Страница:
– Ну вот вы, например, – толкнул он лакированным сапогом моего соседа, – что делали на воле?
– Я доцент математики в высшем учебном заведении.
– Ну вот, господа доценты, вряд ли придется вам вернуться к вашей профессии. Другим трудом придется заняться, более полезным…
Все молчали. Лейтенант продолжал развивать свою мысль.
– Конечно, я не могу советовать правительству, партии, но если бы меня спросили – что с вами делать, я дал бы совет: надо всех завезти на какой-нибудь северный остров – ну, скажем, остров Врангеля – и оставить там, прекратить сообщение с островом. Вся задача была бы вмиг решена. А вас везут на золото, хотят, чтобы вы поработали в забоях. Поработаете вы, доценты…
– А ты почему здесь? – Лейтенант обратил взор к Володьке Иванову, рыжему, покрытому уголовной татуировкой с ног до головы. Сочувствие было явно слышно в голосе старшего лейтенанта.
– Я воспитатель Болшевской колонии. По пятьдесят восьмой. По литеру.
– А-а-а…
И лейтенант проследовал дальше.
Помню трюм парохода, где к нашей компании присоединился некто Хренов – одутловатый, медленный. Вещей Хренов не вез на Колыму. Зато вез томик стихов Маяковского с дарственной надписью автора. И всем желающим находил страницу и показывал «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое», и читал:
Ибо не знаю, что такое счастье – уцелеть после великих мук или умереть раньше страданий.
Хорошо помню, как кончился пятый рейс «Кулу».
В бухту Нагаево пароход прибыл ночью, и выгрузку отложили до утра. А утром я вышел на палубу, взглянул, и сердце занялось от великой тревоги.
Шел мелкий холодный дождь. На берегу лысые порыжелые сопки, опоясанные темно-серыми тучами. Бараки, огороженные колючей проволокой. Уходящая вдаль и вверх узкая дорога, и неисчислимые сопки…
Три дня на пересылке, в брезентовых палатках, мокрые от беспрерывного дождя. Работа – прокладка дороги в бухту Веселая. Погрузка на машины, шоссе вертится среди гор, поднимаясь все вверх, с каждым поворотом становится все холоднее, воздух становится все суше, и вот числа двадцатого августа нас привозят и сгружают на прииске «Партизан» Северного горного управления.
Почему же я помню, что рейс парохода «Кулу» в навигацию 1937 года был именно пятый.
А потому, что в течение пятнадцати лет мне приходилось вспоминать это на бесконечных переписях, которые назывались там «генеральными поверками». Потому что при переводе с места на место, с одного лагерного пункта на другой, всякий раз приходилось подвергаться одинаковому опросу.
Заключенного в лагере каждый божий день заставляют ответить на несколько вопросов.
Фамилия?
Имя, отчество?
Статья?
Срок?
Когда прибыл на Колыму?
Каким пароходом?
Каким рейсом?
Последние три вопроса задаются на поверках. А первые – каждый день по нескольку раз.
Человек не любит вспоминать плохое. Вспоминается чаще хорошее. Это – один из мудрых законов жизни, элемент приспособления, что ли, сглаживания острых углов. «Если бы каждого встречали по заслугам – кто бы избавился от пощечины». Эти слова Гамлета – не шутка, не острота. Если бы человек не был в силах забывать – кто бы мог жить. Искусство жить – это искусство забывать.
Вот почему никакая дружба не заводится в очень тяжелых условиях. И очень тяжелые условия вспоминать никто не хочет. Дружба заводится в положениях «средней тяжести», когда мяса на костях человека еще достаточно. А последнее мясо кормит только два чувства: злобу или равнодушие.
Все, о чем я буду рассказывать, неизбежно будет сглажено, смягчено.
Время только искажает истинные масштабы события.
В Москве уже убивали: Тухачевского, Якира, Дзидзиевского[336], Шмидта. Ежов выступал уже на сессии ЦИКа с угрожающим докладом о том, что в трудовых лагерях «ослабла дисциплина», в газетных статьях все чаще попадались фразы о «физическом уничтожении врага», «о необходимости ликвидации троцкистов», а золотой прииск, куда мы приехали, еще жил прежней «счастливой» жизнью.
Прибывшим было выдано новое зимнее обмундирование. В сапожной мастерской стояла бочка рыбьего жира – откуда и черпали смазку. Прибывшим дали трехдневный отдых, знакомили с «производством» – забой, лопата, кайло, откаточный трап и тачка.
Работа – открыть разрез, взрывы, ручная откатка в бункер, откуда увозят конные грабарки на бутару – промывочный прибор.
Тяжелая работа, зато можно заработать много – до десяти тысяч рублей в летний, сезонный месяц. Зимой поменьше. В большие холода – свыше 50 – не работают. Летом работают десять часов с пересменкой раз в десять дней. Отдых «копится» и «выдается» авансом – 1-го мая и «под расчет» – 7-го ноября. В декабре работают шесть, в январе четыре, в феврале шесть, в марте семь, в апреле восемь, в мае и все лето – десять [часов].
– Будете хорошо работать, сможете посылать домой, – говорили новичкам «смотрители» во время экскурсии.
Пайков было три вида – стахановский, ударный и производственный. На стахановский давали кило хлеба, хороший приварок. При выполнении 110% нормы давался ударный паек, за 100% и ниже – производственный – восемьсот граммов хлеба, меньшее количество блюд.
Медицинский осмотр разделил всех на четыре категории.
Четвертая – здоровые.
Третья – не вполне здоровые, но те, которые могут работать на любой физической работе.
Вторая – лфт <легкий физический труд>.
Первая – инвалиды.
Заключенный, имеющий вторую группу, имел право на скидку в 30%. Поэтому появились «стахановцы болезни», которые работали на подсобных работах и получали скидку при определении пайка.
Самой невыгодной была третья группа – обычно группа людей интеллигентного труда.
Таковы были Берзинские порядки, которые еще существовали, когда наш этап прибыл на «Партизан»[337].
Уже в Москве судьба Берзина была решена. Уже готовились и размножались приказы о новом вине, вливавшемся в старые мехи.
Уже готовилась инструкция, чем заменить старые мехи.
Все это везли на Колыму фельдъегеря вслед за нами.
Дисциплина была такая, что волос у заключенного не упадет, если не прикажет Москва. Москва все знает и решает судьбу каждого из миллионов заключенных.
Решение в центре принято и идет «по инстанции» вниз, на периферию.
Что здесь действует – цепная реакция или закон трения? Ни то, ни другое. Все боятся, все выполняют приказы сверху. Все стараются их исполнить. И об исполнении донести.
Конечно, жизнь и смерть тут более реальные. Щупленький журналист пишет в Москве громовую статью о ликвидации врагов, а на Колыме блатарь берет лом и убивает старика-троцкиста». И считается «другом народа».
Посреди прииска стояла палатка, которую всякому новичку показывали с особенным уважением. Здесь жили 75 заключенных «троцкистов», отказавшихся от работы. В августе они получали производственный паек. В ноябре они были расстреляны.
Бесстрашие
Тридцать восьмой
– Я доцент математики в высшем учебном заведении.
– Ну вот, господа доценты, вряд ли придется вам вернуться к вашей профессии. Другим трудом придется заняться, более полезным…
Все молчали. Лейтенант продолжал развивать свою мысль.
– Конечно, я не могу советовать правительству, партии, но если бы меня спросили – что с вами делать, я дал бы совет: надо всех завезти на какой-нибудь северный остров – ну, скажем, остров Врангеля – и оставить там, прекратить сообщение с островом. Вся задача была бы вмиг решена. А вас везут на золото, хотят, чтобы вы поработали в забоях. Поработаете вы, доценты…
– А ты почему здесь? – Лейтенант обратил взор к Володьке Иванову, рыжему, покрытому уголовной татуировкой с ног до головы. Сочувствие было явно слышно в голосе старшего лейтенанта.
– Я воспитатель Болшевской колонии. По пятьдесят восьмой. По литеру.
– А-а-а…
И лейтенант проследовал дальше.
Помню трюм парохода, где к нашей компании присоединился некто Хренов – одутловатый, медленный. Вещей Хренов не вез на Колыму. Зато вез томик стихов Маяковского с дарственной надписью автора. И всем желающим находил страницу и показывал «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое», и читал:
Хренов был тяжелейший сердечник. Но на Колыму загоняли и безногих, и семидесятилетних, и больных в последней стадии туберкулеза. «Врагам народа» не было пощады. Тяжелая болезнь спасла Хренова. Он прожил как инвалид до конца срока, освободился и умер на Колыме уже вольнонаемным – один из немногих «счастливцев».
Я знаю – город будет.
Я знаю – саду цвесть.
Когда такие люди
В стране советской есть!
Ибо не знаю, что такое счастье – уцелеть после великих мук или умереть раньше страданий.
Хорошо помню, как кончился пятый рейс «Кулу».
В бухту Нагаево пароход прибыл ночью, и выгрузку отложили до утра. А утром я вышел на палубу, взглянул, и сердце занялось от великой тревоги.
Шел мелкий холодный дождь. На берегу лысые порыжелые сопки, опоясанные темно-серыми тучами. Бараки, огороженные колючей проволокой. Уходящая вдаль и вверх узкая дорога, и неисчислимые сопки…
Три дня на пересылке, в брезентовых палатках, мокрые от беспрерывного дождя. Работа – прокладка дороги в бухту Веселая. Погрузка на машины, шоссе вертится среди гор, поднимаясь все вверх, с каждым поворотом становится все холоднее, воздух становится все суше, и вот числа двадцатого августа нас привозят и сгружают на прииске «Партизан» Северного горного управления.
Почему же я помню, что рейс парохода «Кулу» в навигацию 1937 года был именно пятый.
А потому, что в течение пятнадцати лет мне приходилось вспоминать это на бесконечных переписях, которые назывались там «генеральными поверками». Потому что при переводе с места на место, с одного лагерного пункта на другой, всякий раз приходилось подвергаться одинаковому опросу.
Заключенного в лагере каждый божий день заставляют ответить на несколько вопросов.
Фамилия?
Имя, отчество?
Статья?
Срок?
Когда прибыл на Колыму?
Каким пароходом?
Каким рейсом?
Последние три вопроса задаются на поверках. А первые – каждый день по нескольку раз.
Человек не любит вспоминать плохое. Вспоминается чаще хорошее. Это – один из мудрых законов жизни, элемент приспособления, что ли, сглаживания острых углов. «Если бы каждого встречали по заслугам – кто бы избавился от пощечины». Эти слова Гамлета – не шутка, не острота. Если бы человек не был в силах забывать – кто бы мог жить. Искусство жить – это искусство забывать.
Вот почему никакая дружба не заводится в очень тяжелых условиях. И очень тяжелые условия вспоминать никто не хочет. Дружба заводится в положениях «средней тяжести», когда мяса на костях человека еще достаточно. А последнее мясо кормит только два чувства: злобу или равнодушие.
Все, о чем я буду рассказывать, неизбежно будет сглажено, смягчено.
Время только искажает истинные масштабы события.
В Москве уже убивали: Тухачевского, Якира, Дзидзиевского[336], Шмидта. Ежов выступал уже на сессии ЦИКа с угрожающим докладом о том, что в трудовых лагерях «ослабла дисциплина», в газетных статьях все чаще попадались фразы о «физическом уничтожении врага», «о необходимости ликвидации троцкистов», а золотой прииск, куда мы приехали, еще жил прежней «счастливой» жизнью.
Прибывшим было выдано новое зимнее обмундирование. В сапожной мастерской стояла бочка рыбьего жира – откуда и черпали смазку. Прибывшим дали трехдневный отдых, знакомили с «производством» – забой, лопата, кайло, откаточный трап и тачка.
Медпункт пустовал. Новички даже не интересовались сим учреждением.
«Машина ОСО —
Две ручки, одно колесо».
Работа – открыть разрез, взрывы, ручная откатка в бункер, откуда увозят конные грабарки на бутару – промывочный прибор.
Тяжелая работа, зато можно заработать много – до десяти тысяч рублей в летний, сезонный месяц. Зимой поменьше. В большие холода – свыше 50 – не работают. Летом работают десять часов с пересменкой раз в десять дней. Отдых «копится» и «выдается» авансом – 1-го мая и «под расчет» – 7-го ноября. В декабре работают шесть, в январе четыре, в феврале шесть, в марте семь, в апреле восемь, в мае и все лето – десять [часов].
– Будете хорошо работать, сможете посылать домой, – говорили новичкам «смотрители» во время экскурсии.
Пайков было три вида – стахановский, ударный и производственный. На стахановский давали кило хлеба, хороший приварок. При выполнении 110% нормы давался ударный паек, за 100% и ниже – производственный – восемьсот граммов хлеба, меньшее количество блюд.
Медицинский осмотр разделил всех на четыре категории.
Четвертая – здоровые.
Третья – не вполне здоровые, но те, которые могут работать на любой физической работе.
Вторая – лфт <легкий физический труд>.
Первая – инвалиды.
Заключенный, имеющий вторую группу, имел право на скидку в 30%. Поэтому появились «стахановцы болезни», которые работали на подсобных работах и получали скидку при определении пайка.
Самой невыгодной была третья группа – обычно группа людей интеллигентного труда.
Таковы были Берзинские порядки, которые еще существовали, когда наш этап прибыл на «Партизан»[337].
Уже в Москве судьба Берзина была решена. Уже готовились и размножались приказы о новом вине, вливавшемся в старые мехи.
Уже готовилась инструкция, чем заменить старые мехи.
Все это везли на Колыму фельдъегеря вслед за нами.
Дисциплина была такая, что волос у заключенного не упадет, если не прикажет Москва. Москва все знает и решает судьбу каждого из миллионов заключенных.
Решение в центре принято и идет «по инстанции» вниз, на периферию.
Что здесь действует – цепная реакция или закон трения? Ни то, ни другое. Все боятся, все выполняют приказы сверху. Все стараются их исполнить. И об исполнении донести.
Конечно, жизнь и смерть тут более реальные. Щупленький журналист пишет в Москве громовую статью о ликвидации врагов, а на Колыме блатарь берет лом и убивает старика-троцкиста». И считается «другом народа».
Посреди прииска стояла палатка, которую всякому новичку показывали с особенным уважением. Здесь жили 75 заключенных «троцкистов», отказавшихся от работы. В августе они получали производственный паек. В ноябре они были расстреляны.
Бесстрашие
В январе тридцать восьмого года бригаду нашу на «Партизане» перевели-таки из палатки в барак. Разница была невелика. Рядом с палаткой плотниками был собран каркас из лиственницы с просветом бревна метра по три или четыре, вставленные в паз столбов, столбы сверху и внизу входили в большую раму, собранную из бревен потолще и подлинней, чем бревна стенок. Но тоже обе рамы были соединены, связаны – ибо на Колыме, да еще в лесотундре длинных деревьев лет. Самые длинные лиственные бревна метров до пятнадцати – берегут для столбов высоковольтных линий – редки, как и барсы, и на стены барака не идут. Каждое бревно каждого ряда такой барачной стены сажалось на мох, обильно растущий в бесконечных колымских болотах. Мох пурпурного или ярко-зеленого цвета метров до трех толщиной есть на Колыме повсеместно. Слой мха уменьшается и теряет свой цвет, превращается в бурый, черный, серый, <коренившийся> лишь на гольцах, на плоскогорьях, на открытых площадях сопок.
Вот этот мох, который, разумеется, каждая бригада приносила для себя, а никакой общей заготовки мха на Колыме не ведется – все это бухгалтерские фокусы лагерного социализма. Заготовки мха проведут по другому наряду, по другому счету, а то и оплатят дневального начальника.
На паклю сажали бревна только в Магадане, в жилище начальника УСВИТЛ или Директора дальстроя. Там паклю привозили с большой земли.
Пушистый мох быстро сох, крошился, превращался в пыль. Между бревнами образовывались щели, но щели эти были для русских людей. Каждый свою щель по мысли московского, ни магаданского, начальства должен был законопатить или хоть заткнуть собственными пальцами. Всякий барак внутри был весь в пятнах.
Этот каркас ставился прямо на землю, на камень, не мудрствуя лукаво ни в смысле горизонтальности, ни вертикальности – отвесов и ватерпасов тут применяли мало. Врывать же нижние рамы в землю никогда не врывали из-за сюрпризов вечной мерзлоты. В бараке настилали пол из плавника, тоже волнообразный, мало похожий на пол. Потолка же и вовсе не было. Потолком была крыша той же брезентовой палатки. Брезентовую палатку, ту самую, в которой мы жили летом, натягивали на этот каркас, поднятый рядом с палаткой, – и зимний барак был готов.
Посреди барака стояла печка – единственная печка барака. Печка – бочка. На Колыме все печи – такие печки жрут много дров, но зато и разжигать ее нетрудно, и барак <она> разогревала бы скоро, не будь щелей.
Дверью барака служили просто доски, сбитые покрепче и косо прибитые к резиновым шарнирам – кускам автомобильной шины. И <скобка> и внутри на двери была ручкой, похожей на ручку двери в московском ресторане длиной, чтоб можно было ухватить обеими руками и отодрать замерзшую дверь. Такой барак не согрелся, если бы в нем сжигали хоть сто кубометров дров. Но на дрова тоже была самая строгая норма. А самое главное – каждая бригада должна была носить дрова «на себе» – т. е. идти за два-три километра в горы, в распадки и выбрать там и палку – по силам и тащить в лагерь. Все это проделывали после работы в забое. С каждым днем штабели дров были все дальше, все выше в горах, все тяжелей было добираться и туда, и оттуда. Бригадиры и конвой следили, чтобы, упаси боже, ты не взял слишком легкую «палку» – заставляли заменять на более тяжелую.
В бараке, в дверях зоны бригаду принимал надзиратель и лагстароста – оба следили, чтобы «палки» были у всех, чтобы не были маленькими, легкими и мелкими.
Всякий раз в этот же вечерний, уже ночной час выяснялось, что часть дров нужно отнести в отряд охраны. Часть отбирали на вахте для дежурных, и только самое малое – тощее, короткое <дровша> – попадало в печку бригады. В любых конфликтах всю бригаду задерживал конвой перед вахтой на шестидесятиградусном морозе. Вот эта дровяная повинность (там носили дрова в баню, в прачечную, на вольный поселок – всюду) – одна из самых тяжелых моих воспоминаний. Дрова носила зимой вся бригада, и стахановцы, и доходяги. До сих <пор> я чувствую тяжесть какой-нибудь палки, взятой с «комельком» – длинное бревно заставляли тащить по двое.
Я большого роста, а это все время моего заключения было для меня источником всяческих арестантских мук. Мне не хватало пайки, я слабел раньше всех, и раньше других увидел, что физический труд – это проклятие человека. А арестантский, принудительный есть еще и бесконечное, ежедневное унижение. Это я знал, впрочем, и по первому своему Вишерскому сроку. Бесконечность унижения тяжелой работой, побоями. Когда блатари вместе с начальством выбивают у бригады план в золотом забое – все это наблюдалось мной с первых же месяцев 1938 года.
Во мне с чрезвычайной силой жил бесконечный дух сопротивления, беспокойного протеста против всех наших бед, наших унижений. Этот протест, эту борьбу на Колыме не ведут коллективно. Я никого не призывал последовать моему примеру.
Но еще с «Партизана» с первого <обмера>, с первого <задела> всего этого – не работал, до «выполнения нормы» – решил: я работать для такого государства не буду. Государство, которое продержало меня невиновного в тюрьме, завезло за Полярный круг и убивает голодом, холодом, битьем. Раба из меня не сделает. Клейменый, да не раб. Норма была непосильна, это было ясно не только мне, но моим товарищам, но всем моим начальникам – бригадирам, десятникам, конвоирам, начальнику прииска, наркому внутренних дел, моему следователю в Москве, наконец. Все знали, на что обрекают меня.
Пусть меня убивают, работы от меня они не дождутся.
Я – не первый и не последний. Открытие мое каторжное, вроде не так уже велико. Но на Колыме оно дало мне духовную силу, дало силу жить.
Худшим преступлением на Колыме я считаю бригадирскую начальническую работу. Заставлять других работать, заставлять работать обреченных на смерть.
Этого мнения я держался в августе 1937 года и в мае 1969 года, и никогда этого мнения не менял.
Отказывать от работы прямо и публично – к чему призывают, тоже прямо, публично все начальство всей Колымы: «не хочешь работать, откажись». Этот визг до сих <пор> стоит у меня в ушах.
За любой отказ от работы в 1938 году, да и не только тогда, расстреливали. На работу надо выйти. Худшее преступление арестанта по кодексу Сталина – отказ от работы. Государственное преступление, поэтому отказываться от работы еще в бараке – нельзя. На работу надо выходить.
В 1938 году на «Партизане» ни один начальник не хотел рисковать со «слабосилкой». Все, у кого был врачебный и санакт, были стахановцами – так говорит <арифметика>, родившая теорию «стахановцы болезни». Также на нашем прииске был, например, Хренов – бывший начальник Кузнецкстроя – о нем образный стишок Маяковского насчет сада, который будет цвесть, или города – сада.
Стахановец болезни использовался на легких работах, и его не выгоняли под палки, под приклады конвоя в забой. Но начальство не хотело рисковать – не выполнил норму – плохо работал – РУР: его в роту усиленного режима, или в БУР – как стал называть РУР с некоторого времени – показывается московскому начальству, что рота звучит антисоветски, напоминает об арестантской роте, поэтому РУРы были переименованы на всех приисках в БУРы – в бараки усиленного режима.
В РУР на «Партизане» начальник оформлял – очень быстро – прямо с работы конвоир уводил и запирал в огромный барак-изолятор под конвой, под часовыми. И там побывало много людей. Их пребывание в РУРе как-то оформлялось, записывались в книге коменданта РУРа, да и в личных делах арестантов должен был оставлен след. Но следы в личном деле – это не побои на шестидесятиградусном морозе, не <сосущий> голод.
В РУРе – тоже кормили – обычным лагерным обедом, что для человека, живущего только на лагерной пайке, было еще выгоднее, чем есть в лагерной столовой, обкрадываемой ворами, бригадирами, надзирателями и конвоирами.
Паек в РУРе для нашего брата был получше, чем в лагере.
Работал РУР на заготовке дров, на копке траншей – но без плана, без золотой нормы – стало быть, и режим трудовой был помягче.
Я много раз сидел в РУРе. Как только кончу срок и доберусь до забоя – сейчас быстро <реестры> по работам – Арма или Брежникова, Анисимова – опять в РУР.
И вот в этом, партизанском РУРе – в январе или феврале 1938 года открыл я в себе одно качество…
Человек не знает себя. Возможности человека к добру и злу имеют бесконечное количество ступеней. Преступления <нацистов> <могут> превзойти – всегда находится что-то новое, еще более страшное.
Дно человеческой души не имеет дна, всегда случается что-то еще страшнее, еще подлее, чем ты знал, видел и понял.
Наверно, и способность человека к добру тоже имеет бесконечное количество ступеней – суть только в том, что человек не бывает поставлен в условия наивысшего добра. Наивысшего испытания на добро. В человеческой душе нет абсолютного холода – разве только у блатных – и нет температуры солнца. На земле эта температура сожгла бы человеческую душу нещадно, как и абсолютный холод. Но не только добро и зло. Любое человеческое свойство имеет бесконечное число решений – и что положительно, а что отрицательно, сказать заранее нельзя. Путь человека – это открытие самого себя – с первого до последнего дня жизни.
Вот на «Партизане» в РУРе в январе 1938 года и открылась мне одна объективная истина.
Рабочий день РУРа был всегда одинаков – две ездки за дровами до обеда и одна ездка после обеда. Ездим, конечно, не на лошадях, а на людях, по восемь человек на конные сани – лямки такие проделывают – зимой, вроде оленьих.
Ездило четверо саней – во главе каждых саней блатарь с палкой, чтобы подгонять троцкистов, а конвоиров было два – на всю конную группу.
Нужно было отвезти сани километра два до распадка; а потом поднять вверх, по довольно крутой дороге затащить сани по снегу, и там штабели – либо пней, либо дров, либо стланиковых корней – все это было покрыто снегом, но на горе снега было немного – все выдувалось <ветром>.
Нужно было загрузить все сани – каждая <команда> грузила свои сани отдельно – и ехать в обратный путь, уже вниз. На спуске – крутом – удержать сани было невозможно и спускали осторожно на руках за веревки, лямки.
Потом все выезжали на дорогу и ехали в зону, в РУР.
Каждый день двое саней до обеда завозили в отряд охраны, без заезда в зону, а после обеда ездили только в лагерь, в РУР.
Мы никогда не знали, как кончится наш рабочий день, и все поведение и наше и начальников – это разновидность обычного права, не более.
Случилось так, что в лагерь прибыл для работы дополнительный отряд конвоиров, охрана прииска и заключенных стремительно росла по всей Колыме. В нашем прииске барак для охраны уже был выстроен и вот заполняется жильцами.
Вместо того чтобы самим съездить за дровами, начальство отряда и лагеря рассудило, что тот же РУР будет возить дрова, не бойцы же будут возить на себе. Вся Колыма будет смеяться.
В этот день после третьей ездки нашу конную бригаду задержали и пытались послать четвертый раз за дровами. Сделали еще хуже – велели отвезти эти третьи сани в отряд охраны. Лагерь остался без дров. Все отказались ехать.
Никакие угрозы не помогли. Явился начальник отряда, начальник лагеря, начальник прииска, уполномоченный НКВД.
Сорок мертвецов твердо стояли за свои призрачные арестантские права – вчера ездили три раза и в четвертый не поедем.
<Столпилась> толпа начальников, конвоиров, бойцов, десятников, собрались глядеть, чем закончится эта история.
Всю нашу бригаду окружили бойцы с винтовками, собаками.
– Ложись!
Бригада легла в снег.
– Вставай!
Бригада встала.
– Ложись!
– Вставай!
– Ложись!
– Вставай!
При команде «ложись» раздавались выстрелы.
После этой подготовки начальник прииска Анисимов вышел вперед и сказал, что если не пойдут за дровами – пришьют срок.
Все лежали и не поднялся ни один.
Тогда вперед вышел уполномоченный – выстроил в шеренгу.
– Ты пойдешь работать?
– Да.
– Отходи в сторону.
Наконец набрали желающих на двое саней.
– Ложись!
– Вставай!
Набрали еще на одни сани. Осталось нас трое: я, Ушаков, молодой [нрзб] вор и кто-то третий из пятьдесят восьмой, с бородой – фамилии его я не помню. Но и этот третий с бородой был тот нас оторван и бежал, догоняя уходившие в горы сани.
Началось то же развлечение.
– Вставай!
И стрельба над головой.
– Собаку сюда!
На нас натравили собаку. На мне собака разорвала одежду, порвала шапку, но Ушаков был цел. Мы стояли рядом, Ушаков держал в руке разломанное лезвие безопасной бритвы и показывал лезвие собаке – собака кидалась назад, опыт – великое дело.
Было ясно, что если нас не застрелят на месте, то отведут в барак. Собаку отозвали, мы вернулись в барак холодный, выстуженный, без единой щепки, но это все-таки была победа, проба.
На следующий день дрова возили ровно три раза – два раза до обеда и один раз после обеда.
Во время всей этой кутерьмы <с собаками> кроме прочего я ощутил то, что я вовсе не чувствую страха. Вот это и была объективная истина, найденная на «Партизане». Много меня потом травили собаками, били, грозили меня сажать, держать в изоляторах, в спецзонах, в карцерах.
Я никогда не чувствовал страха. Недавно я выяснил в одном медицинском труде, что отсутствие страха – просто замедленный рефлекс в человеческой природе. Возможно.
<1969>
Вот этот мох, который, разумеется, каждая бригада приносила для себя, а никакой общей заготовки мха на Колыме не ведется – все это бухгалтерские фокусы лагерного социализма. Заготовки мха проведут по другому наряду, по другому счету, а то и оплатят дневального начальника.
На паклю сажали бревна только в Магадане, в жилище начальника УСВИТЛ или Директора дальстроя. Там паклю привозили с большой земли.
Пушистый мох быстро сох, крошился, превращался в пыль. Между бревнами образовывались щели, но щели эти были для русских людей. Каждый свою щель по мысли московского, ни магаданского, начальства должен был законопатить или хоть заткнуть собственными пальцами. Всякий барак внутри был весь в пятнах.
Этот каркас ставился прямо на землю, на камень, не мудрствуя лукаво ни в смысле горизонтальности, ни вертикальности – отвесов и ватерпасов тут применяли мало. Врывать же нижние рамы в землю никогда не врывали из-за сюрпризов вечной мерзлоты. В бараке настилали пол из плавника, тоже волнообразный, мало похожий на пол. Потолка же и вовсе не было. Потолком была крыша той же брезентовой палатки. Брезентовую палатку, ту самую, в которой мы жили летом, натягивали на этот каркас, поднятый рядом с палаткой, – и зимний барак был готов.
Посреди барака стояла печка – единственная печка барака. Печка – бочка. На Колыме все печи – такие печки жрут много дров, но зато и разжигать ее нетрудно, и барак <она> разогревала бы скоро, не будь щелей.
Дверью барака служили просто доски, сбитые покрепче и косо прибитые к резиновым шарнирам – кускам автомобильной шины. И <скобка> и внутри на двери была ручкой, похожей на ручку двери в московском ресторане длиной, чтоб можно было ухватить обеими руками и отодрать замерзшую дверь. Такой барак не согрелся, если бы в нем сжигали хоть сто кубометров дров. Но на дрова тоже была самая строгая норма. А самое главное – каждая бригада должна была носить дрова «на себе» – т. е. идти за два-три километра в горы, в распадки и выбрать там и палку – по силам и тащить в лагерь. Все это проделывали после работы в забое. С каждым днем штабели дров были все дальше, все выше в горах, все тяжелей было добираться и туда, и оттуда. Бригадиры и конвой следили, чтобы, упаси боже, ты не взял слишком легкую «палку» – заставляли заменять на более тяжелую.
В бараке, в дверях зоны бригаду принимал надзиратель и лагстароста – оба следили, чтобы «палки» были у всех, чтобы не были маленькими, легкими и мелкими.
Всякий раз в этот же вечерний, уже ночной час выяснялось, что часть дров нужно отнести в отряд охраны. Часть отбирали на вахте для дежурных, и только самое малое – тощее, короткое <дровша> – попадало в печку бригады. В любых конфликтах всю бригаду задерживал конвой перед вахтой на шестидесятиградусном морозе. Вот эта дровяная повинность (там носили дрова в баню, в прачечную, на вольный поселок – всюду) – одна из самых тяжелых моих воспоминаний. Дрова носила зимой вся бригада, и стахановцы, и доходяги. До сих <пор> я чувствую тяжесть какой-нибудь палки, взятой с «комельком» – длинное бревно заставляли тащить по двое.
Я большого роста, а это все время моего заключения было для меня источником всяческих арестантских мук. Мне не хватало пайки, я слабел раньше всех, и раньше других увидел, что физический труд – это проклятие человека. А арестантский, принудительный есть еще и бесконечное, ежедневное унижение. Это я знал, впрочем, и по первому своему Вишерскому сроку. Бесконечность унижения тяжелой работой, побоями. Когда блатари вместе с начальством выбивают у бригады план в золотом забое – все это наблюдалось мной с первых же месяцев 1938 года.
Во мне с чрезвычайной силой жил бесконечный дух сопротивления, беспокойного протеста против всех наших бед, наших унижений. Этот протест, эту борьбу на Колыме не ведут коллективно. Я никого не призывал последовать моему примеру.
Но еще с «Партизана» с первого <обмера>, с первого <задела> всего этого – не работал, до «выполнения нормы» – решил: я работать для такого государства не буду. Государство, которое продержало меня невиновного в тюрьме, завезло за Полярный круг и убивает голодом, холодом, битьем. Раба из меня не сделает. Клейменый, да не раб. Норма была непосильна, это было ясно не только мне, но моим товарищам, но всем моим начальникам – бригадирам, десятникам, конвоирам, начальнику прииска, наркому внутренних дел, моему следователю в Москве, наконец. Все знали, на что обрекают меня.
Пусть меня убивают, работы от меня они не дождутся.
Я – не первый и не последний. Открытие мое каторжное, вроде не так уже велико. Но на Колыме оно дало мне духовную силу, дало силу жить.
Худшим преступлением на Колыме я считаю бригадирскую начальническую работу. Заставлять других работать, заставлять работать обреченных на смерть.
Этого мнения я держался в августе 1937 года и в мае 1969 года, и никогда этого мнения не менял.
Отказывать от работы прямо и публично – к чему призывают, тоже прямо, публично все начальство всей Колымы: «не хочешь работать, откажись». Этот визг до сих <пор> стоит у меня в ушах.
За любой отказ от работы в 1938 году, да и не только тогда, расстреливали. На работу надо выйти. Худшее преступление арестанта по кодексу Сталина – отказ от работы. Государственное преступление, поэтому отказываться от работы еще в бараке – нельзя. На работу надо выходить.
В 1938 году на «Партизане» ни один начальник не хотел рисковать со «слабосилкой». Все, у кого был врачебный и санакт, были стахановцами – так говорит <арифметика>, родившая теорию «стахановцы болезни». Также на нашем прииске был, например, Хренов – бывший начальник Кузнецкстроя – о нем образный стишок Маяковского насчет сада, который будет цвесть, или города – сада.
Стахановец болезни использовался на легких работах, и его не выгоняли под палки, под приклады конвоя в забой. Но начальство не хотело рисковать – не выполнил норму – плохо работал – РУР: его в роту усиленного режима, или в БУР – как стал называть РУР с некоторого времени – показывается московскому начальству, что рота звучит антисоветски, напоминает об арестантской роте, поэтому РУРы были переименованы на всех приисках в БУРы – в бараки усиленного режима.
В РУР на «Партизане» начальник оформлял – очень быстро – прямо с работы конвоир уводил и запирал в огромный барак-изолятор под конвой, под часовыми. И там побывало много людей. Их пребывание в РУРе как-то оформлялось, записывались в книге коменданта РУРа, да и в личных делах арестантов должен был оставлен след. Но следы в личном деле – это не побои на шестидесятиградусном морозе, не <сосущий> голод.
В РУРе – тоже кормили – обычным лагерным обедом, что для человека, живущего только на лагерной пайке, было еще выгоднее, чем есть в лагерной столовой, обкрадываемой ворами, бригадирами, надзирателями и конвоирами.
Паек в РУРе для нашего брата был получше, чем в лагере.
Работал РУР на заготовке дров, на копке траншей – но без плана, без золотой нормы – стало быть, и режим трудовой был помягче.
Я много раз сидел в РУРе. Как только кончу срок и доберусь до забоя – сейчас быстро <реестры> по работам – Арма или Брежникова, Анисимова – опять в РУР.
И вот в этом, партизанском РУРе – в январе или феврале 1938 года открыл я в себе одно качество…
Человек не знает себя. Возможности человека к добру и злу имеют бесконечное количество ступеней. Преступления <нацистов> <могут> превзойти – всегда находится что-то новое, еще более страшное.
Дно человеческой души не имеет дна, всегда случается что-то еще страшнее, еще подлее, чем ты знал, видел и понял.
Наверно, и способность человека к добру тоже имеет бесконечное количество ступеней – суть только в том, что человек не бывает поставлен в условия наивысшего добра. Наивысшего испытания на добро. В человеческой душе нет абсолютного холода – разве только у блатных – и нет температуры солнца. На земле эта температура сожгла бы человеческую душу нещадно, как и абсолютный холод. Но не только добро и зло. Любое человеческое свойство имеет бесконечное число решений – и что положительно, а что отрицательно, сказать заранее нельзя. Путь человека – это открытие самого себя – с первого до последнего дня жизни.
Вот на «Партизане» в РУРе в январе 1938 года и открылась мне одна объективная истина.
Рабочий день РУРа был всегда одинаков – две ездки за дровами до обеда и одна ездка после обеда. Ездим, конечно, не на лошадях, а на людях, по восемь человек на конные сани – лямки такие проделывают – зимой, вроде оленьих.
Ездило четверо саней – во главе каждых саней блатарь с палкой, чтобы подгонять троцкистов, а конвоиров было два – на всю конную группу.
Нужно было отвезти сани километра два до распадка; а потом поднять вверх, по довольно крутой дороге затащить сани по снегу, и там штабели – либо пней, либо дров, либо стланиковых корней – все это было покрыто снегом, но на горе снега было немного – все выдувалось <ветром>.
Нужно было загрузить все сани – каждая <команда> грузила свои сани отдельно – и ехать в обратный путь, уже вниз. На спуске – крутом – удержать сани было невозможно и спускали осторожно на руках за веревки, лямки.
Потом все выезжали на дорогу и ехали в зону, в РУР.
Каждый день двое саней до обеда завозили в отряд охраны, без заезда в зону, а после обеда ездили только в лагерь, в РУР.
Мы никогда не знали, как кончится наш рабочий день, и все поведение и наше и начальников – это разновидность обычного права, не более.
Случилось так, что в лагерь прибыл для работы дополнительный отряд конвоиров, охрана прииска и заключенных стремительно росла по всей Колыме. В нашем прииске барак для охраны уже был выстроен и вот заполняется жильцами.
Вместо того чтобы самим съездить за дровами, начальство отряда и лагеря рассудило, что тот же РУР будет возить дрова, не бойцы же будут возить на себе. Вся Колыма будет смеяться.
В этот день после третьей ездки нашу конную бригаду задержали и пытались послать четвертый раз за дровами. Сделали еще хуже – велели отвезти эти третьи сани в отряд охраны. Лагерь остался без дров. Все отказались ехать.
Никакие угрозы не помогли. Явился начальник отряда, начальник лагеря, начальник прииска, уполномоченный НКВД.
Сорок мертвецов твердо стояли за свои призрачные арестантские права – вчера ездили три раза и в четвертый не поедем.
<Столпилась> толпа начальников, конвоиров, бойцов, десятников, собрались глядеть, чем закончится эта история.
Всю нашу бригаду окружили бойцы с винтовками, собаками.
– Ложись!
Бригада легла в снег.
– Вставай!
Бригада встала.
– Ложись!
– Вставай!
– Ложись!
– Вставай!
При команде «ложись» раздавались выстрелы.
После этой подготовки начальник прииска Анисимов вышел вперед и сказал, что если не пойдут за дровами – пришьют срок.
Все лежали и не поднялся ни один.
Тогда вперед вышел уполномоченный – выстроил в шеренгу.
– Ты пойдешь работать?
– Да.
– Отходи в сторону.
Наконец набрали желающих на двое саней.
– Ложись!
– Вставай!
Набрали еще на одни сани. Осталось нас трое: я, Ушаков, молодой [нрзб] вор и кто-то третий из пятьдесят восьмой, с бородой – фамилии его я не помню. Но и этот третий с бородой был тот нас оторван и бежал, догоняя уходившие в горы сани.
Началось то же развлечение.
– Вставай!
И стрельба над головой.
– Собаку сюда!
На нас натравили собаку. На мне собака разорвала одежду, порвала шапку, но Ушаков был цел. Мы стояли рядом, Ушаков держал в руке разломанное лезвие безопасной бритвы и показывал лезвие собаке – собака кидалась назад, опыт – великое дело.
Было ясно, что если нас не застрелят на месте, то отведут в барак. Собаку отозвали, мы вернулись в барак холодный, выстуженный, без единой щепки, но это все-таки была победа, проба.
На следующий день дрова возили ровно три раза – два раза до обеда и один раз после обеда.
Во время всей этой кутерьмы <с собаками> кроме прочего я ощутил то, что я вовсе не чувствую страха. Вот это и была объективная истина, найденная на «Партизане». Много меня потом травили собаками, били, грозили меня сажать, держать в изоляторах, в спецзонах, в карцерах.
Я никогда не чувствовал страха. Недавно я выяснил в одном медицинском труде, что отсутствие страха – просто замедленный рефлекс в человеческой природе. Возможно.
<1969>
Тридцать восьмой
Я могу вспомнить лицо каждого человека, которого я видел за прошедший день, много раз пытался проверить, до каких же глубин натягивается в мозгу эта лента, и прекращал усилия, боясь успеха. Успех – бесплоден. Но можно припомнить, вытащить не всю мою жизнь, скажем. 38-й год на Колыме.
Где он лежит, в каком углу, что из него забыто, что осталось? Сразу скажу, что осталось не главное, осталось не самое яркое и не самое большое, а как бы не нужное тогдашней жизни. В 38-м году не было внезапного погружения в нищету, в ад, я уходил, увязал туда каждодневно и повсечасно, ежедневно и еженощно.
Самым, пожалуй, страшным, беспощадным был холод. Ведь актировали только мороз свыше 55 градусов. Ловился вот этот 56-й градус Цельсия, который определяли по плевку, стынущему на лету, по шуму мороза, ибо мороз имеет язык, который называется по-якутски «шепот звезд». Этот шепот звезд нами был усвоен быстро и жестоко. Первые же отморожения: пальцы, руки, нос, уши, лицо, все, что прихватит малейшим движением воздуха. В горах Колымы нет места, где не дули бы ветры. Пожалуй, холод – это самое страшное. Я как-то отморозил живот – ветром распахнуло бушлат, пока я бежал в столовую. Но я и не бежал, на Колыме никто не бежит – все лишь передвигаются. Я забыл об этом, когда у меня в столовой вырвали кисет с махоркой.
Наивный человек, я держал кисет в руках. Мальчик-блатарь вырвал у меня из рук и побежал. Я побежал за ним тоже, не мог сделать прыжка, чтобы схватить свою добычу. Мальчик вскочил в барак, я за ним и тут же был оглушен ударом полена по голове – и выброшен на улицу из барака. Вот этот удар вспомнился потому, что во мне были еще какие-то человеческие чувства – месть, ярость. Потом все это было выбито, утрачено.
Помню я также, как ползу за грузовиком-цистерной, в которой подсолнечное масло, и не могу пробить ломом цистерну – сил не хватает, и я бросаю лом. Но опытная рука блатаря подхватывает лом, бьет цистерну, и на снег течет масло, которое мы ловим в снегу, глотая прямо со снегом. Конечно, главное разбирают блатари в котелки, в банки, пока грузовик <не уехал>. Я с каким-то товарищем ползу по этим масляным следам, собираю чужую добычу. Я чувствую, что я худею, худею, прямо сохну день ото дня – пищи не хватает, все время хочется есть.
Голод – вторая сила, разрушающая меня в короткий срок, вроде двух недель, не больше.
Третья сила – отсутствие силы. Нам не дают спать, рабочий день 14 часов в 1938 году по приказу. Я ползаю вокруг забоя, забиваю какие-то колья, кайлю отмороженными руками без всякой надежды что-нибудь сделать. 14 часов плюс два часа на завтрак, два часа на обед и два часа на ужин. Сколько же осталось для сна – четыре часа? Я сплю, притыкаюсь, где придется, где остановлюсь, тут и засыпаю.
Побои – четверная сила. Доходягу бьют все: конвой, нарядчик, бригадир, блатари, командир роты, и даже парикмахер считает должным отвесить плюху доходяге. Доходягой ты становишься тогда, когда ты ослабел из-за непосильного труда, без сна, на тяжелой работе, на пятидесятиградусном морозе.
Что тут выбросит память?
То, что я не могу быстро двигаться, что каждая горка, неровность кажутся непреодолимыми. Порога нет сил перешагнуть. И это не притворство, а естественное состояние доходяги.
Более помню другое – не светлые, озаренные светом поступки, горе или нужду, а какие-то вовсе обыкновенные состояния, в которых я живу в полусне. Рост много мне мешал. Паек ведь не выдают по росту.
Но и это все – тоже общее, понятое уже после, во время перерывов[338], а то и тогда, когда я уехал с Колымы. Там я ни о чем таком не думал, и память моя должна [была] быть памятью мускулов, как ловчее упасть после неизбежного удара. Не помню я никаких своих желаний тогдашних, кроме есть, спать, отдохнуть.
Бурю какую-то помню, мглу, гудит сирена, чтобы указать путь во мгле, метель собирается мгновенно, и помню, я ползу по какой-то ледяной ложбине, давно уже сбился с дороги, но не выпускаю из рук пропуска в барак – «палку» дров. Падаю, ползу и вдруг натыкаюсь на какое-то здание, землянку на краю нашего поселка. И – вхожу в чужой барак, меня, конечно, не пускают, но я уже ориентируюсь, я иду домой под свист метели. Барак этот тот самый, где сидели 75 отказчиков-троцкистов, которые ко времени метели были уже увезены и расстреляны.
Где он лежит, в каком углу, что из него забыто, что осталось? Сразу скажу, что осталось не главное, осталось не самое яркое и не самое большое, а как бы не нужное тогдашней жизни. В 38-м году не было внезапного погружения в нищету, в ад, я уходил, увязал туда каждодневно и повсечасно, ежедневно и еженощно.
Самым, пожалуй, страшным, беспощадным был холод. Ведь актировали только мороз свыше 55 градусов. Ловился вот этот 56-й градус Цельсия, который определяли по плевку, стынущему на лету, по шуму мороза, ибо мороз имеет язык, который называется по-якутски «шепот звезд». Этот шепот звезд нами был усвоен быстро и жестоко. Первые же отморожения: пальцы, руки, нос, уши, лицо, все, что прихватит малейшим движением воздуха. В горах Колымы нет места, где не дули бы ветры. Пожалуй, холод – это самое страшное. Я как-то отморозил живот – ветром распахнуло бушлат, пока я бежал в столовую. Но я и не бежал, на Колыме никто не бежит – все лишь передвигаются. Я забыл об этом, когда у меня в столовой вырвали кисет с махоркой.
Наивный человек, я держал кисет в руках. Мальчик-блатарь вырвал у меня из рук и побежал. Я побежал за ним тоже, не мог сделать прыжка, чтобы схватить свою добычу. Мальчик вскочил в барак, я за ним и тут же был оглушен ударом полена по голове – и выброшен на улицу из барака. Вот этот удар вспомнился потому, что во мне были еще какие-то человеческие чувства – месть, ярость. Потом все это было выбито, утрачено.
Помню я также, как ползу за грузовиком-цистерной, в которой подсолнечное масло, и не могу пробить ломом цистерну – сил не хватает, и я бросаю лом. Но опытная рука блатаря подхватывает лом, бьет цистерну, и на снег течет масло, которое мы ловим в снегу, глотая прямо со снегом. Конечно, главное разбирают блатари в котелки, в банки, пока грузовик <не уехал>. Я с каким-то товарищем ползу по этим масляным следам, собираю чужую добычу. Я чувствую, что я худею, худею, прямо сохну день ото дня – пищи не хватает, все время хочется есть.
Голод – вторая сила, разрушающая меня в короткий срок, вроде двух недель, не больше.
Третья сила – отсутствие силы. Нам не дают спать, рабочий день 14 часов в 1938 году по приказу. Я ползаю вокруг забоя, забиваю какие-то колья, кайлю отмороженными руками без всякой надежды что-нибудь сделать. 14 часов плюс два часа на завтрак, два часа на обед и два часа на ужин. Сколько же осталось для сна – четыре часа? Я сплю, притыкаюсь, где придется, где остановлюсь, тут и засыпаю.
Побои – четверная сила. Доходягу бьют все: конвой, нарядчик, бригадир, блатари, командир роты, и даже парикмахер считает должным отвесить плюху доходяге. Доходягой ты становишься тогда, когда ты ослабел из-за непосильного труда, без сна, на тяжелой работе, на пятидесятиградусном морозе.
Что тут выбросит память?
То, что я не могу быстро двигаться, что каждая горка, неровность кажутся непреодолимыми. Порога нет сил перешагнуть. И это не притворство, а естественное состояние доходяги.
Более помню другое – не светлые, озаренные светом поступки, горе или нужду, а какие-то вовсе обыкновенные состояния, в которых я живу в полусне. Рост много мне мешал. Паек ведь не выдают по росту.
Но и это все – тоже общее, понятое уже после, во время перерывов[338], а то и тогда, когда я уехал с Колымы. Там я ни о чем таком не думал, и память моя должна [была] быть памятью мускулов, как ловчее упасть после неизбежного удара. Не помню я никаких своих желаний тогдашних, кроме есть, спать, отдохнуть.
Бурю какую-то помню, мглу, гудит сирена, чтобы указать путь во мгле, метель собирается мгновенно, и помню, я ползу по какой-то ледяной ложбине, давно уже сбился с дороги, но не выпускаю из рук пропуска в барак – «палку» дров. Падаю, ползу и вдруг натыкаюсь на какое-то здание, землянку на краю нашего поселка. И – вхожу в чужой барак, меня, конечно, не пускают, но я уже ориентируюсь, я иду домой под свист метели. Барак этот тот самый, где сидели 75 отказчиков-троцкистов, которые ко времени метели были уже увезены и расстреляны.