Я стал немного приходить в себя. В отделение часто приходил молодой фельдшер из хирургического отделения Борис Николаевич Лесняк. Лесняк был арестован студентом последнего курса медицинского института в Москве. Отец его умер, а мать была в ссылке. У Лесняка был срок восемь лет по 58-й. Прекрасный художник, ученик скульптора Жукова. Он лепил, учил стихи, писал стихи и рассказы. Колымская колесница не раздробила, напротив – закалила и выдрессировала его для активного добра. Неисчислимо количество людей, которым помог Лесняк. На общих работах он не был, сразу попал по специальности, но это как бы дополнительный нравственный долг создало – поставило новые задачи. Он был в хороших отношениях с главным врачом Ниной Владимировной Савоевой, полной хозяйкой Беличьей, членом партии. Из партии Нину Владимировну исключили <за связь с зэка>. Предложили выбор: или партбилет, или муж. Савоева отказалась от партбилета.
   Когда Лесняк кончил срок, она вышла за Лесняка замуж, но в партии не восстановилась, специализировалась на хирурга и много лет живет в Магадане. У них есть дочка – уже невеста.
   Так вот, Беличья и была местом, где шла борьба за сохранение жизни именно интеллигентов, которых Калембет звал счетоводами.
   Борис приходил ко мне каждый вечер, приносил кусок хлеба, табак в газете – сделал меня важным человеком в палате. День ото дня мне становилось ясно, из долгих разговоров выяснилось, что я ничего делать не умею, не обучен ничему, кроме копки канав, что у меня нет ну буквально никакой специальности, ремесла или любимого занятия, кроме чтения книг и стихов.
   – Тебе надо остаться санитаром при больнице. На истории болезни. Так во всех отделениях. Будешь носить обед, мыть пол, утки подавать, температуру мерить, подумай.
   – Что же думать, это было бы счастье, но я ведь ничего не умею.
   – Я поговорю с Петром Семеновичем, а ты тоже его попроси.
   Я попросил Калембета. Он одобрил.
   – Это правильная линия. Вот скоро Макеев уйдет, ты его и заменишь.
   Поскольку я уже включался в санитары, Петр Семенович перешел со мной на «ты». Я ему говорил «вы». Так заведено на Колыме. Это правильно – автоматизм врачебного мышления мешает ему санитара называть на «вы». Да это прежде всего неудобно было бы самому санитару.
   Настал час, когда за Макеевым пришли звать в этап. И фельдшер из бытовиков Михно, чьей кандидатурой был Макеев, уверенно потребовал оставить Макеева.
   – Я уже говорил, – сказал Калембет, – Макеев уедет.
   Я надел еще теплый санитарский халат Макеева и принялся за уборку, сопровождаемый осуждением фельдшера Михно и недоброжелательными взглядами всей палаты. Кого-то ставили из своих, да еще на живое место. Но после прииска и витаминки моральный барьер у меня был несколько понижен, наверное. Я ночевал в комнате, где было два топчана: мой и Михно. Михно пришел поздно ночью совсем пьяный.
   – Ты, блядь, иди, сними сапоги. Не будешь? Ух, блядь!
   Сапог полетел в мою сторону.
   – Всех вас разоблачу!
   Я не сказал, конечно, об этой первой ночи никогда и никому. Сейчас рассказываю впервые.
   Вечером, как всегда, пришел Лесняк.
   – Теперь ты имеешь две недели, по-колымски это срок огромный. За это время ты должен сделать то-то и то-то. Даже если месяц здесь пролежишь – весь срок ведь лежать не будешь, – то помни вот что: место выбивай сам. Добивайся – направления в больницу. И если добьешься – больница поддержит, положат тебя. Месяц пролежишь – потом опять.
   Калембет не очень ладил с главврачом и вскоре перешел на Эльген, где был начальником санчасти. Он был освобожден в срок в 1947 году. И сразу выяснилось, что переход в новый статус не прост. Выяснилось, что и за человека не хотят считать, – клеймо бывшего заключенного снять было нельзя. Тогдашний начальник санотдела подполковник Щербаков носился по трассе, угрожая бывшим зэка сделать их сущими зэка, вмешиваясь в их жизнь. Так он поступил с Траутом[359] на Дебине, когда тот хотел уехать на материк, – его не отпустили. Неизвестно, какие разговоры были у Петра Семеновича Калембета, только он в 1947 году в своем же кабинете на Эльгене покончил самоубийством. Как врач он точно дозировал морфий, ввел шприцем раствор. Калембет оставил записку: «Дураки жить не дают».

Ася

   – Если уж ты хочешь с кем-нибудь советоваться, давай поговорим с Асей. Она плохого совета не даст.
   Ася с удивлением прочла бумагу[360].
   – Это только в нашей семье может случиться такая подлость.
   Таких случаев тысячи, десятки тысяч. Вы ему скажите, пусть он сам донесет. Вам будет проще отражать такие удары. Лезть самому в петлю…
   – Я их не боюсь, – сказал я.
   – Ну, это достоинство в глазах женщины, а не государства. Ты пойми, – заговорила Ася, обращаясь к сестре, – что он пройдет премьерой, будет премьером самой тайной премьеры, которая готовилась в секрете столько лет. Он получит самую высшую меру! Ничего другого он получить не может.
   – Мы уже решили писать, – поджав губы, сказала жена. – Надо поставить все точки над «и», в конце концов.
   – Впереди еще много точек над «и», – сказала Ася, – и много многоточий.
   – Собственно, мы не за этим к тебе и пришли.
   – А зачем же?
   – Кому именно послать, на чье имя?
   – Там приличных людей сейчас нет, – резко сказала <Ася>. – Я ведь знала людей круга Дзержинского, ну, Менжинского. Впрочем, там есть один человек очень приличный. Он много лет работает и показал себя очень хорошо. Это начальник СПО Молчанов[361]. Воооще-то он латыш, Молчанов его псевдоним. Вот в его ящик. У него и ящик там свой есть. Вообще-то лучше бы такую глупость не делать.
   Мы поцеловались, и больше в своей жизни Аси я не видел.
   Письмо мое лежало в ящике Молчанова до того часа, пока не был арестован и расстрелян сам Молчанов. Письму моему был тогда же дан законный ход.
 
   Ася была арестована в 1936 году, за две недели до Нового года. За две недели до ареста у нее умер муж Володя, с которым она дружно прожила на Арбатской площади. На его поминках, которые тоже отмечалась в семье, Ася сказала задумчиво:
   – В сущности Володя был счастливый человек.
   – Почему вы так думаете?
   – Ну, никогда в тюрьме не сидел.
   Ася была приговорена к восьми годам строгого тюремного заключения, а в 1939 году отправлена на Колыму, на Эльген, ибо природа не терпит безделья заключенных. Но мы не встретились, не списались, ибо Колыма устроена еще и так, что за сорок километров рядом можно проехать через Москву, к тому же я доплыл еще в 1938 году навеки и продолжал доплывать многократно, то подплывая к спасению, то отталкиваясь от него.
   Потом началась война. Меня судили в 1943 году, добавили десять и вот в этом безнадежном положении судьба и привела меня в места…
 
   – Повторите, как вас зовут?
   Я повторил.
   – Где вы родились, где арестованы, надо сообщить… Но такая кость, грязь, цинга…
   – Отмоем.
   – У вас нет [на Колыме] родственницы?
   – У меня нет никаких родственников.
   Но санитар был поопытнее.
   – У вас нет родственницы по фамилии Гудзь, родственницы Гудзь?
   – Нет.
   – Я говорил, что это не он, одних вшей там пуд.
   Я заснул и проспал еще сутки.
   – У вас нет родственницы по фамилии Гудзь? Нет? Сейчас с вами будут говорить…
   Москва? Дальняя зимовка? Генеральный секретарь ВКП(б)? Санитар продолжал трясти меня за плечо, и как будто это имя было выше только что перечисленного – Москва, Антарктида, Генеральный секретарь: главный хирург центральной районной больницы для зэка – зэка Валентин Николаевич Траут.
   – У вас есть, отвечайте на вопросы прямо и честно, глядите мне в глаза, у вас есть родственница, сестра вашей жены Александра Игнатьевна Гудзь? Слушайте меня внимательно! Родственница эта ищет вас, она находится в сорока километрах от вас. Я могу отвезти ей записку от вас!
   Записку? Разве этими пальцами я напишу, могу написать какую-нибудь записку? Я могу писать только кайлом, топором, лопатой. Да и притом все это чушь, чушь.
   – У меня нет никаких родственников на Колыме.
   Траут в бешенстве перешел на блатной жаргон, на феню.
   – Тебя, тварь, в натуре ищет родственница, разыскала, объявилась.
   – Табачку дайте скорее.
   – После получишь, как сознаешься. К тому же сам не курю, не занимаюсь этим. На вот, соси, тварь.
   Кто-то сунул мне в рот окурок газетной цигарки. Я отдышался, затянулся, и в мозг как бы скользнуло новое, не нужное даже для моего иссохшего мозга известие. Известию надо было пробиться через многие препятствия. Речь идет об Асе, Асе – Александре Игнатьевне Гудзь, оказывается, она и есть Ася. Меня заставляли написать записку. Записку! Асе! Смех да и только! А что писать?
   – Да что хочешь, то и пиши.
   Я написал: «Ася, мне очень плохо. Перешли мне хлеба и табаку».
 
   – Вот, видите, – комментировал Лесняк, – глубокая стадия дементивного процесса. После того, как собирал миски в столовой, собирал окурки. Я живу рядом и не собираю ни окурков, ни корок. Это распущенность просто, знаете, слабая воля.
   – Ну, что же ответить Александре Игнатьевне? – сказала Савоева, в квартире которой и шел этот разговор.
   – Пусть забудет своего неприличного родственника, – сказала княгиня Чиковани. – Я напишу Асе, что это безнадежный случай.
   – Я это все скажу ей сам завтра, – сказал Траут, подводя итоги этого консилиума.
   Но Ася не поверила записке.
   – Я требую личного свидания. Увижу его сама, поговорю и решу. Стали готовить медицинские документы на отправку этапом в больницу Беличью заключенной А. И. Гудзь.
   – Завтра, завтра приедет Ася, и вы сможете с ней поговорить у меня в кабинете. Она кладется на обследование, пробудет здесь неделю, – кричал мне Траут.
   – Завтра приедет ваша родственница, – сообщил мне фельдшер Борис Лесняк, никогда не бывший на общих работах.
   Но это завтра не наступило, Ася умерла. Ася умерла от крупозной пневмонии, хватив воспаление легких, пока она обливалась ледяной водой – ее всегдашний режим. Но лед Москвы, ветры Москвы это вовсе не то, что лед Колымы, ветры Колымы. Там правят другие законы, чисто физические и тем не менее не только физические.
   Асю похоронили на Эльгене. Было ей всего сорок семь лет.
   А меня выписали на общие работы в самом обычном порядке. Я уже успел что-то понять в Колыме, открыть одну из ее тайн – явился в следующий раз на госпитализацию форменным доходягой.
   Двигаясь от больницы до забоя, я провел несколько лет до того самого момента, как сам кончил фельдшерские курсы и уже не зависел от врачей и фельдшеров – ни от Траута, ни от Савоевой, ни от Лесняка, ни от памяти Аси.
   Но [суть] именно в памяти, в смерти Аси, в этой драме эльгенской, ибо сульфидин и пенициллин уже были в природе, но на Эльгене их не было. Ася умерла в несколько дней и почти в сознании.
   Наравне со мной тогда подставлял свою глотку и Варпаховский[362], и такой субъект, как Шпринк, который говорил, что он поэт Всеволод Рождественский. Каждый спасается, как может. Разумеется, выдавать себя за Рождественского лучше, чем писать донос.
   Группа Савоевой, стая Савоевой, как и полагается, боролась с другими столь же уголовными группами за влияние, место под солнцем, территорию.
   Чем это хуже, чем начальник управления, который торговал табаком или чаем?
   Спасли меня от смерти, падения фельдшерские курсы. Это уже было кое-что!
   Вот на этих-то курсах студентка, моя соученица Елена Александровна Меладзе и передала мне последнее Асино – копию заявления в Центральный Комитет партии. Ася не была членом партии, но действовала как «истинный член партии в трудных обстоятельствах», как сказано в партийной реабилитации Раскольникова. Ася умерла, и нарушить ее последнюю <волю> было вполне допустимо – я подарил завещание Аси, написанное той же самой разборчивой черной гуашью, Меладзе.
   Беличья была самой обыкновенной «кормушкой», от которой отгоняли врагов, не считая нужным замечать, что друзей на полярном воздухе не существует и тот, кого отгонят, – умрет. И приближали к «кормушке» своих, которые тоже черпали мало. <…>
   После смерти Аси меня отогнали, как вшивую падлу, быстро выписали, койко-день есть койко-день. Но я уже понял, что даже несколько дней перерыва могут продлить пусть не нужную мне самому жизнь.
   Я просто приспособился к свите Савоевой и прихватывал, что давали, не жалуясь и не благодаря.
   Жратва – это с обычной большой кухни, и мне выносили остатки или давали рыться в отбросах наравне с целым рядом других, явно уголовного рода.
 
   На Траута действовала и физическая крепость Аси, ее резкая южная смуглая красота, ее громкое имя, ее привлекательность, всегда отличная спортивная форма, фигура, за которой Ася следила, не снимая средства медицинской и народной косметики. Асе было сорок семь лет, и все внимание было обращено на борьбу с этим рубежом: массаж, поразительного действия массаж, косметика, ежедневные обязательные обливания, ежеутренние растирания снегом на холодном воздухе: водой в Москве, ледяным песком – в Магадане.
 
   – И уж если Ася-матушка, Ася-голубушка захотела лично наложить исцеляющие персты на цинготные раны этого проходимца, [он] просто не может быть тем человеком, которого ждет Ася-лапушка, – ведь он дважды побывал в спецзоне, в этой Джелгале, это что-нибудь значит – туда и один-то раз не посылают, да еще возвращенец:.. Неопрятный вечно и притом из магаданской тюрьмы 39-го года. [нрзб] Надо отвести нашу лапушку от этого авантюриста!..
 
   Зимой мой мозг не работает так, как летом, поэтому-то надо спешить, использовать каждый день, – но не холодный.
 
   Вот почему я враг лучшего и признаю только хорошее. Хорошее – это жизнь, а лучшее – это может быть и смерть. В нашем примере хорошим была жизнь Аси.
   Отложен был отъезд Аси на один день. По заверению специалистов, лично не голодавших, в числе их были Лесняк, Траут, Савоева, Калембет и Пантюхов[363], я мог ждать Асю, как какой-нибудь фараон Эхнатон. Разница тут была невелика.
   Ася могла бы спешно приехать с Траутом. [нрзб] Но все медики ей говорили, что это не я, что это какая-то Асина ошибка, бзик.
   – Мы все пережили заключенными известный канонизированный геноцид 1938 года. Но сейчас ведь не 38-й год, а 43-й. В войну пайки не убавлены, а прибавлены. Этот живой мертвец с витаминного ОЛПа, разве на витаминном ОЛПе нет жизни? Когда получил известие о вас, попросил табаку. Ну, скажите, Ася-голубушка, ваш муж, отец, брат, сын попросил бы у вас табаку в такой ситуации? Он напомнил бы вам об истории русского костюма, которую вы с ним писали, или какое-нибудь светлое мгновение жизни вашей семьи, какую-нибудь тайну семейную приоткрыл… А тут – табак.
   Сказала жена Траута, вольнонаемная акушерка Эльгена:
   – Я думаю, что Александре Игнатьевне будет даже неприятно встретиться с таким подозрительным доходягой, да еще хвастается сроком. Он не может ее знать ни по воле, ни по тюрьмам и пусть не тянет свою грязную руку в такое общество.
   – Да ведь не он ее ждет, а она его. Все совпадает, срок, рождение, все личное дело сходится, нужна только его личная записка.
   – Ну, будите!
   – Это не он, не он, – каркали санитары, и под это карканье я заснул.
 
   В тот же день вечером поздно, еще не погас отбойный свет, лампочка мерцала трижды и запылала, и я еще не заснул, мне подали ответ, который мне привез с Эльгена Траут.
   – Почему так скоро?
   – Тут же сорок километров. Эльген – его участок, он бывает там очень часто, чуть не каждый день.
   Письмо в белом самодельном конверте, не заклеено. Черной гуашью, разборчивым редакторским почерком Ася писала: «Я искала тебя с самого первого дня, как вступила на колымскую землю. В сороковом году я искала тебя вместе с Анатолием Василенко, который был твоим начальником на Черном озере. У нас он работал в ларьке. Из поисков тогда ничего не вышло. И вдруг такая неожиданность, узнаю, что ты просто рядом, ничего больше не пишу, жди меня завтра, и мы обо всем поговорим».

Черная мама

   Со мной поочередно ложились на этот трон любви звезды венских борделей, могущие сдвинуть ход мировой истории, особы вроде Маты Хари. Ложились звезды подпольного экрана, которым давалась возможность явиться из небытия на мировую сцену в какие-нибудь пятнадцать минут без ущерба для их анкеты и несмотря на их анкеты.
   Какие-то незнакомые мне санитарки скидывали в передней халаты, чтобы во всеоружии, во всетелии явиться на этот эксперимент.
   И даже медицинские сестры, не имевшие квалификации в этом несложном деле, пытались возместить рвением недостаток опыта.
   Тогда хозяйка сделала знак – всем убраться и заперла за всеми дверь на ключ.
   При полном свете, подключив даже боковое освещение ее многочисленных торшеров, она подошла ко мне и принялась за продолжение эксгумации.
   Мое разраставшееся, возвращенное в новую кожу вялое мужское тело, которое изнутри расправляло и увеличивало каждую свою складку, каждую свою клетку.
   Кожа моя была вся новая, и это было ей известно. Сосцы ее как ножи, как плуги, пропарывали нежную кожу <тела> вторично, десятерично, родившуюся на свет в свои тридцать пять лет.
   Сосцы – жесткая кожа ее смуглого, почти зеленого тела наносила раны моей новой земной оболочке, оболочка была слишком нежна. И кровь потекла на ее кожу и жесткий козий язык слизывал мою кровь.
   Поставив меня против себя и прижимаясь ко мне своим горячим телом дикой горной кобылицы, она пыталась вызвать божью искру, двигая самою себя вдоль моего нового тела, но ничего не вышло. Искра не зажигалась. Тогда мы легли на ее двуспальную кровать, я внизу, она сверху, и ее сосцы пропахали мое тело с головы до ног, и она вылила на меня свое обжигающее козлиное семя, стараясь окропить именно ту часть, которая нуждалась в окроплении.
   И, раскачиваясь ритмично и прижимаясь к моему уху – тоже обновленно розовому, как человеческое счастье, она прохрипела своим гортанным голосом, так знакомым по всем его резким командам, перекрывавшим даже метель колымскую. И это были первые слова, которые я услышал от своего создателя, вернее, создательницы, тело к телу, глаз к глазу, ухо в ухо.
   – Ты жил с Асей Гудзь?
   – Нет.
   – Ну зачем говоришь неправду? Может, ты не понимаешь. Ты, – она искала слов в своем нерусском, – ты обладал Асей как женщиной?
   – Нет.
   – Зачем же она тебя так ищет?
   – Я женат на ее сестре.
   – Ну, сестра – это пустяк. Все живут с сестрами жены. Это – быт. Или, как это у вас, закон природы.
   Она засмеялась гортанным смехом.
   – Ну, я, пожалуй, попробую все сначала.
   И я опять закачался, помогая ее движениям, охвативши ее мелкой косматой, торчащей шерстью <заросшие> жесткие безмолочные груди, пытаясь выдавить, извлечь не из ее грудей, а из себя что-нибудь важное для человечества.
   Но ничего не получилось.
   На следующий раз вся процедура началась сначала, в конце этого леченья мои половые <органы> выплюнули какую-то слизь, прямо в косматые ляжки моей новой знакомой.
   Она поймала их губами, поцеловала и тут же велела вести на выписку: койко-день есть койко-день.
   На следующий <день> перед осмотром в присутствии облавной комиссии самого высшего ранга, разыскивавшей всех уклоняющихся от полезного <труда>, знакомые пальцы раздели меня, знакомые мне ее прикосновения в тех же самых местах и в присутствии высокой комиссии, подталкиваемые пальцами главврача, мои мускулы проделали те же движения, что и ночью.
   – Этот больной, – сказал председатель комиссии, – напоминает более здорового, чем больного. По своей реакции, разумеется.
   – Он хорошо поправился. Мы восстанавливаем его. [нрзб], – твердым своим хриплым козьим голосом сказала главврач, – поставим в вашем списке птичку.
   Комиссия уехала, а меня тут же увели на квартиру главврача, дневальный и посетители были удалены. Щелкнул замок выходной, и знакомые жесткие руки раздели меня снова на том же самом ложе, и мы проделали наш путь любви, путь эксгумации в третий и последний раз. На этот раз фонтан изливался, а жесткие козьи губы ловили эти капли орошения.
   Потом женщина проколола мою тонкую кожу на груди своим жестким соском, прорезала кожу на память, поставила метку, слизала мою соленую кровь жадным маленьким язычком и вытолкнула меня на улицу.
   Пошатываясь, я добрался до барака для подсобников. Документы облавы были уже готовы, машина дернула два-три <раза>, шатнулась, как человек, выбираясь из трясины, и двинулась в неизвестность.
   Начальник ОЛПа вызвал по вертушке конвоира и меня отвели в больницу на мою лагерную койку.
   Едва накинув халат, Анна Иванова вышла меня проводить – она жила в отдельной квартире, похлопала по щеке своей косматой рукой.
   Конечно, я не мог забыть это тело, воскресившее меня к жизни. Какой бы эта жизнь ни была.
   Еще раз мы встретились с ней в конце 1946 года, когда я окончил фельдшерские курсы, приехал работать в Центральную больницу на Левый берег, пос. Дебин.
   Всего недели две прошло после моего приезда, как меня вызвал курьер начальника, прямо выкрикивавший мою фамилию. Он привел меня не к уполномоченному – куда еще могли меня вызывать, а дал за меня расписку на вахте, вывел из больницы и повел через ручей в вольный поселок – метрах в трехстах от больницы, где я никогда не был. Ни о чем меня не спрашивая, он довел меня до какой-то вольной двери, какой-то вольной квартиры на одном из трех этажей и позвонил.
   Кто-то сейчас же открыл…
   Сам начальник нашего ОЛПа:
   – Здравствуйте, проходите… Вас ждет одна дама.
   Дама была Анна Ивановна, посетившая Левый берег проездом, ночевавшая у своей подруги, выпускницы МГУ, нашего главного врача, Рейзер – жены начальника ОЛПа.
   Анна Ивановна не привыкла терять время даром, и мы легли с ней в соседней комнате при полном свете и проделали те же процедуры, что и три года назад на Беличьей.
   Анна Ивановна поздравила с <избавлением> от общих <работ>. Хриплый голос шептал в мое ухо, что она очень рада, что я – фельдшер, что жизнь моя теперь спасена. У нее самой тоже все благополучно. Она вышла замуж за Лисняка. Все ее враги посрамлены. Бухгалтер-доносчик схватил сифилис. Начальник Управления переведен с понижением на какой-то захудалый прииск.
   Опять ее сосцы пропахали мое тело, на этот раз кровь уже не выступила. Кожа окрепла, и ей нечего было вылизать соленого, кроме пота.

Спокойный

   В моем характере нет услужливости. Поэтому я не мог стать хорошим санитаром, хотя возможность к этому была. И, понимая, что ненависть моя сильнее меня, я и не пытался сделать карьеру санитара. Работа фельдшера, да еще фельдшера с курсов – государственных, с дипломом, хотя бы и лагерным, – это другое дело, это было по мне. Но тут я был вовлечен в водоворот интриг, склок, провокаций, личных счетов до последнего часа моего пребывания на Колыме.
   Как я попал на Спокойный, на открытие прииска, где мне было всего хуже? И когда?
   Из комендантского ОЛПа, с Ягодного, когда лейтенант Соловьев меня вызвал и сказал:
   – Вот, Шаламов в этом списке, отправляют плотников на новый прииск.
   Я вышел из толпы.
   – Я не плотник, гражданин начальник.
   – А, ты здесь. Ты и не едешь как плотник, ты едешь как штрафник.
   – Штрафник? Какой же я штрафник, гражданин начальник?
   – Ну, брось трепаться. Я не забыл, как ты от меня бежал в Беличьей.
   А такой случай действительно был. Он описан мною в рассказе «Облава» – о том, как я выскользнул из цепи конвоиров и ушел в тайгу, дождался, чтобы этап ушел, вернулся, рассчитывая, что если я нужен, то меня дошлют. Но было не нужно, и я прожил еще несколько месяцев в больнице.
   Так и случилось. А потом я наткнулся на улице на машину Соловьева и в тот же вечер был отправлен с конвоем в Ягодный на комендантский пункт.
   Приехали на берег, началась переправа. По тропе шли через Колыму по льду. Но начался ветер, пришлось вернуться и заночевать в сарае, где не было ни одной палки дров, где все деревянное было сожжено, в том числе и стены сарая. [Нрзб]. Вот без дров все плотники и начальство сели вместе пережидать метель. Вечером дошли до Спокойного и разошлись каждый на свою работу. Я познакомился тут с начальником ОЛПа Емельяновым и начальником прииска Сараховым.
   Здесь валили лес и собирали дом тут же из сырых лиственниц, ибо Сарахов как опытный колымчанин уверял, что деревянный дом на Колыме можно согреть только людьми – поэтому все бригады из заключенных сразу же и селили в мерзлые бараки, ставили железную печь, топили. Страшная это была ночевка. Мокрые бушлаты, белый пар, белый пар от холода.