После Вишневецкого был, мне кажется, Дятлов, но судьба его мне не известна. Сейчас был Драбкин – он пробыл на должности несколько лет. Драбкина сменил Жуков из Ленинградского управления безопасности. После исчезновения Ежова силу стал набирать Берия, и на Колыму прибыл Жуков. Жуков был человек демократичный, подавал заключенным руку. Например, при объезде центральной больницы в 1952 году.
   – Почему вы рапортуете «зэка»? Надо говорить не зэка, а заключенный. Не надо портить русский язык, – говорил Жуков старшему повару нашей больницы Юре.
   После ареста Берии Жуков застрелился, не уезжая из Магадана. Какая сила управляет этими страстями, этими судьбами?
   Возвращаюсь к Джелгале. В один из дней заключенных в бараках разбудили командой:
   – Внимание, встать!
   В барак вошла толпа людей в военных мундирах. Один из них вышел вперед.
   – Вот я, позвольте представиться, Драбкин. Слышали?
   Барак молчал.
   – Я – самый главный на Колыме. Я – начальник УСВИТЛа, начальник вашего лагеря. Прошу задавать вопросы.
   – Почему мы пересиживаем срок?
   – То есть как пересиживаете срок – юридическая вольность какая, – весело говорил Драбкин своим спутникам-телохранителям. – Объясните.
   – У нас кончился срок еще много месяцев назад, мы не были освобождены, и тут начальство не может объяснить, в чем дело.
   – Где здесь начальник?
   Местный работник предстал перед взором Драбкина.
   – Что вы им, – жест в сторону заключенных, – не объяснили советских законов, что у нас никто не пересиживает срок? А вы, – Драбкин повернулся к задавшему вопрос, – разве вам не объяснили, что вы здесь находитесь до конца войны полностью на лагерном положении?
   – Нам говорили в УРЧ – задержаны до конца войны, но никаких документов не присылали.
   – Ах, вам не показывали документов. Ну, эту ошибку я легко исправлю. Еще вопросы есть?
   Вопросов не было.
   – Вот видите, а то говорите – пересиживаем, – улыбался Драбкин. – У нас нет людей, которые бы что-то пересиживали.
   И Драбкин удалился. Недели через две из Магадана действительно прислали каждому по выписке. На основании распоряжения правительства от такого-то и такого-то числа и года…

Джелгала. Суд в Ягодном

   В карцере на Джелгале я сидел полтора месяца[354]. Это была крошечная камера полтора на два метра, деревянный ящик глухой, куда воздух, свет и тепло попадали только через открытую дверь. До потолка я доставал рукой без труда. Это была часть штрафного изолятора, карцер штрафного изолятора, ибо в каждом карцере должен быть карцер еще меньше. Как изолятор был карцером для джелгалинской спецзоны, а сама Джелгала была карцером всей Колымы, а сама Колыма была карцером России. С этим чувством я и провел эти полтора месяца. Кормили меня – триста граммов, кружка воды и суп через день. Изолятор был построен по каким-то типовым чертежам, в нем была и большая камера с нарами, где было всегда много людей и откуда ходили на работу. Такие бригады были во всех РУРах. РУРы – это роты усиленного режима. О РУРе на прииске «Партизан» в 1938 году написан мой документальный очерк «РУР».
   желоб, водосток от промприбора
   склад карцер рабочая бригада
   стол и лампа
   комната дневального
   Рисунок.
   Такой же изолятор рабочий был и на Джелгале. Люди выполняли план, давали металл. Каждый день за работягами приходил конвой. Работали они где-то неподалеку, потому что на обед их приводили и кормили обедом, уже принесенным, дневальный за обедом, конечно, не ходил, но к обеду все было готово.
   Бригада уходила на работу, а дневальный приносил грязную посуду и заставлял меня ее мыть: за это я доедал остатки, да и от своего обеда хлеб и кашу отдавал мне дневальный за труды. Сначала он боялся, приносил в карцер воду для мытья, но началась весна, горячее колымское солнце сияло, лиственницы пахли. Дневальный осмелел, стал пускать меня мыть под струю воды: мимо шел желоб с текущей водой для промприбора, для бутары. Это был отведенный в желоб ручей.
 
   Вот вы не хотите свидания с Заславским[355] и с Кривицким[356].
   – Я уже говорил вам.
   – Вы превратились в банду уголовных убийц, – орал [следователь] Федоров.
   Я не понимал, в чем дело. Догадался только уже на воле, проглядывая газеты за эти годы. Именно в это время Сталин объявил, что троцкисты превратились в банду уголовников, сомкнулись с уголовниками.
   – Так не хотите признать, что Кривицкий требовал от вас выполнения государственного долга?
   – Кривицкий – подлец.
   – А Заславский? Он говорит слово в слово…
   – Заславский тоже подлец.
   – А Шайлевич?
   – Я не знаю, кто такой Шайлевич.
   – Ну, с вашей бригады, бывший директор спортобщества «Динамо». Его из Ягодного…
   – Никогда в жизни я Шайлевича не видел.
   – Увидите еще.
   – А если я попрошу вызвать моих свидетелей, ну, из той же бригады. Вот Федоров, Пономарев.
   – Охотно, хоть десять. Как вы не понимаете, что я каждого пропущу сквозь свой кабинет и все они покажут против вас, все.
   – Что верно, то верно. Как же быть?
   – Ждать решения судьбы. Почему вы плохо работали?
   – Я болел, а больной ослабел от голода.
   – Напишите заявление, что вы больны и болели.
   Я написал.
   В туже ночь дверь моего карцера раскрылась, и дневальный велел мне выйти. У стола стоял человек в старом полушубке. Это был врач из амбулатории. Я обрадовался.
   – Как фамилия? – ясным голосом спросил врач.
   – Шаламов.
   – Инициалы?
   – Варлам Тихонович.
   Врач сел к столу, вынул медицинский бланк и ясным и твердым почерком написал: «Справка. Заключенный Шаламов В. Т. в амбулаторию № 1 спецзоны за медицинской помощью никогда не обращался. Заведующий амбулаторией № 1 врач В. Мохнач».
   Врач сложил справку вдвое и вручил дневальному. Вот это был удар, федоровский удар.
   С доктором Мохначом судьба меня свела через несколько лет в центральной больнице. Мы вместе ждали этапа в Берлаг в январе 1951 года. В присутствии киносценариста Аркадия Захаровича Добровольского я спросил Мохнача:
   – Вы не работали когда-нибудь на Джелгале?
   – Ну как же, – ответил Мохнач. – Я весь сорок третий заведовал амбулаторией. Там две амбулатории, так я вот заведовал амбулаторией № 1.
   – А не помните ли вы, Владимир Онуфриевич, – сказал я, – как вас вызывали ночью в изолятор к следственному арестанту.
   – Нет, не помню.
   – Вы написали ему справку, что он никогда в амбулаторию не обращался.
   – Мало ли справок мне приходится давать.
   Тогда же в больнице я выяснил, что он зря щупал мой пульс в джелгалинской амбулатории. Доктор Мохнач не был врачом. Не был даже и фельдшером. Он был химик и в больнице работал в лаборатории. В «Литературной газете» года два назад возникло какое-то целебное лекарство, над которым его автор работал уже тридцать лет. Идея эта автору, по сообщению в печати, пришла в голову где-то на Колыме. Этот изобретатель и есть Владимир Онуфриевич Мохнач, доктор колымского Освенцима, сыгравший такую, мягко выражаясь, незавидную роль в моем процессе.
   Мохнач ушел, а я лег на пол около двери – я дышал через щель снизу – и постарался заснуть.
   На следующий день дневальный принес хлеба побольше.
   – Скоро, наверное, кончится следствие.
   – Это Федоров знает.
   – Да. Федоров сказал, что вы крупный партийный работник и что ваш процесс будет иметь мировую прессу.
   – Наверное, – сказал я, никак не понимая, к чему затеян этот странный разговор.
   – Не понимаете? Это он мне давно сказал, вначале еще. И я подумал – если я вас немножко подкормлю, мне зачтется.
   – Зачтется, непременно зачтется.
   Именно эта подкормка и дала мне возможность добраться до суда. К худу ли, к добру ли – не знаю.
   Следствие кончилось, и меня должны были доставить на суд в трибунал Северного горнопромышленного управления. В июне Федоров нашел двух оперативников, которые должны были доставить в Ягодный без возврата, ибо осужденный на Колыме не возвращается в то место, откуда он прибыл на суд. Оперативники эти повели меня по тропам, но я идти не мог, ослабел в карцере, да и до карцера. Оперативники принялись меня кормить, дали целый килограмм беляшки, которую я запил ключевой водой. Запил – ослабел еще больше и двигаться не мог. Тогда они принялись меня бить, били часа два. Было ясно, что в Ягодный они уже опоздали. У меня много зубов выбито на Колыме прикладами и зуботычинами бригадиров, десятников и конвоиров. Кто именно выбил, я не помню, но два верхних зуба выбиты сапогами этих оперативников, именно это я помню, как будто это случилось вчера.
   К ночи мы выбрались к трассе – 18 километров. Десять по тропам. Тут они закинули меня в машину, сели сами и приехали в Ягодный, сдали в изолятор, набитый так туго, что дверь [откидывалась] от давления людей, их вещей обратно, боец приставил к двери меня, и силой несколько человек вжали в тюремную камеру.
   Тут же меня обыскали блатарские руки – до нитки, нет ли где-нибудь благословенного рубля или десятки. Когда все было перещупано, меня оставили в покое. Горела кожа, я обжег все лицо, руки, но еще больше мне хотелось спать. Я и спал до обеда, а в обед вызвали на суд.
   Суд, единственный гласный суд в моей жизни, открытое заседание трибунала проходило в Ягодном 22 июня 1943 года. Были свидетели: Кривицкий, Заславский и третьим оказался Шайлевич, которого до суда я ни разу не видел. Тем не менее он очень бойко показывал, что я – враг народа, восхвалял гитлеровское вооружение, считаю Бунина – классиком. Я повторил свои суждения о Заславском и Кривицком, потребовал отвода, но суд не удовлетворил ходатайства. Был тут и бригадир Нестеренко, который говорил, что за мной он давно следит как за контрреволюционером, борется с лодырем и врагом народа.
   Мне было дано последнее слово. И в последнем слове я сказал, что я отрицаю всю эту клевету, я не могу понять, почему на прииске Джелгала третий процесс по контрреволюционной агитации среди заключенных, а свидетели едут все одни. Председатель сказал, что это к делу не относится. Трибунал удалился на совещание. Я ждал расстрела – день был нехорош, годовщина начала войны, но получил десять лет.
   Заседание трибунала шло в темной, странной комнате, едва освещенной какими-то лампочками, то загорающимися, то тухнувшими. Все свидетели сидели плотным рядом на скамейках, тесно сдвинутых. Моя скамья была притиснута прямо к барьеру, и при желании я рукой мог достать до сапог председателя трибунала. Конвой, втиснутый тут же, дышал мне в спину. Конвоир, охранявший свидетелей, дышал в спину свидетелю.
   После приговора меня увели обратно в ягоднинский изолятор. Начиналась одна из самых трудных полос в моей колымской жизни.
   Кажется, прошел и десятый круг ада, оказывается, есть круги еще глубже.
 
   Итак, 22 июня 1943 года я вышел на ягоднинскую пересылку, как бы заново рожденный – с новым сроком в десять лет. Лагерный промежуток с 12 января 1942 года по 22 июня 1943 года так и выпал из моей служебной биографии. Целых полтора года жизни после окончания одного приговора до начала второго так и не были юридически оформлены никогда. Неизвестно, жил ли я на земле в это время, был ли на небесах. В раю? В аду?
   Я запрашивал лагерные учреждения, что мне было нужно для стажа, и получал только справки об этих двух сроках. А эти – самые трудные полтора года в жизни моей – так и не отразились ни в каком официальном документе. Находился я на Дальнем Севере с августа 1937 года по октябрь 1951 года, вплоть до моего освобождения по зачету после десятилетнего приговора. «Документов не сохранилось» – такая у меня есть справка.
   В общем-то мне это совершенно не важно, так что товарищ Драбкин может быть спокоен, юридических претензий к моему статусу «пересиживающего срок» нет у меня.

Витаминная командировка

   Какая у меня была первая работа после непродолжительного знакомства с уполномоченным Федоровым и осведомителями Заславским и Кривипким, закончившегося десятилетним сроком.
   Я едва стоял на ногах и был равнодушен к своей судьбе. С Ягоднинского ОЛПа, так называемого комендантского ОЛПа, транзитки северной лагерной, меня перевели на швейную фабрику, где, кроме швейного цеха, был еще пошивочный цех. Мастер цеха обучал меня в числе двадцати или тридцати человек держать иглу, шить. Работа была превосходная, но и эта работа была мне не по силам. Я что-то делал, едва двигался, запинался за каждую щепку и внезапно понял, что я теперь доходяга, как на «Партизане» в 1938 году, но и это мне было все равно. Табельщиком в этой швейной мастерской работал Слуцкий – старый еврей, один из авторов учебника по истории Западной Европы. Фридлянд и Слуцкий – так назывались эти авторы. Мне кто-то его показал и назвал. Но все это было не нужно и не важно мне. Я мог думать только о еде, о сне.
   Начальство решило, что куда-то меня пристраивать нужно. Начинаются скитания по витаминным командировкам. Я попал в штаты пищевого комбината. Первая же работа кончилась для меня чуть ли не арестом. На витаминных командировках битье поручают бригадирам и конвоирам. Меня били тут очень много. Документальный очерк «Ягоды», документальный очерк «Кант» написаны именно об этом времени. Не случайно первые мои рассказы вызвали в памяти дни особенного голода. Если на прииске хоть чем-нибудь кормили, хоть бурдой, ибо много крали конвоиры, надзиратели, блатари – везде, кроме больницы, то на витаминной командировке именно на жизнь-то, на «виту» и не оставалось ничего. Старые заключенные как-то приспосабливались, носили дровишки вольным десятникам, ягоды собирали конвою, ходили пилить дрова начальнику. Я тоже все это делал – напарник всегда нужен. Но все это поправить, возвратить к здоровой жизни не могло. С каждой командировки меня гнали на другую, предварительно избив и обсчитав, ибо ведь что-то я делал, как ни ничтожно было количество палок – дров, которые я приносил в лагерь, как ни малы кубометры грунта, которые я добыл своей лопатой из канавы, – ведь что-то я делал. Результат моего труда всегда, во всех случаях, приписывали другим. Но это тоже мне было все равно.
   Я чувствовал, что тяжело болен. Но амбулатории на витаминных командировках не было, а разъездные фельдшера никаких болезней у меня не находили. Я давно утратил ощущение разницы между вареным и сырым, горячим и холодным. Я глотал все, что попадалось на глаза. И, помню, бесконечно был счастлив, когда, выскочив утром на улицу, нашел несколько корок, совершенно свежих, еще теплых корок хлеба, брошенных проходившим десятником. После я несколько утр выскакивал на мороз, но корок больше не встречал.
   На витаминных командировках норма питания много меньше приисковой. Да еще украдет конвой, бригадир. Передовиков там нет. Обычно даже на больших командировках кормили два раза в день, и на второй раз, кроме супа, ничего не бывало. Все, что положено вареного, – с утра, и хлеб подается с утра, чтобы заправляться и работать. Хлеб – это шестисотка, конечно, мяса там не бывает никогда, ибо по таблице замены белковую часть обеспечивает селедка. Именно селедкой живет Колыма заключенных. Это ее белковый фонд. Надежда. Ибо для доходяги нет надежд добраться до мяса, масла, молока или какой-нибудь кеты или горбуши.
   43-й год остался в моей памяти какой-то полосой беспрерывных отморожений, битья, холода, доплываний на этом целебном витаминном комбинате.
   На командировках «щиплют» стланик, рвут иглы из стланика, их пихают в мешок и увозят автомашины на Таскан, там пищевой комбинат, где варят стланик – омерзительный экстракт, который заставляют всех зэка пить в столовой перед обедом. Ставится конвоир, чтобы пили. Омерзительный вкус держится во рту не менее часа. Стало быть, как ни ничтожен обед, он испорчен, вкусовые качества потеряны.
   В 37-м, 38-м, 39-м, 40-м, 41-м, 42-м цинга хлестала приисковых людей, валила с ног, ноги, десны пухли от цинги и пеллагры. От пеллагры у меня сходили с рук перчатки, с ног – концы ступней, кожа всегда там шелушилась.
   Это записано в истории болезни, которая когда-то хранилась в больнице. Кожная моя перчатка была на выставке на врачебной конференции в Магадане. Но все это было позже. А в 1943 году я щипал стланик и опухал от цинги. На «Партизане» в 1938 году я опухал от цинги, зубы шатались, и кровь с гноем натекала в ботинки, или, вернее, в «чуню» – резиновую галошу, ботинок заключенным на приисках не давали в гаранинские времена.
   На этих витаминных командировках на моих глазах умер Роман Романович Романов – бывший комендант на прииске «Партизан». Я часто наблюдал – заключенные ведь не могут оторвать глаз от продуктов на вахте, когда раздают посылки. Романов управлялся с этим делом, посылки разбивал, ломал, куски сахара летели на пол, табак просыпался, сухари смахивались торопливо, якобы неумелой рукой, на пол. После раздачи все эти куски и крохи оставались, очевидно, на долю Романова и его товарищей с вахты. Роман Романович был царем на «Партизане», когда пришел наш этап. Я и не сомневался, что это вольнонаемный, партийный даже человек. И вдруг оказалось, что его арестовали, судили по берзинскому делу отправили на «золотишко». Сейчас он прибыл на витаминку полумертвецом. Он умирал в углу. Начались холода. Топора в палатку, обложенную мхом, не давали, и печку топили с пола тремя стволами, втолкнутыми в печь и горящими по закону трех головней. Вот тут-то и умер Романов, прижался к печке холодной. Я заталкивал эти деревья в печь, поддерживая огонь. Было как-то безразлично – буду я спать или не буду. Едва Романов захрипел, а товарищи уже отматывали его портянки. У Романова были хорошие портянки из одеяла, типичные портянки колымских доходяг, когда одеяло отрезано, но еще греет, если им окутать лицо, а главное, числится по арматуре, а портянки – обменная личная собственность арестанта. Я завел себе котелок жестяной из трехлитровой банки, точно такой же, как у меня был на «Партизане» в 38-м году, который начальник ОЛПа лейтенант Коваленко пробил кайлом собственной своей рукой и растоптал. Уничтожение личной посуды заключенных описано мной в очерке «Посылка».
   Наконец, пришел и мой час. У меня началась дизентерия. Неудержимый понос сотрясал все тело. Пока я добрел до фельдшера, понос ослаб, температурного термометра у фельдшера не было, но обошлись и без термометра. И я был записан на прием к врачу. Врач вышел со мной на двор.
   – Ничего нет?
   – Нет.
   – Ну, поедешь обратно.
   С большим трудом моему кишечнику удалось извергнуть каплю зеленоватой слизи. Врач выписал путевку в больницу Беличью. Вот эта больница Беличья, фельдшер Борис Николаевич Лесняк и Нина Владимировна Савоева[357], главный врач этой больницы, и спасли меня для жизни.
   Если жизнь – благо.
   Больница Беличья была всего в шести километрах от витаминки и комендантского ОЛПа. Но пройти эти шесть километров законным путем мне удалось за шесть лет.

Беличья

   Автомашина – я был в ней единственным грузом – мягко съехала с трассы и сразу сбавила ход, подпрыгивая на выбоинах, петляя по единственно возможным проездам, кое-как выбираясь к ночному, ничем не освещенному дому, бараку. На крыльце зажегся свет, кто-то с «летучей мышью» пошел вдоль барака, потом вернулся.
   – Где больной?
   Впервые за шесть лет меня назвали больным, а не падлой или доходягой.
   – Вот.
   Вслед за провожатым я пошел, волоча ноги, спотыкаясь о каждую выбоину пути, обходя какие-то лужи, выбираясь на тропки.
   – Вот на это крыльцо.
   Мы вошли в огромную брезентовую палатку, старую военную палатку, заставленную кроватями с сетками и деревянными топчанами. Везде дышали, кряхтели, стонали люди. Провожатый снял бушлат, надел на плечи, выпустил заткнутый за полы белый халат и оказался доктором Лебедевым.
   – Сначала сюда, – он указал на крошечный кабинет.
   – Мне в уборную.
   – Ну, тогда не сюда. Александр Иванович!
   Из мрака возникла огромная фигура, закутанная во множество халатов, в шапке зимней, с какой-то дощечкой в руках.
   – Вот запиши его и – каждый час. Утром скажешь.
   – Есть, иди сюда, – сказал кто-то с сильным грузинским акцентом.
   Александр Иванович оказался бывшим секретарем Закавказского крайкома, которому было доверено дело величайшей важности – разоблачение симулянтов дизентерийников-пеллагрозников.
   Александр Иванович должен был проверять стул больных: кто сколько раз сходил, какого цвета стул. Консистенция, цвет и частота стула имели решающее значение для лечения дизентерии. И скобленная многократно фанерная доска была основным [нрзб], обличающим симулянтов документом.
   Время от времени больной вскакивал и судорожно мчался, кидался в уборную с закрытым «очком». На «очке» лежала доска. Вот на этой-то доске и должны были оправляться больные и ждать, пока Александр Иванович не посмотрит стул. Фанерная доска Александра Ивановича была разграфлена на несколько вертикалей – цвет, количество, консистенция, запах – и бесконечное количество линеек, на которые вносились фамилии больных.
   Александр Иванович записал меня на последнюю линейку, отметил какой-то кружок или параллелепипед внизу доски и осмотрел мой кал. Александр Иванович был удовлетворен осмотром.
   – Вот так и будешь, меня толкнешь и покажешь свой стул.
   Опрос во врачебном кабинете был недолгим, все ныло у меня, все болело – раны незаживающих отморожений 38-го года. Человек в белом халате отвел меня на место, койку где-то посреди палатки, короткую по моему росту, покрытую одеялом, выношенным до чрезвычайной тонизны, но чистым одеялом, с подушкой, в которую было набито сено, колымское непахнущее сено. Тонкая подушка чуть прикрыла подголовник деревянный, вытянутые ноги свисали с топчана. Но я тотчас же погрузился в сон, в забытье, арестантский сон, которым я много лет спал на Колыме, с трудом отличая его от яви.
   Ночью я очнулся мгновенно – не от голосов, от присутствия каких-то людей. Доктор Лебедев показывал на меня кому-то незнакомому, и кто-то незнакомый говорил:
   – Да, да. Да. Да. Да. – И потом сказал непонятно. – Из счетоводов?
   – Из счетоводов, Петр Семенович.
   На следующий день заведующий первым терапевтическим отделением доктор Петр Семенович Калембет[358], бывший преподаватель Военно-медицинской академии, осмотрел меня, осмотрел без всякого интереса.
   – Только положите его не здесь. Поставьте его койку рядом вон с той, с голубой. Поняли? А лечение, как обычно, стол – первый.
   Меня сейчас же перевели рядом с голубой койкой. На голубой койке лежал опухший белой [нрзб] опухолью больной. Следы пальцев оставались на его ногах. Но больной не замечал этого – все что-то говорил, говорил, радовался, смеялся.
   – Ну, знакомьтесь, – сказал Калембет, – вот вам товарищ и земляк.
   Белый, опухший, похожий на утопленника больной был Роман Кривицкий, бывший ответственный секретарь «Известий», автор ряда статей на темы воспитания, да и брошюры у него какие-то были.
   – Да вот, – Роман Кривицкий рассказывал о себе, об аресте, о Гражданской войне, в которой участвовал комсомольцем, о Бухарине, о газете [нрзб] тех лет.
   – Ну, как здоровье?
   – Я уже поправляюсь, – со смущенной торопливой улыбкой сказал Роман Кривицкий. – Скоро уже выпишусь. Вот ослаб только – на отметки к Александру Ивановичу не успеваю. Замерзаю только тут. Спасибо Петру Семеновичу, велел выдать одеяло добавочное. Скоро и на выписку.
   К вечеру Роман Кривицкий умер.
   – Это Петр Семенович хотел отвлечь его, поставив вашу койку рядом с ним. Не вышло.
   – А что значит – из счетоводов?
   – Из интеллигентов. Это у Петра Семеновича такая поговорка. И вы – счетовод, и я – счетовод, и он сам – счетовод. Для краткости.
   Так сказал мне фельдшер Лебедев, которого я поначалу принял за врача. Лебедев же был колымский фельдшер-практик без медицинского образования, преподаватель физики, что ли. Калембет же был преподаватель Военно-медицинской академии по курсу внутренних болезней. Он был осужден в 1937 году на десять лет по 58-й статье.