ее. Но сказать по правде, не очень в нее верил. Он не мог поверить в смерть. Разве только когда он идет темным коридором, где висит это старое пальто, и кажется, что вот-вот оно обнимет тебя пустыми рукавами. И все-таки смерть – это что-то не очень правдоподобное, потому что она еще пахнет жизнью.
Лучше он напишет поэму о жизни, обо всей жизни, которую он не знал, но узнает. Обо всех людях, даже наглухо закрытых для него, но раскрывающихся на асфальтовых дорогах и в поездах. Он будет ездить в поездах по серебряным рельсам, люди спят на полках, но скоро они проснутся, станут нашаривать в карманах деньги или вставные зубы. Те обрывки окрашенных стеклышком мыслей, что внезапно приходят в голову, – а он будет смотреть сквозь стекло подолгу, – те мысли тоже войдут в его поэму, и срочные телеграммы, и клочки порванных писем, что выпадают из проволочных корзинок для мусора. Он напишет и про окна, в которые он заглядывал тайком. И о сне, конечно, об этом голубом пуховом одеяле, что отделяет одну жизнь от другой. Его поэма медленно созревала. Там будет запах хлеба, и смутная мудрость юношеских лет, и бабушкины кумкваты, и девчонки с рыжеватыми косичками, что шепчутся про любовь, прикрывая ладошкой рот, и кровь, стучащая в висках, как барабанный бой, и румяные яблоки, и маленькое белое облачко, которое, как только его надует ветер, разрастется в огромного коня и тяжело затопает по всему небу.
Поэма заполняла его все больше, и он не в силах был выдержать этого, вернее, все той же своей беспомощности. И немного погодя, не найдя другого занятия, как чертить какие-то каракули на уже исчерченных стволах, он возвращался в дом, где умер его дед, и нес в себе груз своего величия, которое пока что таил от всех.
Итак, в конце были деревья. Мальчик подрастал, но по-прежнему бродил меж деревьев с опущенной головой. И еще незрелая его мысль давала все новые ростки. Итак, в конце не было конца.
И ничего больше нет в этом лесу, кроме мелких кустов сарсапариллы, в которых из темных полутонов возникает пурпурная тема. Только тишина и оцепеневшая ящерица. Да недавно издохший пес, которым еще не успели завладеть черви. Он лежит, запорошенный пылью, откинув набок голову и вытянув лапы в совершенной по своей простоте позе смерти.
Потом в лес приходит голенастый бледный мальчик. Он медленно бродит меж деревьев и трется лбом о кору. Он отламывает сучки, собирает мелкие хворостинки и выкладывает из них разные узоры. Он пишет на песке и пытается найти драгоценные камни на поверхности валунов.
Тщедушный мальчик, выросший из своих штанишек и рукавов куртки, убегает сюда из дома, где воцарилась смерть, и ему уже не под силу вынести этот гнет. Умер дед. Он любил этого старика, особенно когда они вместе строгали доски, но любил как-то издалека. Мальчик сначала испугался смерти, потом оправился и увлекся всякими связанными с нею странными и интересными подробностями. А потом все это стало его душить. Что ж я могу поделать? – думал он.
И стал убегать в лес. В кармане у него лежал осколок цветного стекла, который однажды подарила ему бабушка. Он ложился навзничь на песчаную землю, на волокнистые корни и гниющие листья и разглядывал сквозь стеклышко таинственный малиновый мир.
Что он будет делать дальше?
Я напишу поэму, – думал мальчик, перекатывая из стороны в сторону голову по песку, – не сейчас, после, но только о чем? Он мучился своим бессилием и в то же время уже чувствовал ее в себе, эту еще не рожденную поэму. Малиновое небо, плывущее над головой, и багровые змеистые ветви деревьев. Он напишет поэму о смерти. Длинные слова, выловленные для этой цели, мраморные слова из словарей, бумажные слова, пойманные в его мышеловку, украсят его поэму. Он немножко побаивался ее. Но сказать по правде, не очень в нее верил. Он не мог поверить в смерть. Разве только когда он идет темным коридором, где висит это старое пальто, и кажется, что вот-вот оно обнимет тебя пустыми рукавами. И все-таки смерть – это что-то не очень правдоподобное, потому что она еще пахнет жизнью.
Лучше он напишет поэму о жизни, обо всей жизни, которую он не знал, но узнает. Обо всех людях, даже наглухо закрытых для него, но раскрывающихся на асфальтовых дорогах и в поездах. Он будет ездить в поездах по серебряным рельсам, люди спят на полках, но скоро они проснутся, станут нашаривать в карманах деньги или вставные зубы. Те обрывки окрашенных стеклышком мыслей, что внезапно приходят в голову, – а он будет смотреть сквозь стекло подолгу, – те мысли тоже войдут в его поэму, и срочные телеграммы, и клочки порванных писем, что выпадают из проволочных корзинок для мусора. Он напишет и про окна, в которые он заглядывал тайком. И о сне, конечно, об этом голубом пуховом одеяле, что отделяет одну жизнь от другой. Его поэма медленно созревала. Там будет запах хлеба, и смутная мудрость юношеских лет, и бабушкины кумкваты, и девчонки с рыжеватыми косичками, что шепчутся про любовь, прикрывая ладошкой рот, и кровь, стучащая в висках, как барабанный бой, и румяные яблоки, и маленькое белое облачко, которое, как только его надует ветер, разрастется в огромного коня и тяжело затопает по всему небу.
Поэма заполняла его все больше, и он не в силах был выдержать этого, вернее, все той же своей беспомощности. И немного погодя, не найдя другого занятия, как чертить какие-то каракули на уже исчерченных стволах, он возвращался в дом, где умер его дед, и нес в себе груз своего величия, которое пока что таил от всех.
Итак, в конце были деревья. Мальчик подрастал, но по-прежнему бродил меж деревьев с опущенной головой. И еще незрелая его мысль давала все новые ростки. Итак, в конце не было конца.