На Большой Дмитровке в том здании, где сейчас Оперно-музыкальный театр им. Немировича-Данченко и Станиславского, размещался один из интереснейших экспериментальных театров Москвы того времени, времени больших исканий.
   Это был «Семперантэ» – театр импровизации под руководством актера А. Быкова[280].
   Спектакли здесь игрались без текста, был лишь сценарий, сюжетный каркас, а диалоги актеры должны были импровизировать. Внутренняя работа актера над ролью обнажалась, актер работал, что называется, на глазах зрителя.
   Быков и его жена артистка Левшина[281] сумели увлечь своими идеями многих актеров. Этот театр существовал несколько лет, да и тогда, когда его закрыли, Быков и Левшина продолжали выступать с «Гримасами» – лучшим своим спектаклем еще несколько лет на случайных сценах. В «Семперантэ» были поставлены «Приключения мистера Веста в стране большевиков» Н. Асеева.
   Но все же умение и талант Быкова не нашли дороги в большое искусство.
   Театр этот оказался как-то без будущего.
   Любовь зрителей, интерес и внимание возвратились к Художественному, Малому, Вахтанговскому театрам, студиям МХАТа, Театру имени Мейерхольда.
   Московский зритель двадцатых годов помнит, конечно, успех Михаила Чехова[282]. Михаил Чехов, племянник Антона Павловича, был актером мирового значения. Каждый новый спектакль, в котором он участвовал, был театральным событием – от Хлестакова до Эрика XIV в пьесе Стриндберга. Чехов был директором II МХАТа, который помещался в театре бывш. Незлобина около Большого театра. Здесь Чехов и ряд актеров театра вместе с ним увлекались антропософией. С учением Штейнера[283] их познакомил автор «Петербурга» – в этой инсценировке Чехов играл главную роль сенатора Аблеухова – Андрей Белый. Чехов и его друзья перестроили репертуар театра, введя туда эсхиловскую «Орестею», наметив еще ряд пьес.
   Против намерений Чехова протестовала группа актеров (Образцов[284], будущий кукольник, Ключарев[285], режиссер А. Дикий[286]).
   Актеры ушли из театра, а Чехов уехал в Германию, играл там у Рейнхардта[287], потом переехал в Америку.
   В двадцатые годы у нас был поставлен кинофильм с его участием «Человек из ресторана» по повести Ивана Шмелева[288]. Фильм хорошо известен.
   В Художественном театре дороги Станиславского и Немировича-Данченко все более расходились. Они и друг с другом не разговаривали. Немирович считал себя несколько оттертым в сторону «системой». Никто в мире не говорил «Система Немировича». Как-то так выходило, что Немирович – обыкновенный режиссер около гения Станиславского. Приветствия из-за рубежа, телеграммы-вызовы – все это шло как-то само собой в адрес Станиславского, а не Немировича.
   Станиславский, в свою очередь, как-то охладел к Художественному театру, возился со своей новой студией. Выпускаемые спектакли показывали Станиславскому на дому.
   Была сделана попытка примирения двух состарившихся врагов-друзей. В конце концов, удалось уломать обоих. Встретиться они должны были в Художественном театре, в уборной Станиславского, где тот уже много лет не был. А Немирович должен был отворить дверь и войти, как бы случайно, без стука.
   Все мизансцены были согласованы и намечены.
   Станиславский приехал в театр, сел в свое кресло, Немирович с толпой друзей отворил дверь уборной Станиславского… И тут случился пустяк: Немирович, входя слишком торопливо, запнулся за порог и упал ничком. Станиславский мгновенно вскочил, поднял с полу Немировича и не мог удержаться от остроты. Он сказал, улыбаясь:
   – Владимир Иванович, ну зачем же в ноги…
   Больше в жизни они не встречались.
   Славин[289] написал великолепную пьесу «Интервенция» и поставил ее в Театре Вахтангова. Спектакль был замечательный, солнечный. Я был на одном из первых спектаклей и помнил несколько лет «Интервенцию» наизусть. Мы повторяли в общежитии сцены из этой пьесы. Журавлев[290] – Жув, Толчанов[291] – Филипп, Горюнов[292] – Сестен, Мансурова[293] – Жанна Барбье – запомнились мне на всю жизнь. И пусть я знал, что настоящей Жанне Барбье было 45 лет, когда Ленин послал ее в Одессу, а Мансурова играла знаменитую французскую подпольщицу-большевичку юной девушкой – чепуха. Почему у нас не напишут книгу о Жанне Барбье? О Джоне Риде[294] написано очень много, а Жанна – не менее красочная фигура. Расскажут о жизни, сгоревшей в огне революции, о героической смерти французской революционерки.
   На примере спектакля «Интервенция» я узнал, что такое «заигранная» пьеса и хорошо понял и почувствовал Мейерхольда, который каждый вечер, буквально каждый вечер сидел в зрительном зале своего театра, следя, чтобы пьесу не «заиграли».
   Через несколько лет я смотрел «Интервенцию» с тем же почти составом актеров. Но, боже мой, что это была за пьеса?! Все актеры бормотали свои реплики едва разборчиво, пропускали слова, целые фразы. Я-то ведь знал пьесу наизусть.
   Глубоко огорченный, ушел я из Вахтанговского театра.
   Славин был тоже из «Юго-Западной школы». Первая его повесть «Наследник» написана была блестяще, задумана и решена очень интересно. Его герой – наследник чеховского «Иванова». Как сын Иванова поступил бы во время революции? На чьей стороне были бы его симпатии? Кому служили его дела? Фамилии героев «Наследника» – чеховские: князь Шабельский, купчиха Бабакина.
   Некоторая книжность, литературность «Наследника» не мешала видеть в Славине большого писателя, вступающего в литературу. Но после «Наследника» Славин ушел в кино, работал долго как кинодраматург, стал квалифицированным кинодраматургом.
   Был напечатан неплохой его рассказ «Женщина» – построенный на тех же принципах, что и «Наследник», – там действуют Чарли Чаплин, Эгон Эрвин Киш[295].
   Театры один за другим брали новые рубежи. Первым был театр МГСПС, руководимый Любимовым-Ланским[296]. Он поставил «Шторм» Билль-Белоцерковского[297]. Это был первый спектакль о современности на сцене «настоящего» театра. Спектакль был принят горячо и бурно – жизнь заговорила со сценических подмостков громким, полнозвучным голосом. Спектакль много лет оставался в репертуаре театра. Пьеса обошла провинцию с триумфом. Реализм Председателя Укома, братишки, профессора был бесспорен. Такими эти герои и были в жизни.
   Прошло много лет. В 1960 году Билль-Белоцерковского пригласили написать сценарий для фильма. Драматург написал, повторив характеры пьесы без изменений. Фильм провалился. Рецензенты твердили в один голос, что такого безграмотного председателя Укома быть не могло, что братишка не реален, профессор надуман. Вкусы и точка зрения изменились. А Билль-Белоцерковский старался честно повторить старый спектакль, для своего времени в высшей степени правдивый в каждой фразе, в каждой ситуации.
   Рубежом Художественного театра был «Бронепоезд 14–69» Всеволода Иванова. Потом был «Хлеб» Киршона[298], афиногеновский «Страх»[299]. Это были пьесы посредственные.
   Первой пьесой, поставленной Малым театром, была «Любовь Яровая» Тренева. Драматург очень много работал с театром. Успех постановки был большой.
   Остужев[300] ставил «Уриэля Акосту». Удивительна судьба Остужева. Глухой, он не только заставил себя заняться любимой профессией, но стал в ней величиной нешуточной. В двадцатые годы он еще не был народным артистом Советского Союза, но имя его было уже хорошо известно.
   Другой пример того, что страсть все преодолевает, – актерская судьба Абдулова[301]. Абдулов – без ноги. Вместо одной ноги – протез. Актер без ноги. Нонсенс. Абдулов не только стал видным актером Театра Завадского[302], он снимался в кино во многих фильмах, с успехом сыграл самые разнообразные роли. Мы хорошо помним генерала Бургойла из «Ученика дьявола» Б. Шоу. Впрочем, тогдашний чемпион мира по авиационным перелетам американский летчик Вилли Пост был одноглазым, потерял глаз еще до того, как сел за руль самолета.
   Помню похороны Ермоловой, толпу у памятника Островскому близ Малого театра, старика Южина без шапки, в расстегнутой шубе – вспышки белого пара около его рта, – я стоял далеко, слов нельзя было разобрать.
   Смирнов-Сокольский[303], молодой, с белым бантом на вельветовой толстовке, читал в саду Эрмитаж свои фельетоны. Останется ли в искусстве Смирнов-Сокольский? Как книжник-любитель? Не знаю. Наверняка останется как человек, купивший дневник Бунина.
   . . . . . . . . . . . . . . . .
   В студенческом общежитии, в нашей комнате освободилась койка, которую занимал студент консерватории по классу виолончели. Виолончель в комнате звучала как автомобильная сирена низких тонов. Нам виолончелист мешал заниматься, и мы были рады, когда он получил место в консерваторском общежитии.
   Новый сосед был татарин, маленький, стройный, гибкий, плохо владевший русским языком. По вечерам, когда все пять жителей комнаты брались за книги и конспекты и громко говорить было запрещено, новый жилец раскладывал на койке тетрадки и, размахивая руками, что-то шептал. Это был Муса Залилов, будущий Джалиль[304]. К нему скоро все привыкли, часто просили читать стихи, русские, конечно. Залилов охотно читал Пушкина, только ошибался в ударениях, в произношении:
 
Сижу за решэткой, в темнице сирой…
 
   – Пушкин! Хорошо! А вот, слушайте! – Залилов прочел стихотворение, глаза его заблестели.
   – Это твое, Муса?
   – Да.
 
   Какие кому суждены испытания, в двадцатые годы сказать было нельзя.
   Вместе со своим другом прошагал я не одну ночь «по московским изогнутым улицам», пытаясь понять время и найти свое место в нем. Нам хотелось не только читать стихи. Нам хотелось действовать, жить.
   Москва, ноябрь 1962.

Москва 20–30-х годов

   ПРИМЕЧАНИЯ
   Воспоминания В. Т. Шаламова впервые публиковались в ж. «Знамя», 1993, № 4 в сокращенном виде. Полностью публикуются впервые.
   Подлинники рукописей хранятся в Российском государственном архиве литературы и искусства. Ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 77, 78, 79, 80, 81, 82, 83, 84, 85, 94.
   Седьмого ноября 1924 года я увидел впервые Троцкого на военном параде к 7-летию Октября. Низкорослый, широколобый Троцкий стоял в красноармейской форме в самом углу, невысоко, блестел только что отлакированный деревянный мавзолей. Я прошел в одной из колонн, пристроившись прямо на тротуаре где-то на Тверской, близ Иверской. Иверская действовала вовсю, восковые свечи горели, старухи в черном, мужчины в монашеских одеждах отбивали бесконечные поклоны.
   Рядом дышала обжорка Охотного ряда. Тысячи тонн живого мяса, птицы были вывалены прямо на булыжный проспект Охотного. Над магазином «Пух-перо» вздымались белые тучи.
   Всего года через два я буду жить тут в Большом Черкасском, рядом с этой самой обжоркой, которая, впрочем, скоро закроется навеки, и выстроят гостиницу «Москва».
   Рядом с Троцким стояли какие-то военные, дальше кожаная куртка Бухарина, Преображенский[305], Ярославский, Каменев[306], еще чьи-то знакомые мне по портретам лица. Парад длился недолго.
   Вскоре Троцкий был снят, стал работать в концесскоме, а должность наркомвоенмора принял Фрунзе.
   Тот же час родилась частушка, частушка фольклорного типа, та самая, которая извечно сопутствует историческим событиям и переменам, велики или малы они – все равно.
 
Разве можно горелкою Бунзена
Заменить стосвечовый Вольфрам.
Вместо Троцкого ставят Фрунзе,
Это просто срам.
 
   Это <вероятно> первая частушка литературного творчества оппозиции – весьма, как известно, обильного.
   Фрунзе проработал недолго. В 1925 году он умер на операционном столе от наркоза. Не хотел операции, противился ей, согласился после больших уговоров. Все обстоятельства операции Фрунзе рассказаны Пильняком в «Повести непогашенной луны». За хранение повести в 30-е годы расстреливали.
   Неправда, что эмиграция, контрреволюция ждала перемен со смертью Ленина. Ленин ведь не работал давно – весь 23-й и половину 22-го года. Целый год он не владел языком, в Горки последний год ездили только его ближайшие друзья. Кто ездил к Ленину в Горки в этот последний год его жизни – об этом рассказала Крупская в одном из интервью. Это Воронский, Крестинский[307] и Преображенский. Преображенского Ленин встретил случайно, сочла нужным подчеркнуть Крупская. Но и Воронский, и Крестинский ездили в Горки именно как личные друзья.
 
   Конец 24-го года буквально кипел, дышал воздухом каких-то великих предчувствий, и все поняли, что НЭП никого не смутит и не остановит.
   Еще раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год. Каждый считал своим долгом выступить еще раз в публичном сражении за будущее, которое мечталось столетиями в ссылках и на каторге.

Курукин

   В теоретическом вихре тех лет клубилась пыль самых различных теорий, каждая испытывалась на прочность, вековечные догмы подвергались живой проверке.
   Все фурьеристы, все ламаркисты учили о благодетельном, не только оздоровляющем, но переделывающем душу человека влиянии среды. Это принципиальное положение из догм приводило к высшей степени парадокса – «рабочему станку».
   Тогдашняя теория относилась к таким переделкам души и сердца самым серьезным образом, и к документу о рабочем стаже нигде не относились с недоверием. Кандидат, сочувствующий – это все вполне реальные, а главное, вполне официальные, признаваемые властью категории.
   Вернуть к станку! Послать в цех! – такие решения принимались даже в Коминтерне, ибо дышать воздухом завода считалось немалым делом. На нашем сплоченном кандидатском заводе работал ряд сыновей домовладельцев, нэпманов именно ради документа, ради спасительной справки. Я же работал там не только из-за справки, а именно желая ощутить то драгоценное, новое, в которое так верили и звали. Я пришел туда не как сейсмограф, не для мимикрии, а искренне желая почувствовать этот ветер, обвевающий тело и меняющий душу. К 26-му году я понял, что вязну в мелочах, в пустяках, что у меня другая, в сущности, дорога.
   Для того чтобы получить этот стаж, вдохнуть этот рабочий воздух, я и поступил в 1924 году на кожевенный завод в Кунцеве – дубильщиком. Но это был не тот «Москож № 6», как назывался тогда троекуровский, стоящий поныне, а маленький завод Озерского комитета крестьянской взаимопомощи. Это было предприятие нэпмана Кочеткова, который сам был оставлен в роли техрука на своем же заводе на ставке.
   Народу было человек 30 всего – рабочих и служащих, даже при той малой механизации все шло вручную, завод был карлик. Но документ он давал, как любая кузница пролетарских кадров. Оглядываясь сейчас назад и вспоминая работяг этого завода, я вижу, что все это были или бывшие нэпманы, или кустари, или дети кустарей. Только несколько человек, по два-три в каждом цехе, составляли рабочий костяк и ничего от будущего хорошего не ждали. Само управление заводом помещалось в Кимрах, завод делал подошвы, а больше ничего. Подошвы и приводные ремни. Если кимрский хозяин-крестьянин сам переделывал себя, организовывал общество, производственную артель, то переделывал с помощью таких бывших частников, какие были на нашем заводе. На заводе было много грубости, споров. Эти споры обострялись от хронического безделья – не было сырья, бойня не давала продукции такому крошечному, да еще подозрительному социально заводу. Бойню нужно было пробивать взятками, что и делали весьма энергично.
   По колдоговору утвержденному в Москве, рабочему было запрещено заниматься какой-либо другой работой, сиди и кури, даже двор подмести нельзя.
   Заработки у меня там были небольшие, но весьма твердые по тем золоточервонным временам.
   До завода я работал в том же Кунцеве ликвидатором неграмотности, учил взрослых, санитарок в больнице два раза в неделю за восемь рублей в месяц.
   Декрет о ликвидации неграмотности к 10-летию Октября, к 1927 году, – самый самодеятельный декрет советской власти. Еще в 1971 году в сберкассе существует целая полка карточек – сберегательных книжек неграмотных. Перепись просто обходит этот вопрос. С неграмотностью действительно боролись, самодеятельно и добровольно, и платные учителя, как я, но результатов это не могло дать за десять лет и не только потому, что Новогородская губерния или Чердынский уезд – не Москва, а из-за гораздо более коварного обстоятельства – так называемых рецидивов неграмотности.
   Случилось так, что автором проекта Декрета о ликвидации неграмотности был мой будущий тесть по первой жене Игнатий Корнильевич Гудзь – сотрудник Крупской по Наркомпросу В 30-е годы мы более хладнокровно оценивали успех этого декрета, не то что декрет имел лозунговый характер, и в этом случае фантастический срок был вполне оправдан, а просто и этот декрет – след той же романтической догматики, которая владела всеми умами.
   «Завтра – мировая революция» – в этом были убеждены все. На фоне этого срок десятилетнего плана борьбы с неграмотностью вовсе не казался преувеличением. Во всяком случае, я работал по ликвидации неграмотности со всем энтузиазмом и верой.
   Я проработал на этом заводе до зимы 1926 года. Даже во время безработицы нам не разрешали уезжать в Москву – мы должны были высидеть часы на месте. Оплата таких простоев была полностью. Восьмирублевая ставка ликвидатора неграмотности сменилась ставкой чернорабочего на заводе – 21 рубль в месяц. Когда я перешел в цех, то как дубильщик получал 45 рублей, а попозже как отделочник и 63 – по девятому разряду тарифной сетки. Никакой сдельщины не было тогда. Работали строго восемь часов. 45 рублей зарплаты дубильщика дали мне возможность посылать домой, и покупать одежду, и платить за стол. Я питался в артели, старой рабочей артели. Наш один дубильщик [Мартынов] держал эту харчевню.
   Стоило это питание три рубля в месяц – обед и ужин, оба блюда мясные, или завтрак и обед. Печенка, требуха или самая дешевая говядина, картошка и черный хлеб, нарезанный горкой. Ели классической русской артелью – по четыре человека на выдолбленный окоренок – деревянный тазик с подсеченным, подпиленным дном. Ложки у всех свои. Окоренок наливали полный, дымящийся паром-наваром, все это наливала хозяйка, стоя тут же, из бака черпаком. Каждый черпал ложкой и хлебал жидкое – мясо было на дне, а картошка горячая ждала, укрытая в стороне, чтоб [нрзб] превратиться во второе блюдо.
   Ритм хлебова регулировался старостой, старшим из этих четырех человек. В нашей четверке таким был Емельянов – старый кожевник, седой отделочник. В нужный момент он восстанавливал ритмичность, то есть справедливость. Емельянов кидал команду: не части! – отталкивал молодые рты, не привыкшие к дисциплине желудка. Потом стучал деревянной ложкой о деревянный таз, окоренок, и командовал: «Со всем!» Это значило: таскай с мясом – выгребай всю требуху, печенку и сердце с деревянного дна. Темп еды чуть-чуть убыстрялся. Затем окоренок убирали, и на стол вываливалась горячая картошка с растительным маслом. Вот и все меню нашего артельного стола. Но и то при такой простоте жалоб были миллионы – то не ту купили требуху, то картошка сыровата. После был чай, но чай-кипяток уже прямо от предприятия, казенный, входящий в колдоговор. Сторож Курукин втаскивал бак с кипятком.
   Сторож Иван Петрович Курукин был тоже искатель социального равенства, как и весь этот завод. Курукин был москвич природный, у него была большая семья, пять человек детей, мал мала меньше. Завод давал сторожу квартиру, и это держало Курукина на грошовой ставке на нашем заводе.
   Человек он был энергичный, живой, поворотливый, очень толковый, и я удивлялся, зачем Ивану Петровичу эта работа, – он сам мог быть директором завода. Разумеется, я ни о чем не спрашивал Курукина.
   Посуду у нас мыли по очереди, и, когда настал мой день, я с полотенцем в руках принялся перетирать стаканы. Курукин смотрел с порога на мои движения с полным презрением к моей неумелости.
   – Дай-ка сюда.
   Курукин вырвал у меня из рук и стакан, и полотенце.
   – Смотри.
   Курукин повернул раза два полотенцем внутри стакана, и стакан засиял, как хрусталь. Я без особого, впрочем, смущения похвалил Ивана Петровича за хватку.
   – Всякое дело требует знания, приспособления, – сказал Курукин. – Бревно распилить, не умея, нельзя, замучаешь себя и партнера. А насчет стакана скажу тебе – я 20 лет стаканы в шантане мыл, отсюда и хватка.