Страница:
– Вам нужно полежать тихо, – сказала она миссис О’Дауд. – И не тратить силы.
Она сама изнемогала от беспрерывной суеты.
– Здесь такая духотища, – сказала, открывая окошко, женщина с волосатой родинкой. – Прямо в сон клонит.
Мужчине из Дениликуина, мистеру Кьюсаку, у которого щипало от дыма глаза и после горького неперебродившего пива появилась отрыжка, очень хотелось рассказать какую-нибудь историю, нечто потрясающее, но потрясающе правдивое, чтобы все на него смотрели и вспоминали потом, но, сколько он ни пытался, ничего такого не приходило ему в голову, и он молча откинулся на спинку стула, тощий человек со впалыми щеками и синеватым подбородком, приехавший сюда, как видно, лишь затем, чтоб увидеть еще один труп в этом мире. К тому времени все устали ждать. Одна лишь герань ярко пылала на подоконнике в наступающих сумерках.
Потом явился муж, которого услали прогуляться и отвлечься. У постели больной он только всем надоедал. Иногда его любовь к жене проявлялась в очень неприятной для других форме – он начинал лизать ей руку, словно слепой пес, и тихонько подвывал, скаля зубы, правда все еще белые и крепкие.
Никто не тревожился об О’Дауде. Он стал просто развалиной. Что с ним будет? Кто возьмется его кормить и чинить ему одежду? Сострадание быстро идет на убыль. Лучше всего, если бы он лег, как собака, под смородиновый куст и умер. Тем, разумеется, и кончится, но не сразу.
Муж ощупью пробирался по комнате, натыкаясь на сдвинутую с привычных мест мебель и на людей, неожиданно возникавших у него на пути, неуклюжий, грузный человек, одевавшийся в кромешной тьме, что сразу было видно. Он походил на беспорядочную груду одежды. Из глаз его текло, быть может, то были слезы или же гной. И если он не владел своим лицом, то все же не высказывал своего горя, по крайней мере так ему казалось, потому что все было скрыто от него темнотой.
О’Дауд медленно продвигался вперед. Некоторые с явным страхом шарахались от его узловатых рук. Другие были деликатнее и с равнодушным видом как бы невзначай отступали в сторонку.
– Где миссис О’Дауд? – беспомощно спросил старик, растерявшись в этой толпе. – Скажите, ей стало лучше?
– Миссис О’Дауд чувствует себя не хуже, чем это возможно в ее положении, – проговорила миссис Кеннеди, ни на миг не забывавшая, что ее кузина проходит стаж больничной сиделки. – Сядьте тут. И сидите тихонько. Не надо никому мешать.
Она повела старика по его собственной комнате к кровати, в которой он главенствовал столько лет и где познал столько неуловимой поэзии, сколько выпало на его долю.
– Ну, чего тебе? – проворчала миссис О’Дауд, не поднимая век.
Больше она ничего не могла сделать для мужа. Даже волосы ее стали слишком тяжелыми.
– Я немного посижу тут, – сказал он.
И пощупал стеганое одеяло из шестиугольных лоскутков, похожих на пчелиные соты.
Почему-то жена не протянула ему руку, быть может, она уже ушла от него и он больше ничего для нее не значил. Но она все так же цеплялась за руку Эми Паркер. Иногда человеку хочется поведать свои самые сокровенные тайны новому другу. А Эми Паркер, старый друг, после долгого отсутствия стала новым. И женщины держались за руки. Еще многое им было нужно рассказать и показать друг другу.
– Я вам еще не говорила, миссис Паркер, – сказала миссис О’Дауд, еле шевеля губами.
И улыбнулась.
– О чем, дорогая? – спросила миссис Паркер.
И наклонилась поближе. Она сомневалась, что расслышит.
– Про фуксии, – выговорила миссис О’Дауд. – Вырублены все.
И Эми Паркер услышала, как задребезжали красные колокольчики. Ощутила горячее дуновение утра. Она вгляделась в миссис О’Дауд, в ее глаза, ставшие густо-золотыми от мыслей о чем-то, сейчас уже невозможном.
– Только сейчас, – сказала она, – я в первый раз увидела твое лицо, Эми.
Эми Паркер покраснела, потому что никто еще не говорил с ней так задушевно.
Тут О’Дауд, который ничего не мог понять из разноголосого говора вокруг его собственной кровати, замолотил кулаками воздух и злобно закричал:
– Убирайтесь вон отсюда, дайте нам хоть умереть без посторонних!
Однако распорядительницы, считавшие, что смерть – дело общественное, немедленно призвали его к порядку.
А женщина с волосатой родинкой подошла и, подсунув эту свою родинку к лицу миссис О’Дауд, осведомилась:
– Вы уверены, что вам не нужен священник, дорогая?
– На кой он мне? – спросила миссис О’Дауд.
– Ну, на всякий случай, – не унималась услужливая соседка.
В эту минуту О’Дауд, на которого дохнуло леденящим холодом, сжал рукой стеганое одеяло, и откуда-то из самой глубины его нутра, из черной бездны вырвался крик, от которого все задрожало:
– Ох, Кэти, Кэти, неужели ты меня покинешь? Как же я останусь совсем один?
Миссис О’Дауд была очень спокойна.
– Не надо мне никакого священника. Я не боюсь. Я сама могу за себя ответить. Слава богу.
Тут поднялся такой гомон похвалы, порицания, неодобрительное щелканье языком, плач несчастного старика – некоторые к этому плачу только и прислушивались, потому что не так уж часто услышишь, как плачет мужчина, да к тому же еще такой великан, – что никто не заметил прихода доктора, который, благополучно приняв младенца в Финглтоне, неожиданно появился в комнате.
Доктор был конфузливый и неуверенный молодой человек, который так мало пользовался учеными словами, что ему не доверяли, хотя и прибегали к его услугам и даже оплачивали их. Иногда, окончательно вымотавшись за день, он жалел, что не стал фокусником.
– Ну, как себя чувствуем? – спросил он, обращаясь ко всем и к каждому в отдельности.
А еще лучше быть жонглером. Восхищать зрителей фейерверком цветных шариков.
Она ужасно страдает, но держится молодцом, с важностью сообщила миссис Кеннеди. Недавно она просила сделать ей укольчик, какой-нибудь легонький, – добавила миссис Кеннеди.
Молодой доктор обрадовался возможности что-то извлечь из своего чемоданчика, в который пытались заглянуть двое ребятишек.
Но Эми Паркер, державшая подругу за руку, уже знала, что она мертва. Надо сказать об этом, – мелькнуло у нее в голове. Но эти великие и страшные слова застряли у нее в горле.
– Миссис О’Дауд, – проговорила она наконец, – умерла.
И выбежала, прижимая ко рту носовой платок, чтобы сдержать рыдания.
Она не так уж часто плакала и сейчас не хотела, чтобы посторонние видели ее слезы.
А в результате все те, кто ринулся к кровати, чтобы посмотреть и что-то сделать, убрать и положить покойницу на стол с унаследованной ими сноровкой, а после этого попить чаю за теплой и сочувственной беседой, пришли к выводу, что миссис Паркер всегда была бесчувственной и много о себе воображает без всяких к тому оснований, и не так уж ее тут любят, если на то пошло.
Выбежав из комнаты мимо еще не угасшей герани и громадного плачущего старика, которого она не знала, как утешить, старая женщина прошла через двор к тому месту, где оставила своего пони, прикрыв ему круп мешком, чтоб не замерз. Было и вправду холодно в этот весенний вечер, и деревья зябко вздрагивали на замирающем ветру, когда старуха ехала домой. Катила по веткам и листьям. В своей хрупкой двуколочке.
Когда она вошла в дом, старик, ее муж, стоял на коленях возле печки, сгребая в кучку догорающие угли.
– Ну, как там миссис О’Дауд? – спросил он, подняв голову.
– Ее уж нет, – ответила она, оставив дверь распахнутой.
Старики не стали больше говорить о смерти и вскоре сели поужинать котлетами и жареной картошкой. Когда они обтерли сальные губы и, прихлебывая сладкий чай, обменивались ласковыми, но малозначащими словами, они чувствовали себя отторгнутыми от всего на свете, даже друг от друга.
Позже, по милости провидения, они стали постепенно успокаиваться, и, лежа под пуховым одеялом, они осмелились даже подумать о том, как там, на кладбище, тело умершей постепенно смешается с песчаной почвой. Нет, это немыслимо. Можно ли поверить, что миссис О’Дауд лежит в каком-то узком ровике. Та, чьи слова всегда плясали и еще будут плясать, но теперь уж только в памяти, хотя и память смертна.
И наконец, старики уснули крепким сном.
Глава двадцать четвертая
Глава двадцать пятая
Она сама изнемогала от беспрерывной суеты.
– Здесь такая духотища, – сказала, открывая окошко, женщина с волосатой родинкой. – Прямо в сон клонит.
Мужчине из Дениликуина, мистеру Кьюсаку, у которого щипало от дыма глаза и после горького неперебродившего пива появилась отрыжка, очень хотелось рассказать какую-нибудь историю, нечто потрясающее, но потрясающе правдивое, чтобы все на него смотрели и вспоминали потом, но, сколько он ни пытался, ничего такого не приходило ему в голову, и он молча откинулся на спинку стула, тощий человек со впалыми щеками и синеватым подбородком, приехавший сюда, как видно, лишь затем, чтоб увидеть еще один труп в этом мире. К тому времени все устали ждать. Одна лишь герань ярко пылала на подоконнике в наступающих сумерках.
Потом явился муж, которого услали прогуляться и отвлечься. У постели больной он только всем надоедал. Иногда его любовь к жене проявлялась в очень неприятной для других форме – он начинал лизать ей руку, словно слепой пес, и тихонько подвывал, скаля зубы, правда все еще белые и крепкие.
Никто не тревожился об О’Дауде. Он стал просто развалиной. Что с ним будет? Кто возьмется его кормить и чинить ему одежду? Сострадание быстро идет на убыль. Лучше всего, если бы он лег, как собака, под смородиновый куст и умер. Тем, разумеется, и кончится, но не сразу.
Муж ощупью пробирался по комнате, натыкаясь на сдвинутую с привычных мест мебель и на людей, неожиданно возникавших у него на пути, неуклюжий, грузный человек, одевавшийся в кромешной тьме, что сразу было видно. Он походил на беспорядочную груду одежды. Из глаз его текло, быть может, то были слезы или же гной. И если он не владел своим лицом, то все же не высказывал своего горя, по крайней мере так ему казалось, потому что все было скрыто от него темнотой.
О’Дауд медленно продвигался вперед. Некоторые с явным страхом шарахались от его узловатых рук. Другие были деликатнее и с равнодушным видом как бы невзначай отступали в сторонку.
– Где миссис О’Дауд? – беспомощно спросил старик, растерявшись в этой толпе. – Скажите, ей стало лучше?
– Миссис О’Дауд чувствует себя не хуже, чем это возможно в ее положении, – проговорила миссис Кеннеди, ни на миг не забывавшая, что ее кузина проходит стаж больничной сиделки. – Сядьте тут. И сидите тихонько. Не надо никому мешать.
Она повела старика по его собственной комнате к кровати, в которой он главенствовал столько лет и где познал столько неуловимой поэзии, сколько выпало на его долю.
– Ну, чего тебе? – проворчала миссис О’Дауд, не поднимая век.
Больше она ничего не могла сделать для мужа. Даже волосы ее стали слишком тяжелыми.
– Я немного посижу тут, – сказал он.
И пощупал стеганое одеяло из шестиугольных лоскутков, похожих на пчелиные соты.
Почему-то жена не протянула ему руку, быть может, она уже ушла от него и он больше ничего для нее не значил. Но она все так же цеплялась за руку Эми Паркер. Иногда человеку хочется поведать свои самые сокровенные тайны новому другу. А Эми Паркер, старый друг, после долгого отсутствия стала новым. И женщины держались за руки. Еще многое им было нужно рассказать и показать друг другу.
– Я вам еще не говорила, миссис Паркер, – сказала миссис О’Дауд, еле шевеля губами.
И улыбнулась.
– О чем, дорогая? – спросила миссис Паркер.
И наклонилась поближе. Она сомневалась, что расслышит.
– Про фуксии, – выговорила миссис О’Дауд. – Вырублены все.
И Эми Паркер услышала, как задребезжали красные колокольчики. Ощутила горячее дуновение утра. Она вгляделась в миссис О’Дауд, в ее глаза, ставшие густо-золотыми от мыслей о чем-то, сейчас уже невозможном.
– Только сейчас, – сказала она, – я в первый раз увидела твое лицо, Эми.
Эми Паркер покраснела, потому что никто еще не говорил с ней так задушевно.
Тут О’Дауд, который ничего не мог понять из разноголосого говора вокруг его собственной кровати, замолотил кулаками воздух и злобно закричал:
– Убирайтесь вон отсюда, дайте нам хоть умереть без посторонних!
Однако распорядительницы, считавшие, что смерть – дело общественное, немедленно призвали его к порядку.
А женщина с волосатой родинкой подошла и, подсунув эту свою родинку к лицу миссис О’Дауд, осведомилась:
– Вы уверены, что вам не нужен священник, дорогая?
– На кой он мне? – спросила миссис О’Дауд.
– Ну, на всякий случай, – не унималась услужливая соседка.
В эту минуту О’Дауд, на которого дохнуло леденящим холодом, сжал рукой стеганое одеяло, и откуда-то из самой глубины его нутра, из черной бездны вырвался крик, от которого все задрожало:
– Ох, Кэти, Кэти, неужели ты меня покинешь? Как же я останусь совсем один?
Миссис О’Дауд была очень спокойна.
– Не надо мне никакого священника. Я не боюсь. Я сама могу за себя ответить. Слава богу.
Тут поднялся такой гомон похвалы, порицания, неодобрительное щелканье языком, плач несчастного старика – некоторые к этому плачу только и прислушивались, потому что не так уж часто услышишь, как плачет мужчина, да к тому же еще такой великан, – что никто не заметил прихода доктора, который, благополучно приняв младенца в Финглтоне, неожиданно появился в комнате.
Доктор был конфузливый и неуверенный молодой человек, который так мало пользовался учеными словами, что ему не доверяли, хотя и прибегали к его услугам и даже оплачивали их. Иногда, окончательно вымотавшись за день, он жалел, что не стал фокусником.
– Ну, как себя чувствуем? – спросил он, обращаясь ко всем и к каждому в отдельности.
А еще лучше быть жонглером. Восхищать зрителей фейерверком цветных шариков.
Она ужасно страдает, но держится молодцом, с важностью сообщила миссис Кеннеди. Недавно она просила сделать ей укольчик, какой-нибудь легонький, – добавила миссис Кеннеди.
Молодой доктор обрадовался возможности что-то извлечь из своего чемоданчика, в который пытались заглянуть двое ребятишек.
Но Эми Паркер, державшая подругу за руку, уже знала, что она мертва. Надо сказать об этом, – мелькнуло у нее в голове. Но эти великие и страшные слова застряли у нее в горле.
– Миссис О’Дауд, – проговорила она наконец, – умерла.
И выбежала, прижимая ко рту носовой платок, чтобы сдержать рыдания.
Она не так уж часто плакала и сейчас не хотела, чтобы посторонние видели ее слезы.
А в результате все те, кто ринулся к кровати, чтобы посмотреть и что-то сделать, убрать и положить покойницу на стол с унаследованной ими сноровкой, а после этого попить чаю за теплой и сочувственной беседой, пришли к выводу, что миссис Паркер всегда была бесчувственной и много о себе воображает без всяких к тому оснований, и не так уж ее тут любят, если на то пошло.
Выбежав из комнаты мимо еще не угасшей герани и громадного плачущего старика, которого она не знала, как утешить, старая женщина прошла через двор к тому месту, где оставила своего пони, прикрыв ему круп мешком, чтоб не замерз. Было и вправду холодно в этот весенний вечер, и деревья зябко вздрагивали на замирающем ветру, когда старуха ехала домой. Катила по веткам и листьям. В своей хрупкой двуколочке.
Когда она вошла в дом, старик, ее муж, стоял на коленях возле печки, сгребая в кучку догорающие угли.
– Ну, как там миссис О’Дауд? – спросил он, подняв голову.
– Ее уж нет, – ответила она, оставив дверь распахнутой.
Старики не стали больше говорить о смерти и вскоре сели поужинать котлетами и жареной картошкой. Когда они обтерли сальные губы и, прихлебывая сладкий чай, обменивались ласковыми, но малозначащими словами, они чувствовали себя отторгнутыми от всего на свете, даже друг от друга.
Позже, по милости провидения, они стали постепенно успокаиваться, и, лежа под пуховым одеялом, они осмелились даже подумать о том, как там, на кладбище, тело умершей постепенно смешается с песчаной почвой. Нет, это немыслимо. Можно ли поверить, что миссис О’Дауд лежит в каком-то узком ровике. Та, чьи слова всегда плясали и еще будут плясать, но теперь уж только в памяти, хотя и память смертна.
И наконец, старики уснули крепким сном.
Глава двадцать четвертая
Квигли как жили, так и остались в своем домишке у дороги. Они вросли в эту землю, точно деревья, эти хилые, пыльные и неприметные уроженцы здешних мест. Среди тех, кто жил в кирпичных коттеджах с водонепроницаемыми черепичными крышами и изгородями из бирючины, кто поселился здесь, взяв штурмом и уничтожив природу, и потому любил подчеркнуть свои нравственные принципы, нашлись такие, что считали для себя оскорблением запах куриного помета, поднимавшийся в сырые вечера над участком, где среди новеньких домов стояла развалюха семьи Квигли, и даже грозили пожаловаться в муниципальный совет. Но так и не пожаловались. В конце концов, никому не хотелось ябедничать на мисс Квигли, глядевшую на них ясными глазами. И люди удалялись в кирпичные гробницы, куда они поместили свою мертвую жизнь, включали утренние радиопередачи и, стоя на цветистом ковре, среди фанерных панелей, вдруг задумывались о том, что существует какая-то простая гармоничность, которую они так и не познали. И охватившая их злость и отчаяние передавались просяным веникам.
Долл Квигли почти не изменилась, разве только кожа ее стала грубее и покрылась пятнышками, да разбухли суставы пальцев и, конечно, этот ее всегдашний зоб. Она как-то отупела от того, что все эти годы нянчилась со своими индюшками. Серые и привередливые, они важно расхаживали вокруг кустиков шандры или на склоне холма, где пучками росла трава, – казалось, они только и делали, что мрачно расхаживали по участку. У Долл был старый передник, она когда-то сшила его из чистого мешка и обычно надевала, когда пасла индюшек. Это было вовсе не обязательно, но ей нравилось надевать передник, и она, вся коричнево-серая, медленно ходила вслед за когортой индюшек.
В покатых индюшачьих крыльях было нечто такое, что наводило на мысль о выздоравливающих после долгой болезни. Крики индюшек были болезненно жалобны или – в лучшем случае – беспомощны. Потому-то Долл Квигли и любила этих птиц. Сейчас уж не стало спроса на ее состраданье. Даже выйти в проливной дождь и, сорвав с головы мешок, прикрыть им чьи-то плечи – и то не удавалось. Слишком мало несчастий было для Долл Квигли. Всякое сочувствие люди встретят небрежно, как проявление абстрактной доброты, или сочтут его признаком чрезмерной чувствительности. И всем будет неловко. Ведь даже Баба Квигли иногда раздражали заботливые руки сестры.
И тем не менее все уважали Долл. Брали у нее кое-какие вещи и пользовались ее услугами. Например, ее родственники. Братья приезжали по воскресеньям в своих машинах, когда-то долговязые и мускулистые, а теперь усохшие и жилистые, а с ними долговязые и мускулистые сыновья, они валялись на траве или рылись везде, где только было можно, и забирали с собой какие-то инструменты, кусок железа, а то жирного петушка. Долл не возражала. Приезжали напыщенные невестки и жены их сыновей. Они любили посидеть, отдавали Долл мокрые пеленки и рассказывали про свои операции и хозяйственные электроприборы. Порой они умолкали и смотрели на Долл и быстро оглядывались на собственную жизнь, которая, разумеется, была несравненно увлекательней. Жены сыновей постоянно носили в животах очередных младенцев. А детишки носились по участку, просились в уборную и крушили все, что попадется под руку. Вечером они вместе с взрослыми усаживались в машины и уезжали, даже не оглянувшись – зачем, ведь они скоро приедут опять. Такова неизменная особенность детства, прекрасная и жестокая. И если Долл не обижалась, то лишь потому, что слишком много души и сердца отдавала другим, и для себя у нее почти ничего не осталось. Доброта дается для того, чтобы ее отдавать.
К этому времени она стала воплощением доброты, от которой людям становилось стыдно или жутковато, потому что истинная доброта встречается слишком редко. Иногда Баб в своей простоте понимал природу этой неловкости, или экзальтации, лучше, чем другие. Он пробегал коридор и принимался смотреть на сестру, словно какое-нибудь животное, словно крыса, которую решили не травить и оставили жить в доме, и она, со своим ограниченным животным разумом, принимает это как должное, но вдруг вырывается за пределы своих возможностей и в ней появляется почти человеческая осмысленность, граничащая с мистическим пониманием. Так, Баб, теперь уже пожилой мужчина с крысиными зубами и слюнявым ртом, с синеватым расплывчатым лицом, становился рядом с сестрой или чуть позади на кирпичном полу кладовой, где целый год стояла прохлада, и в круге света от свечки глядел на хлеб или молоко, они были исполнены доброты, они были началом и концом и поистине совершенством. И Баб Квигли, вздыхая, как животное, пристально смотрел на сестру, пытаясь угадать, чувствует ли она то же, что и он.
Но Долл, передвигавшая миски с колыхавшимся молоком и пробовавшая еще теплый пузырчатый хлеб, разумеется, опередила это животное, своего брата, на несколько стадий развития. Безграничную любовь и мир струили огоньки свечей, растворяя плоть в тишине. Скорее бы умереть, иногда мелькало в голове у Долл Квигли. Хотя, конечно, нехорошо так думать.
Ведь есть Баб.
И тогда она быстро отходила назад, вздыхала и говорила:
– В чем дело, Баб, почему ты наступаешь мне на пятки в этой кладовке, где и одному-то повернуться негде, и сопишь над молоком? Сейчас же высморкайся. Ты что, сморкаться не умеешь?
Для Долл это было чересчур гневно, и когда она выходила в дверь, ее узенькие плечи виновато поникали. Я должна любить Баба, думала она, но как? А Баб там шмыгает носом. Носовые платки он всегда перекручивает, они у него как веревки. Хотя, если ему велеть, он вполне может смотреть за собой.
Иногда она выходила посидеть на ступеньках крыльца, с той стороны, где еще уцелели перила. Она сидела, обхватив колени руками – любимая ее поза с детских лет, – и лениво пыталась вызвать то ощущение совершенства, которое иногда само собой окутывало ее, как наброшенный на голову мешок, но вызвать это ощущение удавалось не всегда, ее пугала безмерность и разнообразие вселенной, которая сводила на нет ее и без того ограниченные силенки. А сзади сидел ее брат и сонно сопел, клонясь головой к острым коленям. Тогда к горлу ее подступал ком, и она начинала задыхаться.
Жизнь ее, всегда казавшаяся ей счастливой, вдруг отчего-то стала грустной и гнетущей.
– Почему ты не идешь в дом? – говорила она куда-то в сторону, в темноту. – Ты уже клюешь носом. Пора спать. Иди, ложись.
Но, даже когда Баб уходил – а он почти всегда ее слушался – и на шторе дергалась его тень, а потом в комнате потухал свет, Долл Квигли еще долго не давали уйти страшные и сложные загадки созвездий, их невозможно было разгадать, и она сидела допоздна, сцепив на коленях руки.
Никто, разумеется, об этом не знал – иногда в душу входит что-то столь огромное, что о нем не расскажешь. Так было до того дня, когда Долл пришла к Паркерам.
Стояло лето, которое надолго запомнилось Эми Паркер, пора сочных трав и жаркой духоты. Долл была принаряжена. Тощие ноги прикрывало ситцевое платье в мелкую шашечку лилового оттенка. Это ведь лучшее ее платье, не сразу сообразила Эми Паркер. На щеках пятнами лежала пудра, хотя вообще-то Долл не пудрилась. К платью она приколола камею. Это была брошка очень тонкой работы. Квигли сами не помнили, откуда она у них взялась. Брошка была так изящна, что почти не привлекала внимания, впрочем, однажды какая-то дама, подъехавшая на машине, чтоб купить яиц, уговаривала Долл продать ее, но та отказалась наотрез.
– Ну вот, Эми, – сказала Долл слабым и тягучим квиглиевским голосом и, захлопнув затянутую сеткой дверь, села на стул.
– Чем я могу быть тебе полезна, Долл? – спросила Эми Паркер; она спрыскивала водой кучу белья перед глаженьем и была даже немножко раздосадована приходом гостьи.
– Я пришла вам что-то сказать, – сказала мисс Квигли, разглядывая свои длинные кроткие руки, – потому что не знаю, куда надо обратиться.
– Ну и в чем же дело? – спросила миссис Паркер, которую в такой душный день мало что интересовало.
– Мой брат умер, – сказала мисс Квигли.
– Твой брат? Твой брат Баб? Что ты говоришь!
– Да, – сказала Долл Квигли. – Это я ему помогла. Не скажу, чтоб убила. Я любила Баба. А теперь, когда я тоже должна уйти, мне не будет так страшно за него, Эми, если вы меня понимаете. Иногда я все вижу очень ясно, хоть временами у меня в голове все путается. И я твердо знаю – это к лучшему. Так мне говорит его лицо.
Две женщины смотрели друг на друга, и у Долл Квигли было такое открытое лицо, что Эми Паркер заглянула прямо в ее душу, и тогда она схватила руки своей приятельницы и стала прижимать их к себе и гладить, ибо ей самой и надеяться было нечего, что она поднимется до таких высот, на какие вознесла Долл ее простая жертва. Эми крепко потерла свои щеки. И почувствовала, как душно в этой кухне. Она была совершенно растеряна и оглушена. И уже закрадывались в нее страх и неприязнь к ослепляющей логике поступка Долл.
– Боже мой, надо же что-то делать, а Стэна нет дома! – воскликнула Эми Паркер, растерянная женщина величиной с муравья и даже пахнущая муравьями.
– Пожалуйста, Эми, позвоните констеблю и скажите, что произошло, – попросила Долл Квигли.
– Ах, да, – спохватилась миссис Паркер.
И позвонила.
У констебля Такуэлла даже выпала запонка из петли расстегнувшегося воротничка.
– Лучше подождем у нас, – сказала мисс Квигли.
– Как вы хотите, Долл, – ответила миссис Паркер.
– О, не думайте, он совсем не страшный. Он покрыт простыней. Такой тихий. Бедный Баб.
И две женщины пошли по дороге, мимо множества людей, которые, даже не замечая их, катили в своих отполированных машинах. Женщины были старые, простые и даже бедные. Они шли по местам, где начиналась их жизнь, объединенные надеждой на поддержку, которой еще жаждала их плоть. Все вокруг, много раз виденное прежде, казалось незнакомым и страшно необходимым. Эми Паркер шла и улыбалась то дереву, то жестянке или кустарнику, но, конечно, она была не так потрясена, как Долл.
Шла еще и старая коза по кличке Нэн, собственность умершего Баба, она сопровождала его сестру к Паркерам и сейчас, возвращаясь домой вместе с женщинами, стучала позади копытцами, мотала головой и блеяла, потому что вымя ее было переполнено. Или забывала об этой неприятности и, дотянувшись до нежных листочков, прожорливо обгладывала ветки. Потом опять вспоминала про вымя и блеяла, стучала копытцами и рассыпала черные катышки. И с надеждой следовала за женщинами.
Вскоре они пришли к дому Квигли, и Эми Паркер, слабая женщина, которой ничего не удавалось в жизни, молила ниспослать ей силы, но Долл Квигли держалась уверенно.
Долл увезли в Бенгели и поместили в чистенькую психиатрическую больницу. Ее приятельница миссис Паркер, оправившись от своего потрясения, часто навещала ее в ту зиму и привозила отборные апельсины и плоды ююбы. Долл очень изменилась. Она сидела в солнечной комнате, на стуле с прямой спинкой и разговаривала с гостьей, которой, по-видимому, была рада.
– Значит, ты совсем здорова, Долл? – спросила Эми Паркер, проводя по губам кончиком языка.
– Да, я хорошо себя чувствую, – апатично сказала Долл.
Лицо ее располнело и стало совсем другим, чем прежде.
– Во всяком случае, ты поправилась, – сказала Эми Паркер.
– Это от пудинга с почечным жиром, – сказала Долл Квигли, бросив на нее тусклый взгляд.
– Ты ничего не хочешь передать знакомым? – спросила Эми Паркер. – Может, поручение какое-нибудь соседям?
– Вот так меня брат постоянно спрашивал, – сказала Долл, наклоняясь вперед, как бы для откровенного разговора. – А я ничего не хочу вспоминать, Эми. Раньше я всегда все знала, и говорить приходилось мне одной за нас обоих. Я заблудилась, – сказала она, озираясь кругом, словно не решалась выдать страшную тайну. – А моя сестра меня изводит.
– Долл, да ведь у тебя только братья, мальчики, – сказала Эми Паркер, и готова была перечислить их имена, не найдя, что сказать в таких обстоятельствах.
– А моя сестра была девочкой, – сказала Долл. – Она знала, как что называется. Она знала всех святых. Вечерами, бывало, когда мы зажигали лампу, она говорила о вечной благости, и нам было так хорошо вдвоем. Потому что о себе я почти ничего и не знала. Я много знала про всякую живность. Следы, гнезда. У меня в коробке было полным-полно цветных камешков и четыре кружевных листа. Так что сестре пришлось многое мне объяснять, и она объясняла. Она была такая добрая. Всегда, до того дня, как зарезалась. Она прижала к груди большой нож для мяса, весь четверг она им водила по стальному бруску. Она сказала: «Баб, господь призовет тебя к себе. А меня он все не призывает. Где же его доброта?»
Она еще больше наклонилась вперед, вместе со своей тревогой погружаясь в зрачки приятельницы, и Эми Паркер увидела, что Долл терпит адские муки.
– Мы страдаем во имя какой-то цели, – сказала Эми Паркер, беря руки Долл в свои, – но ведь я такая глупая. Я и миссис О’Дауд ничего не смогла ответить, когда настал ее час.
– Миссис О’Дауд? А где она? – спросила Долл, приглаживая волосы.
– Ты же знаешь. Она умерла, – сказала Эми Паркер.
Долл порылась в бумажном кульке, вытащила ююбу красивого оранжевого цвета и принялась жевать.
– Вкусно, – сказала она. – Я всегда любила сладкое. Когда я была маленькой, монахини мне всегда говорили, что это мой великий грех.
Она улыбнулась.
Ну и греши, Долл, – сказала про себя Эми Паркер и ушла, предоставив подруге взойти на небеса своим путем.
Эми ехала в плавно бегущем автобусе, где пассажиры впритирку друг к другу дышали, потели, зубоскалили и мучились от головной боли. Эми обронила свою монетку еще задолго до того, как подошел кондуктор, но ей было все равно. Она сидела молча. Она все время думала об одинаковых острых ножах, что вонзились и в Долл Квигли, и в миссис О’Дауд. Какие же муки ждут меня? – подумала она, и ей стало жутко, хотя она ехала домой, к мужу, спокойному человеку, который, быть может, в последнюю минуту будет возле нее и что-то ей скажет. Стэн все поймет, думала она.
И она успокоилась. Зеленое зимнее небо плыло мимо, автобус, сплотив пассажиров, мчал их вперед. И оттого, что Эми Паркер была женщиной легкомысленной и чувственной, она, вместо последнего покаяния, даже вспомнила вскоре того человека, что был ее любовником, вспомнила его веснушчатые икры и врезавшиеся в тело подтяжки. Как он был ей противен! Как бы ей хотелось знать других мужчин и качаться с ними на волнах глубокого моря страсти, и забывать их имена, и как-нибудь зимой, уже в глубокой старости, сквозь призму памяти разглядывать их глаза и черты лица.
Зеленое небо струилось за окнами автобуса, стремившего ее домой.
– Ой, – добродушно воскликнула старая женщина, когда подошел кондуктор и все уставились на нее. – Я обронила шиллинг где-то позади, а там было так тесно, что я не могла нагнуться и поискать. Может, он у кого под ногами.
Все зашаркали подошвами, незлобиво подшучивая над старушкой, потерявшей деньги. Шиллинг наконец нашелся.
– Держи, мамаша, – сказал какой-то здоровенный малый. – Теперь тебе не придется пешком до дому топать.
Все засмеялись.
Старая женщина улыбнулась, но опустила глаза, чтобы не смотреть на этих людей, – она стеснялась их общества. Иногда ее простоватость слишком била в глаза. А мимо за окошком тянулось угасающее небо. Близилась ночь. Эми Паркер плотно запахнула воротник пальто, отделанный полоской кроличьего меха, чтобы никакой уготованный ей нож не добрался до шеи. И почувствовала себя защищенной. А вскоре уж была дома.
Долл Квигли почти не изменилась, разве только кожа ее стала грубее и покрылась пятнышками, да разбухли суставы пальцев и, конечно, этот ее всегдашний зоб. Она как-то отупела от того, что все эти годы нянчилась со своими индюшками. Серые и привередливые, они важно расхаживали вокруг кустиков шандры или на склоне холма, где пучками росла трава, – казалось, они только и делали, что мрачно расхаживали по участку. У Долл был старый передник, она когда-то сшила его из чистого мешка и обычно надевала, когда пасла индюшек. Это было вовсе не обязательно, но ей нравилось надевать передник, и она, вся коричнево-серая, медленно ходила вслед за когортой индюшек.
В покатых индюшачьих крыльях было нечто такое, что наводило на мысль о выздоравливающих после долгой болезни. Крики индюшек были болезненно жалобны или – в лучшем случае – беспомощны. Потому-то Долл Квигли и любила этих птиц. Сейчас уж не стало спроса на ее состраданье. Даже выйти в проливной дождь и, сорвав с головы мешок, прикрыть им чьи-то плечи – и то не удавалось. Слишком мало несчастий было для Долл Квигли. Всякое сочувствие люди встретят небрежно, как проявление абстрактной доброты, или сочтут его признаком чрезмерной чувствительности. И всем будет неловко. Ведь даже Баба Квигли иногда раздражали заботливые руки сестры.
И тем не менее все уважали Долл. Брали у нее кое-какие вещи и пользовались ее услугами. Например, ее родственники. Братья приезжали по воскресеньям в своих машинах, когда-то долговязые и мускулистые, а теперь усохшие и жилистые, а с ними долговязые и мускулистые сыновья, они валялись на траве или рылись везде, где только было можно, и забирали с собой какие-то инструменты, кусок железа, а то жирного петушка. Долл не возражала. Приезжали напыщенные невестки и жены их сыновей. Они любили посидеть, отдавали Долл мокрые пеленки и рассказывали про свои операции и хозяйственные электроприборы. Порой они умолкали и смотрели на Долл и быстро оглядывались на собственную жизнь, которая, разумеется, была несравненно увлекательней. Жены сыновей постоянно носили в животах очередных младенцев. А детишки носились по участку, просились в уборную и крушили все, что попадется под руку. Вечером они вместе с взрослыми усаживались в машины и уезжали, даже не оглянувшись – зачем, ведь они скоро приедут опять. Такова неизменная особенность детства, прекрасная и жестокая. И если Долл не обижалась, то лишь потому, что слишком много души и сердца отдавала другим, и для себя у нее почти ничего не осталось. Доброта дается для того, чтобы ее отдавать.
К этому времени она стала воплощением доброты, от которой людям становилось стыдно или жутковато, потому что истинная доброта встречается слишком редко. Иногда Баб в своей простоте понимал природу этой неловкости, или экзальтации, лучше, чем другие. Он пробегал коридор и принимался смотреть на сестру, словно какое-нибудь животное, словно крыса, которую решили не травить и оставили жить в доме, и она, со своим ограниченным животным разумом, принимает это как должное, но вдруг вырывается за пределы своих возможностей и в ней появляется почти человеческая осмысленность, граничащая с мистическим пониманием. Так, Баб, теперь уже пожилой мужчина с крысиными зубами и слюнявым ртом, с синеватым расплывчатым лицом, становился рядом с сестрой или чуть позади на кирпичном полу кладовой, где целый год стояла прохлада, и в круге света от свечки глядел на хлеб или молоко, они были исполнены доброты, они были началом и концом и поистине совершенством. И Баб Квигли, вздыхая, как животное, пристально смотрел на сестру, пытаясь угадать, чувствует ли она то же, что и он.
Но Долл, передвигавшая миски с колыхавшимся молоком и пробовавшая еще теплый пузырчатый хлеб, разумеется, опередила это животное, своего брата, на несколько стадий развития. Безграничную любовь и мир струили огоньки свечей, растворяя плоть в тишине. Скорее бы умереть, иногда мелькало в голове у Долл Квигли. Хотя, конечно, нехорошо так думать.
Ведь есть Баб.
И тогда она быстро отходила назад, вздыхала и говорила:
– В чем дело, Баб, почему ты наступаешь мне на пятки в этой кладовке, где и одному-то повернуться негде, и сопишь над молоком? Сейчас же высморкайся. Ты что, сморкаться не умеешь?
Для Долл это было чересчур гневно, и когда она выходила в дверь, ее узенькие плечи виновато поникали. Я должна любить Баба, думала она, но как? А Баб там шмыгает носом. Носовые платки он всегда перекручивает, они у него как веревки. Хотя, если ему велеть, он вполне может смотреть за собой.
Иногда она выходила посидеть на ступеньках крыльца, с той стороны, где еще уцелели перила. Она сидела, обхватив колени руками – любимая ее поза с детских лет, – и лениво пыталась вызвать то ощущение совершенства, которое иногда само собой окутывало ее, как наброшенный на голову мешок, но вызвать это ощущение удавалось не всегда, ее пугала безмерность и разнообразие вселенной, которая сводила на нет ее и без того ограниченные силенки. А сзади сидел ее брат и сонно сопел, клонясь головой к острым коленям. Тогда к горлу ее подступал ком, и она начинала задыхаться.
Жизнь ее, всегда казавшаяся ей счастливой, вдруг отчего-то стала грустной и гнетущей.
– Почему ты не идешь в дом? – говорила она куда-то в сторону, в темноту. – Ты уже клюешь носом. Пора спать. Иди, ложись.
Но, даже когда Баб уходил – а он почти всегда ее слушался – и на шторе дергалась его тень, а потом в комнате потухал свет, Долл Квигли еще долго не давали уйти страшные и сложные загадки созвездий, их невозможно было разгадать, и она сидела допоздна, сцепив на коленях руки.
Никто, разумеется, об этом не знал – иногда в душу входит что-то столь огромное, что о нем не расскажешь. Так было до того дня, когда Долл пришла к Паркерам.
Стояло лето, которое надолго запомнилось Эми Паркер, пора сочных трав и жаркой духоты. Долл была принаряжена. Тощие ноги прикрывало ситцевое платье в мелкую шашечку лилового оттенка. Это ведь лучшее ее платье, не сразу сообразила Эми Паркер. На щеках пятнами лежала пудра, хотя вообще-то Долл не пудрилась. К платью она приколола камею. Это была брошка очень тонкой работы. Квигли сами не помнили, откуда она у них взялась. Брошка была так изящна, что почти не привлекала внимания, впрочем, однажды какая-то дама, подъехавшая на машине, чтоб купить яиц, уговаривала Долл продать ее, но та отказалась наотрез.
– Ну вот, Эми, – сказала Долл слабым и тягучим квиглиевским голосом и, захлопнув затянутую сеткой дверь, села на стул.
– Чем я могу быть тебе полезна, Долл? – спросила Эми Паркер; она спрыскивала водой кучу белья перед глаженьем и была даже немножко раздосадована приходом гостьи.
– Я пришла вам что-то сказать, – сказала мисс Квигли, разглядывая свои длинные кроткие руки, – потому что не знаю, куда надо обратиться.
– Ну и в чем же дело? – спросила миссис Паркер, которую в такой душный день мало что интересовало.
– Мой брат умер, – сказала мисс Квигли.
– Твой брат? Твой брат Баб? Что ты говоришь!
– Да, – сказала Долл Квигли. – Это я ему помогла. Не скажу, чтоб убила. Я любила Баба. А теперь, когда я тоже должна уйти, мне не будет так страшно за него, Эми, если вы меня понимаете. Иногда я все вижу очень ясно, хоть временами у меня в голове все путается. И я твердо знаю – это к лучшему. Так мне говорит его лицо.
Две женщины смотрели друг на друга, и у Долл Квигли было такое открытое лицо, что Эми Паркер заглянула прямо в ее душу, и тогда она схватила руки своей приятельницы и стала прижимать их к себе и гладить, ибо ей самой и надеяться было нечего, что она поднимется до таких высот, на какие вознесла Долл ее простая жертва. Эми крепко потерла свои щеки. И почувствовала, как душно в этой кухне. Она была совершенно растеряна и оглушена. И уже закрадывались в нее страх и неприязнь к ослепляющей логике поступка Долл.
– Боже мой, надо же что-то делать, а Стэна нет дома! – воскликнула Эми Паркер, растерянная женщина величиной с муравья и даже пахнущая муравьями.
– Пожалуйста, Эми, позвоните констеблю и скажите, что произошло, – попросила Долл Квигли.
– Ах, да, – спохватилась миссис Паркер.
И позвонила.
У констебля Такуэлла даже выпала запонка из петли расстегнувшегося воротничка.
– Лучше подождем у нас, – сказала мисс Квигли.
– Как вы хотите, Долл, – ответила миссис Паркер.
– О, не думайте, он совсем не страшный. Он покрыт простыней. Такой тихий. Бедный Баб.
И две женщины пошли по дороге, мимо множества людей, которые, даже не замечая их, катили в своих отполированных машинах. Женщины были старые, простые и даже бедные. Они шли по местам, где начиналась их жизнь, объединенные надеждой на поддержку, которой еще жаждала их плоть. Все вокруг, много раз виденное прежде, казалось незнакомым и страшно необходимым. Эми Паркер шла и улыбалась то дереву, то жестянке или кустарнику, но, конечно, она была не так потрясена, как Долл.
Шла еще и старая коза по кличке Нэн, собственность умершего Баба, она сопровождала его сестру к Паркерам и сейчас, возвращаясь домой вместе с женщинами, стучала позади копытцами, мотала головой и блеяла, потому что вымя ее было переполнено. Или забывала об этой неприятности и, дотянувшись до нежных листочков, прожорливо обгладывала ветки. Потом опять вспоминала про вымя и блеяла, стучала копытцами и рассыпала черные катышки. И с надеждой следовала за женщинами.
Вскоре они пришли к дому Квигли, и Эми Паркер, слабая женщина, которой ничего не удавалось в жизни, молила ниспослать ей силы, но Долл Квигли держалась уверенно.
Долл увезли в Бенгели и поместили в чистенькую психиатрическую больницу. Ее приятельница миссис Паркер, оправившись от своего потрясения, часто навещала ее в ту зиму и привозила отборные апельсины и плоды ююбы. Долл очень изменилась. Она сидела в солнечной комнате, на стуле с прямой спинкой и разговаривала с гостьей, которой, по-видимому, была рада.
– Значит, ты совсем здорова, Долл? – спросила Эми Паркер, проводя по губам кончиком языка.
– Да, я хорошо себя чувствую, – апатично сказала Долл.
Лицо ее располнело и стало совсем другим, чем прежде.
– Во всяком случае, ты поправилась, – сказала Эми Паркер.
– Это от пудинга с почечным жиром, – сказала Долл Квигли, бросив на нее тусклый взгляд.
– Ты ничего не хочешь передать знакомым? – спросила Эми Паркер. – Может, поручение какое-нибудь соседям?
– Вот так меня брат постоянно спрашивал, – сказала Долл, наклоняясь вперед, как бы для откровенного разговора. – А я ничего не хочу вспоминать, Эми. Раньше я всегда все знала, и говорить приходилось мне одной за нас обоих. Я заблудилась, – сказала она, озираясь кругом, словно не решалась выдать страшную тайну. – А моя сестра меня изводит.
– Долл, да ведь у тебя только братья, мальчики, – сказала Эми Паркер, и готова была перечислить их имена, не найдя, что сказать в таких обстоятельствах.
– А моя сестра была девочкой, – сказала Долл. – Она знала, как что называется. Она знала всех святых. Вечерами, бывало, когда мы зажигали лампу, она говорила о вечной благости, и нам было так хорошо вдвоем. Потому что о себе я почти ничего и не знала. Я много знала про всякую живность. Следы, гнезда. У меня в коробке было полным-полно цветных камешков и четыре кружевных листа. Так что сестре пришлось многое мне объяснять, и она объясняла. Она была такая добрая. Всегда, до того дня, как зарезалась. Она прижала к груди большой нож для мяса, весь четверг она им водила по стальному бруску. Она сказала: «Баб, господь призовет тебя к себе. А меня он все не призывает. Где же его доброта?»
Она еще больше наклонилась вперед, вместе со своей тревогой погружаясь в зрачки приятельницы, и Эми Паркер увидела, что Долл терпит адские муки.
– Мы страдаем во имя какой-то цели, – сказала Эми Паркер, беря руки Долл в свои, – но ведь я такая глупая. Я и миссис О’Дауд ничего не смогла ответить, когда настал ее час.
– Миссис О’Дауд? А где она? – спросила Долл, приглаживая волосы.
– Ты же знаешь. Она умерла, – сказала Эми Паркер.
Долл порылась в бумажном кульке, вытащила ююбу красивого оранжевого цвета и принялась жевать.
– Вкусно, – сказала она. – Я всегда любила сладкое. Когда я была маленькой, монахини мне всегда говорили, что это мой великий грех.
Она улыбнулась.
Ну и греши, Долл, – сказала про себя Эми Паркер и ушла, предоставив подруге взойти на небеса своим путем.
Эми ехала в плавно бегущем автобусе, где пассажиры впритирку друг к другу дышали, потели, зубоскалили и мучились от головной боли. Эми обронила свою монетку еще задолго до того, как подошел кондуктор, но ей было все равно. Она сидела молча. Она все время думала об одинаковых острых ножах, что вонзились и в Долл Квигли, и в миссис О’Дауд. Какие же муки ждут меня? – подумала она, и ей стало жутко, хотя она ехала домой, к мужу, спокойному человеку, который, быть может, в последнюю минуту будет возле нее и что-то ей скажет. Стэн все поймет, думала она.
И она успокоилась. Зеленое зимнее небо плыло мимо, автобус, сплотив пассажиров, мчал их вперед. И оттого, что Эми Паркер была женщиной легкомысленной и чувственной, она, вместо последнего покаяния, даже вспомнила вскоре того человека, что был ее любовником, вспомнила его веснушчатые икры и врезавшиеся в тело подтяжки. Как он был ей противен! Как бы ей хотелось знать других мужчин и качаться с ними на волнах глубокого моря страсти, и забывать их имена, и как-нибудь зимой, уже в глубокой старости, сквозь призму памяти разглядывать их глаза и черты лица.
Зеленое небо струилось за окнами автобуса, стремившего ее домой.
– Ой, – добродушно воскликнула старая женщина, когда подошел кондуктор и все уставились на нее. – Я обронила шиллинг где-то позади, а там было так тесно, что я не могла нагнуться и поискать. Может, он у кого под ногами.
Все зашаркали подошвами, незлобиво подшучивая над старушкой, потерявшей деньги. Шиллинг наконец нашелся.
– Держи, мамаша, – сказал какой-то здоровенный малый. – Теперь тебе не придется пешком до дому топать.
Все засмеялись.
Старая женщина улыбнулась, но опустила глаза, чтобы не смотреть на этих людей, – она стеснялась их общества. Иногда ее простоватость слишком била в глаза. А мимо за окошком тянулось угасающее небо. Близилась ночь. Эми Паркер плотно запахнула воротник пальто, отделанный полоской кроличьего меха, чтобы никакой уготованный ей нож не добрался до шеи. И почувствовала себя защищенной. А вскоре уж была дома.
Глава двадцать пятая
Тельма Форсдайк позвонила мужу из ателье мод, где ее заставили самым нелепым образом страдать из-за какой-то простой детали на очень важном для нее платье. Телефонная кабина была обита чем-то плотным, дымчато-серым, в ней стоял слабый запах табачного дыма и духов. Тельма не пользовалась духами, они вызывали у нее аллергию, и сейчас она хмурилась и стучала по рычажку аппарата, который вместе со всем остальным участвовал в заговоре против нее.
– Ох, Дадли, – сказала она, когда аппарат, помучив ее, наконец соединил с мужем. – У меня был такой утомительный день, сначала парикмахер, теперь Жермена, – то платье, ну, ты знаешь, оно должно было быть готово, а оказывается – нет.
– Да. Да. Да, – отвечал не то голос Дадли Форсдайка, не то вибрация в телефонной трубке.
– В общем, я решила, – сказала Тельма, – перехватить чего-нибудь в клубе, а потом поехать на концерт, я видела интересную афишу.
Каждое ее слово звучало удивительно отчетливо и уверенно, и это было результатом долгой практики. Для того чтобы что-то усвоить в совершенстве, надо забыть, как это усваивалось. И Тельма Форсдайк наконец забыла.
– Прекрасно, дорогая, – сказал Дадли Форсдайк, – делай, как хочешь.
А он съест свой обед так же равнодушно, как и в ее присутствии, быть может, только чуть быстрее, чтобы не слышать сдерживаемое дыхание пожилой горничной.
– Я уверена, что на меня это хорошо подействует, – сказала Тельма, улыбаясь в трубку своей чувствительности. – Концерт прекрасный.
А я еще не могу идти домой, – выстукивала она пальцем по бакелиту. Не могу, или, вернее, пока не хочу, вот и все. Она словно страшилась какой-то ответственности, которую может внезапно обрушить на нее жизнь.
– Ох, Дадли, – сказала она, когда аппарат, помучив ее, наконец соединил с мужем. – У меня был такой утомительный день, сначала парикмахер, теперь Жермена, – то платье, ну, ты знаешь, оно должно было быть готово, а оказывается – нет.
– Да. Да. Да, – отвечал не то голос Дадли Форсдайка, не то вибрация в телефонной трубке.
– В общем, я решила, – сказала Тельма, – перехватить чего-нибудь в клубе, а потом поехать на концерт, я видела интересную афишу.
Каждое ее слово звучало удивительно отчетливо и уверенно, и это было результатом долгой практики. Для того чтобы что-то усвоить в совершенстве, надо забыть, как это усваивалось. И Тельма Форсдайк наконец забыла.
– Прекрасно, дорогая, – сказал Дадли Форсдайк, – делай, как хочешь.
А он съест свой обед так же равнодушно, как и в ее присутствии, быть может, только чуть быстрее, чтобы не слышать сдерживаемое дыхание пожилой горничной.
– Я уверена, что на меня это хорошо подействует, – сказала Тельма, улыбаясь в трубку своей чувствительности. – Концерт прекрасный.
А я еще не могу идти домой, – выстукивала она пальцем по бакелиту. Не могу, или, вернее, пока не хочу, вот и все. Она словно страшилась какой-то ответственности, которую может внезапно обрушить на нее жизнь.