Когда-то был такой случай в шахматном мире. Морфи[239], победив всех своих современников и сделав вызов всем шахматистам с предложением форы – пешки и хода вперед, – внезапно бросил шахматы, отказался от шахмат. Шахматная жизнь шла, чемпионом мира стал молодой Вильгельм Стейниц[240]. Однажды Стейниц был в Париже и узнал, что в Париж приехал из Америки Морфи. Стейниц отправился в гостиницу, где остановился Морфи, написал и послал тому записку с просьбой принять. Морфи прислал ответ на словах: если господин Стейниц согласен не говорить о шахматах, он, Морфи, готов его принять. Стейниц ушел.
   Миних тоже не добился желанной встречи с Грином.
   Нина Николаевна[241], жена Грина, была еще молодой девушкой. Ей было восемнадцать лет, когда она вышла за сорокалетнего Грина. Говорили, что Грин держал ее взаперти – даже на рынок Нину Николаевну провожала какая-то тетка, вроде дуэньи. Но после смерти Грина Нина Николаевна сказала, что каждый день жизни с Грином был счастьем, радостью.
   Грин и в Феодосии, и позже в Старом Крыму (где было поглуше, поменьше людей) вел образ жизни размеренный по временам года. Весной приезжал из Москвы с деньгами, расплачивался, нанимал дачу, бродил около моря (в Феодосии) и в лесу; осенью переезжал в город, играл на бильярде в приморских ресторанчиках, играл в карты. Зимой садился писать. Деньги уже были истрачены, Грин жил в долг и к весне кончал новую книгу. Весной ехал в Москву, продавал рукопись, возвращался с деньгами, расплачивался, нанимал дачу и так далее с равномерностью времен года.
   Все это рассказывал мне Александр Миних, поэт. Он считал Грина гением.
 
   Приехал из-за границы Алексей Толстой[242], писатель западного склада, хороший рассказчик. Повести, рассказы и пьесы сыпались одна за другой – на сцены театров, на страницы журналов, на экран кинематографа. «Аэлита» с Церетели – Лосем[243], Солнцевой – Аэлитой[244], Баталовым – Гусевым[245] была встречена шумно.
   Рекламировалась «Аэлита» тем же самым способом, каким позднее в 1938 году Орсон Уэллс[246] вызвал панику по всей Америке своей реалистической постановкой «Борьбы миров» Уэллса.
   В газете «Известия» на первой странице публиковались сигналы, якобы, пойманные в мировом эфире радиостанциями Земли.
   Анта… одэли… ута…
   Ученые на третий день расшифровали непонятные сигналы: составилось слово «Аэлита».
   Если бы такую рекламу дать этому фильму сейчас, в век космических кораблей – то-то порадовался бы Казанцев[247], сторонник «марсианской» теории происхождения Тунгусского метеорита.
   На поиски этого метеорита, упавшего в Восточной Сибири в 1907 году, была отправлена экспедиция академика Кулика[248]. Это тоже знаменательное событие двадцатых годов.
   «Терменвокс» – новая музыка – игра на инструменте без прикосновения пальцев – изобретение ленинградского инженера Термена[249] – с великим успехом показывалось в Политехническом музее.
   Алексей Толстой жадно искал встречи с новой жизнью, ездил по стране с корреспондентским билетом «Известий», выступал мало. Обязанности газетчика выполнял хорошо – он ведь был военным корреспондентом многих журналов и газет всю войну 1914–1918 годов, дело свое знал, да и общительный характер помогал ему.
   Был написан и поставлен «Заговор императрицы» – пьеса, сочиненная Толстым вместе с П. Щеголевым[250]. Пьеса имела успех большой, хотя особыми достоинствами и не отличалась. Новизна темы, материала, изображение живых «венценосцев» – вот что привлекало зрителей.
   Пьесу возили даже заграницу, в Париж, где ее смотрел «Митька» Рубинштейн[251], знаменитый петроградский банкир вонных лет России, человек, близкий к Распутину, к царю. Говорят, Митьке пьеса понравилась.
   Вскорости Толстым была изготовлена по тому ж рецепту пьеса «Азеф» об известном предателе эсеровской партии[252]. «Азеф» был поставлен актерами Малого театра, где Н. М. Радин[253] играл Азефа, а эпизодическую роль шпика Девяткина – сам автор, граф Алексей Толстой.
   Достать билеты на представление, где актерствовал Толстой, не было, конечно, возможности.
   В журналах печатались: «Союз пяти», «Гиперболоид инженера Гарина», «Ибикус» – все в высшей степени читабельные вещи, написанные талантливым пером.
   Но все, напечатанное до «Гадюки», встречалось как писания эмигранта, как квалифицированные рассказы в сущности ни о чем.
   «Гадюка» сделала Толстого уже советским писателем, вступающим на путь проблемной литературы на материале современности.
   Алексей Толстой не вступал ни в РАПП, ни в «Перевал».
 
   Особое место в литературной жизни тех лет занимало издательство «Каторга и ссылка»[254] – при Обществе политкартожан и ссыльнопоселенцев. Герои легендарной «Народной воли» были еще живы. Вера Николаевна Фигнер[255] – напечатала свой многотомный «Запечатленный труд», Николай Морозов[256] – так же, как и Фигнер, просидевший в Шлиссельбурге всю жизнь, выступал с докладами, воспоминаниями, с книгами.
   Мы видели людей, чья жизнь давно стала легендой. Эта живая связь с революционным прошлым России и ныне не утрачена. В прошлом году я был на вечере в здании Университета на Ленинских горах – на юбилее знаменитых Бестужевских курсов[257]. Мария Ильинична Ульянова, Н. Крупская были бестужевками.
   Еще живы были деятели высшего женского образования в России – синие скромные платья, белые кружева, седые волосы, простые пластмассовые гребни. Необычайное волнение ощущал я на этом вечере – то же самое чувство, что и на «мемуарных» вечерах когда-то в клубе б. политкаторжан.
   Двадцатые годы были временем выхода всевозможных книг о революционной деятельности. Исторические журналы открывались один за другим.
 
Это народовольцы,
Перовская,
1-е марта
Нигилисты в поддевках,
Застенки,
студенты в пенсне.
Повесть наших отцов, —
точно повесть
Из века Стюартов,
Отдаленней, чем Пушкин,
И видится
точно во сне.
 
(Пастернак. «Девятьсот пятый год»)
 
   Очень важно видеть этих людей живыми, наяву.
   Я помню приезд в Москву Постава Инара[258] – участника Парижской коммуны, седого крепкого старика.
   Связь времен, преемственность поколений ощущалась как-то необычайно ярко.
 
   Писательская жизнь шла в литературных объединениях. Никакого организованного общения с деятелями науки или других искусств писатели не имели.
   Уже позднее, с начала тридцатых годов, получил я приглашение из Дома писателей на встречу работников науки и искусства. Я пошел. Председательствовал Семашко[259]. Вересаев оживленно наводил на выступавших свой слуховой рожок. Из ученых были братья Завадовские[260], Лискун[261], еще молодой тогда математик Гельфонд[262]. Все деятели науки были выше писателей на целую голову в общекультурном смысле. Они все читали, все знали из тех предметов, которые полагается знать писателю. Писатели же выглядели убого. Вересаев[263] пробормотал несколько слов о пользе переводов Гесиода и Вергилия и сел.
   Мой сосед, писатель Даниил Крептюков[264] (был такой), отметив важность союза науки и художественного слова, стал почему-то рассказывать о своей дореволюционной, даже довоенной службе в лейб-гвардии, о том, как он стоял на карауле в саду, а великие князья развратничали, утешаясь с балеринами.
   Это – самая первая, как мне кажется, организованная встреча с учеными на «писательской», так сказать, почве, «физиков» и «лириков» тогдашних времен.
 
   Из одного объединения в другое переходили крайне редко. Наиболее эффективно перешел Луговской[265] от конструктивистов в ВАПП. И Луговской, и его новые друзья решили обставить этот переход как можно более торжественно и поучительно. Луговским была сочинена огромная речь, произнесенная на заседании правления ВАПП. Под названием «Мой путь в пролетарскую литературу», где подробнейшим образом перечислялись качества новой организации, которой только теперь оказался достоин он, Луговской. Речь была напечатана в «Известиях», заняла полторы полосы газеты. А на следующий день все газеты напечатали постановление ЦК партии о роспуске ВАППа.
   Единственный случай подобного рода. Вряд ли Луговской в течение всей его жизни оправился от этого удара.
 
   Я хорошо помню процесс Савинкова[266]. Закрытое заседание Военной Коллегии Верховного Суда. Есть прокурор, есть судьи, есть обвиняемый. Нет ни свидетелей, ни защитников. Идет исповедь, трехдневный рассказ о своей жизни ведет человек, литературный портрет которого Черчилль включил в свою книгу «Великие современники». Террорист Борис Савинков. Организатор контрреволюционных восстаний. Философ, член Русского религиозно-философского общества. Генерал-губернатор Петрограда в 1917 году. Эмигрант. Русский писатель Борис Савинков. Его романы «Конь бледный», «То, чего не было» были хорошо известны.
   Вскоре после процесса вышла его книга «Конь вороной». Ропшин – его литературное имя.
   Каждая из семи статей, ему предъявленных, угрожала расстрелом. Его и приговорили к расстрелу, но, «учитывая чистосердечное его раскаяние», расстрел был заменен десятью годами тюрьмы.
   Савинков в заключении писал мемуары, рассказы, ездил даже иногда по Москве в автомобиле с провожатым – смотрел новую жизнь.
   Он был оскорблен приговором. Он ждал освобождения. Писал заявления неоднократно. Ему отвечали отказом, и он покончил с собой, выпрыгнув из окна пятого этажа тюрьмы.
   Луначарский в предисловии к сборнику рассказов Савинкова, вышедшему уже после его смерти в «Библиотеке «Огонька», пишет, что правительство не могло принять иного решения. Его раскаяние могло быть вовсе не долговечным, а оставлять на свободе столь высокого мастера динамитных дел было опасно.
   Москва, да и не одна Москва, была взволнована его процессом, его смертью.
 
   А выстрел Штерна[267]? На углу Леонтьевского и Большой Никитской молодой студент по фамилии Штерн выстрелил в машину немецкого посла, шедшую из посольства. Штерн стрелял почти в упор, разрядил всю обойму браунинга. Три пули попали в человека, который сидел в машине. Его увезли в больницу, оперировали. Это был советник посольства, фон Твардовский, а не посол. Посол остался в посольстве. Выстрелом Штерн хотел вызвать войну между Германией и Россией, повторив выстрел Блюмкина. У Штерна был друг, подлинный организатор покушения, московский бухгалтер Васильев. Обоих судили, дали по десять лет.
   . . . . . . . . . . . . . . . .
   Много говорили в Москве о раскрытом тайном публичном доме балерин и артистов оперетты, где нэпачи заказывали «дам» по фотографиям. Лев Шейнин[268] рассказал о нем в своем очерке «Генеральша Апостолова». Шейнин не назвал ни одной фамилии. Не буду называть и я.
   А общество «Долой стыд»? Ведь это не какой-нибудь рок-н-ролл или твист – члены этого общества гуляли по Москве нагишом, иногда только с лентой «долой стыд» через плечо…
   Мальчишки, зеваки шли толпами за адептами этого голого ордена. Потом московская милиция получила указания – и нагие фигуры женщин и мужчин исчезли с московских улиц. Года три тому назад я держал в руках выгоревший листок газеты «Известия» со статьей самого Семашко по этому поводу. Народный комиссар здравоохранения осуждал от имени правительства попытки бродить голыми «по московским изогнутым улицам». Никаких громов и молний Семашко не метал. Главный аргумент против поведения членов общества «Долой стыд», по мнению Семашко, был «неподходящий климат, слишком низкая температура Москвы, грозящая здоровью населения – если оно увлечется идеями общества «Долой стыд». О хулиганстве тут и речи не было.
   А «дело трех поэтов»? Процесс этот шел в Московском городском суде – толпы людей во всех переулках, дворах… В Колонном зале Дома Союзов в это время шел шахтинский процесс. Крыленко[269] читал обвинительную речь при полупустом зале, хотя важность, значимость того и другого процессов для судеб страны несоизмеримы. Обывательский интерес победил – в тысячный раз.
   Но все же «дело трех поэтов» – небольшой, но яркий штрих времени. Он отражает время – это был двадцать восьмой год. В процессе этом есть черты очень характерные. Покончила самоубийством студентка Высших литературных курсов, что существовали вместо Брюсовского института, Исламова, красивая молодая жена одного из секретарей Компартии Закавказья. Покончила она после ночи, проведенной в гостинице «Гренада» на Тверской улице. Это та самая гостиница «Гренада», которая вдохновила Михаила Светлова на известные стихи.
   В номере «Гренады» была вечеринка, куда Исламова пришла вместе с подругой в гости к трем студентам тех же Литературных курсов, где училась Исламова. По случайности фамилии всех начинались на букву «А» – Анохин, Аврущенко и Альтшуллер. Собственно говоря, Альтшуллер – главный герой процесса – не был поэтом. Он был прозаик, но процесс был окрещен «делом трех поэтов».
   Из гостиницы подруга Исламовой вскоре ушла, а Исламова осталась, ее напоили и изнасиловали – сначала Альтшуллер, потом Аврущенко, потом Анохин. Такова была версия обвинения.
   Наутро Аврущенко позвонил Исламовой на квартиру и спросил – как она себя чувствует? Она повесила трубку, взяла револьвер мужа и застрелилась.
   Защищал Алтшуллера Рубинштейн, известный московский защитник. Он строил защиту на том, что тут не было никакого изнасилования, что если тут кто и изнасилован – то это Альтшуллер.
   Аврущено и Анохин отрицали и во время предварительного следствия, и на суде свою вину. «Я только пить подавал», – говорил Анохин.
   Альтшуллер же предъявил суду более десятка записок Исламовой, адресованных ему, Альтпгуллеру любовных записок, в подлинности которых сомнений не было. Альтшуллер был приговорен к восьми годам, Аврущенко – к четырем и Анохин – к двум. Защитник Рубинштейн перенес дело выше и проиграл его.
   Рубинштейн выступал в печати – писал, что произошла судебная ошибка.
   Один из этих трех «поэтов», Владимир Аврущенко был в одном со мной литературном кружке – при журнале «Красное студенчество»[270]. Кружок, где старостой был Василий Цвелев, а руководителем Илья Сельвинский.
   На очередное собрание кружка Цвелев явился хмурый. «Придется клеймить». И мы «заклеймили» Аврущенко.
   Аврущенко печатался. В войну он был убит – фамилия его есть на мраморной доске в Доме литераторов.
   Какую-то «литзапись» или очерк Альтшуллера я встречал в печати.
   Об Анохине не слыхал больше ни слова.
   Цензура в те времена действовала не очень строго – о том, чтобы приглушить, спугнуть молодой талант, никто не мог и подумать.
   Я знаю всего два случая конфискации журналов, уже вышедших, с перепечаткой изданного.
   Оба раза журнал был разослан подписчикам, продавался в киосках.
   В Ленинграде один очеркист заключил пари на ведро пива, что напечатает матерщину – вещь, немыслимая в России. Именно поэтому мы никогда не читали полного Рабле. Вышедший в 1961 году новый перевод Н. Любимова также подвергся «целомудренным» купюрам.
   Матерщину, всю, как есть, можно было найти только в словаре Даля да в докладах-отчетах Пушкинского Дома Российской академии наук.
   Однако речь шла не о классиках, не о научном тексте, а об обыкновенном хулиганстве. И само пари – ящик пива! – характерно.
   Журнал «Смена», где был напечатан сей криминальный очерк, вышел в свет.
   Через несколько дней номер журнала продавался до 20 рублей золотой валюты – червонца с рук. Журналист выиграл пари. Как он это сделал?
   Был напечатан большой очерк о фабрично-заводском быте. В текст очерка была вставлена восьмистрочная частушка-акростих, заглавные буквы составили матерное слово.
   Журналиста судили и дали ему год тюрьмы за хулиганство в печати. Редакция получила выговор. К суду привлекался и корректор издательства, но тот виновником себя не признал, заявив, что он, корректор, «обязан читать строки слева направо, а не сверху вниз. Он – не китаец, не японец». Объяснения были признаны заслуживающими внимания, и корректор был оправдан.
   Второй случай касается «Повести непогашенной луны» Бориса Пильняка. У моих знакомых долго хранились присланные издательством два пятых номера «Нового мира» за 1926 год. В одном есть повесть Пильняка, в другом – нет. Я сам читал эту повесть в библиотеке, в читальном зале, но, когда захотел перечесть – не нашел.
   Этот небольшой рассказ – 5–6 страниц журнального текста – назван «Повесть непогашенной луны». Посвящение «А. К. Воронскому, дружески. Б. Пильняк». Небольшая «подсечка» петитом: «Если читатели предполагают, что в рассказе речь идет об обстоятельствах смерти тов. Фрунзе, то автор заявляет, что это – не так».
   Говорили, что Пильняк отнес рукопись в «Красную новь», редактором которой был Воронский. Воронский отказался печатать такой рассказ. Тогда Пильняк передал рукопись в «Новый мир», Вячеславу Полонскому и посвятил «Воронскому, дружески». Полонский напечатал «Повесть непогашенной луны».
 
   Нашим любимым театром был Театр Революции. Нашей любимой артисткой – Мария Ивановна Бабанова[271].
   Я слышу и сейчас ее удивительный голос – будто серебряные колокольчики звенят. Нам все нравилось в ней: и то, что она плакала в Театре Мейерхольда, отказываясь от роли проститутки, и то, как играла мальчика-боя в пьесе Третьякова «Рычи, Китай», Стеллу в «Рогоносце», Полину в «Доходном месте».
   Мы любили ее за то, что она ушла от Мейерхольда, и с восторгом твердили сочиненные кем-то плохонькие вирши:
 
Вы знаете, от Вас ушла Бабанова,
И «Рогоносец» переделан заново,
Но «Рогоносец» был великодушен,
А режиссер как будто не совсем.
 
   Мальчик Гога в «Человеке с портфелем» – одна из любимых ее ролей, Жоржетта Бьенэмэ – в «Озере Люль», наконец, Джульетта, Джульетта, Джульетта.
   Я помню, как Дикий рассказывал о первой работе Бабановой в Театре Революции, где был главным режиссером.
   Бабанова читала с тетрадкой. Сказала фразу и спросила:
   – Здесь переход. Куда мне идти – налево или направо?
   – А куда хотите, туда и идите, – безжалостно сказал Дикий.
   С Бабановой сделался истерический припадок, слезы. Репетиция была прервана.
   Ведь у Мейерхольда, где Бабанова играла раньше, было все размерено по ниточке, все мизансцены рассчитаны точно и переходы актера намечены мелом.
   Дикий рассказывал, что он сделал это нарочно, чтобы сразу выбить все «мейерхольдовское».
   Двадцатые годы – расцвет русского театра. Большие артистки заявляли о себе одна за другой: Алиса Коонен[272], Тарасова[273], Еланская[274], Гоголева[275], Пашенная[276], Бакланова[277], Попова[278], Глизер[279] – им нет счета.