«Дневник шпиона» пользовался шумным успехом, но больших художественных достоинств не имел. Впрочем, Смирнов был безусловно талантливее писателя Николая Шпанова[164].
   Поэт северянинского толка Лев Никулин[165] выпустил толстую книжку «Адъютанты господа бога». Это был роман на ту же «модную» тему о «последних днях самодержавия». Я не остановил бы внимания на этой книжке, если бы не особые обстоятельства. Через много лет мне пришлось познакомиться с неким Осипенко[166] – бывшим секретарем митрополита Питирима, покровителя Распутина. Петербургский митрополит Питирим и ввел Распутина в царское окружение. Молодой Осипенко играл там не последнюю роль, во всяком случае, видел очень много. На все мои просьбы хоть что-нибудь рассказать о Распутине, Осипенко отвечал категорическим нервным отказом. В разговоре я случайно упомянул о книге Никулина:
   – Вот с этой проклятой книги все и началось, – с чувством произнес Осипенко.
   Выяснилось, что Осипенко самым хладнокровным образом работал в Ленинградской милиции делопроизводителем, твердо надеясь на «перемены». Так прошло несколько лет. Вышли «Адъютанты господа бога», где Осипенко был одним из главных героев. Его разоблачили, судили и сослали на пять лет. Это был самый первый случай активного вторжения писателя в жизнь, какой я наблюдал. Никулин и до сих пор не знает об этой истории. Он работал по архивам, по чужим воспоминаниям.
   Вышла «Неделя» Либединского[167] – первая советская повесть – и заняла прочное место в читательском сердце. К сожалению, дальнейшие повести Либединского: «Комиссары», «Рождение героя», «Завтра» были слабее «Недели».
   Жаров выступал с Безыменским и Уткиным, со Светловым[168], Голодным[169] и Ясным[170]. Эта была, так сказать, рапповская прослойка в поэзии.
   Лучшим из них был Безыменский. Его «О Шапке» знали все. В поэмах «Шапка» была тем же, чем «Неделя» Либединского в прозе.
   Высокий голос Безыменского гремел со всех трибун.
   Пользовался популярностью и Уткин, несмотря на промахи с «Перекопом», о котором писал Маяковский, и ряд погрешностей идейного плана в стихах о солдате:
   Пришел и сказал: – Как видишь, я цел.
   «Поэму о рыжем Мотэле» читал Уткин везде. Это была популярнейшая тогда поэма.
   Сатирик Арго написал эпиграмму:
 
Он был простой ешиботник,
Но вот загремел ураган,
И он уже ответственный работник
С портфель и с наган.
И Мотэле живет в Грандотеле
С окнами на закат,
И если за что-нибудь борется Мотэле,
Так это за русского языка.
 
   Язык-то Уткин знал отлично.
   Горький двадцатых годов – это Горький Сорренто, ведущий большую переписку с советскими писателями и вообще с советскими людьми. В Нижнем Новгороде, в Сормове был инженер Алексеев, с которым велась особенно оживленная переписка. Время от времени в газетах того периода публиковались письма – работниц и рабочих – Горькому и ответы Горького на них, где он объяснял, почему он живет за границей: лечится, пишет…
   Начинающие писатели паковали рукописи и посылали их в Сорренто Горькому. Горький все читал и на все отвечал самым сочувственным образом, только в случаях крайнего графоманства отвечал осудительно.
   Его толкование таланта как труда – недостаточно четкое и неверное – родило множество претенциозных бездарностей. Бездарные люди ссылались на горьковский авторитет и заваливали редакции журналов рукописями и угрожающими оскорбительными письмами.
   «Горький – отец самотека», – говорили в одной из редакций.
   Мне кажется, что Горький действовал из самых лучших побуждений – желая разбудить «дремлющие силы», открыть дорогу всем, кто может писать.
   Что касается таланта и труда, то мне больше нравится известная формула Шолом-Алейхема[171]: «Талант – это такая штука, что если уж он есть, то есть, а если уж его нет – то нет».
   Суть дела, мне кажется, в том, что труд есть потребность таланта.
   Всякий талант – не только качество, а (и обязательно!) количество. Талант работает очень много.
   Горькому очень верили. Его советы задержали на много лет развитие такого крупнейшего самобытного таланта, как Андрей Платонов[172].
   Платонов почти все написанное посылал Горькому. Горький отсоветовал ему печатать два романа, десятки рассказов…
   Горький двадцатых годов – это автор книг «Детство», «Мои университеты», «В людях», романа «Дело Артамоновых», воспоминаний о Ленине, о Толстом. Все это издавалось, читалось, но никто не знал, вернется ли Горький в Советский Союз.
   Оценка его творчества в целом была иной, чем в тридцатые годы, иной, чем сейчас.
   Вацлав Боровский, крупный литературовед-марксист, в своих дореволюционных статьях о Горьком не считал его писателем рабочего класса (он считал его живописцем люмпен-пролетариата и купечества, в некоторой степени бытописателем интеллигенции, а «Мать» считал художественно слабым произведением).
   С такими же, примерно, оценками выступал и Луначарский в первой половине двадцатых годов. Каясь в своих собственных «богостроительских» грехах, Луначарский не упускал возможности заметить, что в этих грехах повинен и Горький.
   Зимой 1926/27 года в Коммунистической аудитории Университета при баснословном стечении народа – студенчества и пришедших «с улицы» – Воронский сражался с Авербахом. После доклада Авербаха, довольно мучительного (у него был какой-то дефект речи, хотя голос был звонкий, отличный), выступил Воронский.
   Снял зимнее пальто, положил его на кафедру. Стал излагать свою позицию.
   – Вы подумайте, что они пишут, эти молодые товарищи. – Читает: «Пролетарская литература уже сейчас насчитывает многие имена – Гладкова, Березовского, Горького» – извините, извините, Горького вы сюда не причисляйте…
   В журнале «Большевик» была напечатана статья Теодоровича[173] «Классовые корни творчества Горького», где говорилось то же самое, что и у Луначарского, Воровского и Воронского.
   Статья Теодоровича была напечатана в 1928 году. Вскоре точка зрения была изменена. В двадцатых годах за Горького, как представителя пролетарской литературы без всяких оговорок, выступали только рапповцы.
   Горький приехал. Толпа у Белорусского вокзала. Плачущий высокий человек с черной шляпой в руках – вот все, что я видел тогда.
   В лефовских кругах приезд Горького был встречен недовольным ворчаньем – как-никак «Письмо» после приезда Горького перестало быть козырем.
   Шкловский написал фельетон (напечатанный в «Новом ЛЕФе»), где, признавая достоинства Горького как талантливого мемуариста – «Детство», «В людях», «Мои университеты», видел в художественных произведениях многочисленные недостатки. Так, Шкловский, обвиняя Горького в бедности изобразительных средств, подсчитал – сколько раз на протяжении романа «Дело Артамоновых» Петр Артамонов берется за ухо.
   В те времена в «Известиях» подвалами печатались главы из нового романа Горького «Жизнь Клима Самгина». Шкловский писал: вот в газетах целую неделю из подвала в подвал ловят сома и никак поймать не могут. А за это время произошли важные события, жизнь идет, а в «Известиях» ловят сома из номера в номер.
   Это было время сближения Шкловского с Третьяковым, апологетом «литературы факта».
   Приезд Горького оживил литературную жизнь. Сам он поехал по Союзу знакомиться с новой жизнью.
 
   Тогда все ждали прихода Пушкина. Считалось, что освобожденная духовная энергия народа немедленно родит Пушкина или Рафаэля. Сжигать Рафаэля и сбрасывать Пушкина с парохода современности в двадцатых годах уже не собирались, а жадно и всерьез ждали прихода гения, с надеждой вглядываясь в каждую новую фигуру на литературном горизонте. Пушкин не появлялся. Этому находили объяснения: дескать, «время трудновато для пера», и современные Пушкины работают в экономике, в политике, что Белинский нашего времени не писал бы критических статей о литературе, а, подобно Воровскому, был бы дипломатом.
 
Наш Гоголь
наш Гейне,
наш Гете,
наш Пушкин, —
сидят,
изучая
политику
цен…
 
<Н. Асеев. «Москвичи»>
   Считалось, что Пушкин сидит еще на школьной скамье (осваивая Дальтон-план[174]).
   Но время шло, а Пушкина все не было.
   Стали понимать, что у искусства особые законы, что вопрос о Пушкине вовсе не так прост. Стали понимать, что нравственный облик человека меняется крайне медленно, медленнее, чем климат земли. В этом обстоятельстве – главный ответ на вопрос, почему Шекспир до сих пор волнует людей. Время показало, что так называемая цивилизация – очень хрупкая штука, что человек в своем нравственном развитии вряд ли прогрессирует в наше время. Культ личности внес такое растление в души людей, породил такое количество подлецов, предателей и трусов, что говорить об улучшении человеческой породы – легкомысленно. А ведь улучшение человеческой породы – главная задача искусства, философии, политических учений.
   Но в двадцатые годы на вопрос: где же Пушкин? – все отвечали: «Наш Пушкин – на школьной скамье!»
 
   Лишь несколько лет назад вспыхнули «Двенадцать» Блока. Поэму везде читали. С рисунками Анненкова[175] она расходилась по стране вслед за «Коммунистической Марсельезой» Демьяна Бедного[176].
   Но в 1921 году Блок умер. Дневники его последнего года жизни: нетвердые, тонкие буквы, нарисованные слабой, дрожащей рукой.
   Блок много писал в последний год жизни – новые главы «Возмездия» и другие стихи – и не понимал, что он уже перестал быть поэтом. Стихи были беспомощны.
   Еще выступали поэты «Кузницы», и Гладков[177] не казался еще стариком.
   Михаил Герасимов[178], высокий, черный, угловатый, в красноармейской шинели с яркими петлицами фасона Гражданской войны, в зеленой поношенной гимнастерке, в старых военных штанах, листал громадными пальцами новенькую, пахнущую типографской краской, только что вышедшую книжечку собственных стихов, с волнением или трудом отыскивая желаемое, отставив черную ладонь, в которой еле умещалась книжечка, – читал. Невыразительно.
   Его приятель, облысевший Владимир Кириллов[179], читал нараспев своих «Матросов». Букву «с» Кириллов выговаривал, как «ф».
 
Герои, фкитальцы морей альбатрофы…
 
   Дефекты речи нас не смущали. Лишь бы поэты были живыми существами. Хотя Герасимов и Кириллов и тогда не казались нам поэтами.
   Вышла книжка Крученых[180] «500 новых острот и каламбуров Пушкина» – продолжение его знаменитой «Сдвигологии».
   Вышла книжка-мистификация «Персидские мотивы» Сергея Есенина. Есенин никогда в Персии не был и написал ее в Баку, что по тем временам выглядело почти заграницей.
   Встречено это было одобрительно, читалось хорошо. Вспоминали Мериме[181] с «Песнями Западных славян».
   Но слава «Москвы кабацкой» перекрывала все.
   Ранний московский вечер, зимний, теплый. Крупные редкие хлопья снега падают отвесно, медленно. Газетчики голосят на Триумфальной: «Газета «Вечерняя Москва»! Новая квартирная плата! Самоубийца поэт Есенин!»
   Так и не пришлось мне услышать, увидеть Есенина – красочную фигуру первой половины двадцатых годов.
   Но все, что было после, помню: коричневый гроб, приехавший из Ленинграда. Толпа людей на Страстной площади. Коричневый гроб трижды обносят вокруг памятника Пушкину, и похоронная процессия плывет на Ваганьково.
   Самоубийство поэта наполнило новым смыслом, живой кровью многие, многие строки его стихов. То, что казалось позой, на поверку оказалось трагедией. Плохая «отделка» многих стихов отступала в сторону перед живой правдой, живой кровью.
   Есенин был имажинистом. Вождем этой группы был Вадим Шершеневич[182], сын знаменитого профессора права Г. Шершеневича.
   Вадим Шершеневич, хорошо понимая и зная значение всякого рода «манифестов», высосал, можно сказать, из пальца свой «имажинизм». Есенин был в его группе. Есенин – любимый ученик и воспитанник Николая Клюева[183], который, казалось бы, меньше всего склонен к декларациям такого рода. Застольная дружба привела его в объятия Шершеневича. Впрочем, Шершеневич войдет в историю литературы не только благодаря Есенину.
   Его сборник стихов «Лошадь как лошадь» попал в ветеринарный отдел книжного магазина. Ленин смеялся над этим случаем.
   Случаи такие – не редкость. Подобную судьбу испытывали и «Гидроцентраль» – Шагинян[184], и «Как закалялась сталь» – Островского[185]. Некоторые стихи Шершеневича из этого сборника твердила тогда вся литературная и не литературная Москва.
 
А мне бы только любви немножечко
И десятка два папирос…
 
   Любители т. н. «корневой» рифмы могли бы у Шершеневича почерпнуть многое для себя. Он опробовал и более смелое:
 
Полночь молчать. Хрипеть минуты.
Вдрызг пьяная тоска визжать…
 
   – во всем стихотворении были только неопределенные формы глаголов.
   Вскоре Шершеневич выпустил книжку с давно ожидаемым названием «Итак, итог» и укрепился как автор текстов к опереттам.
   А. Мариенгоф написал неплохую книгу о Есенине «Роман без вранья». Во всяком случае, она принималась лучше, надежнее, с большим доверием, чем фейерверк брошюр, напечатанных в издательстве автора на грязной оберточной бумаге, сочинений явно халтурного характера, принадлежащих перу Алексея Крученых: «Гибель Есенина», «Лики Есенина: от херувима до хулигана».
   Была еще и третья, название которой я забыл. Продавалась она с рук на улицах, как сейчас кустари продают вязаные «авоськи» или деревянные «плечики» для пиджаков. При приближении милиции продавец прятал в карманы брошюрки («Черная тайна Есенина»).
   Недавно мне в руки попали стихотворения молодого «новатора» Г. Сапгира[186]. Это были странички, заполненные точками, и среди точек попадали два-три слова, составляющие, по мнению автора, сокровенный смысл стихов:
 
…Взрыв… жив
 
   и т. п.
   Увы, эти использования точек довел до совершенства в двадцатых годах Алексей Николаевич Чичерин[187], грамотный и хитрый ничевок, выступавший на концертах, безмолвно скрещивая руки и делая трагическое лицо. «Опус» назывался «Поэма конца». Все эти ничевоки, фразари выступали на эстрадах и даже не без успеха у публики.
   Известным писателем в двадцатые годы был Пантелеймон Романов[188]. Его рассказ «Без черемухи» вызвал шумную дискуссию. «Без черемухи» стало нарицательным словом. Романов обличал уродство быта молодежи – «афинские ночи», любовь «без черемухи».
   В это же время Сергей Малашкин[189] написал рассказ «Луна с правой стороны» на ту же тему.
   «Собачий переулок» Льва Гумилевского[190], «В Проточном переулке» Ильи Эренбурга, «Отступник» Владимира Лидина[191], «Коммуна Map-Мила» Сергея Григорьева[192] – все трактовали ту же, примерно, тему.
   Позднее «Дневник Кости Рябцева» Н. Огнева[193] дал более правильное решение тех же самых вопросов. «Дневник» имел шумный читательский успех, успех у критики.
   В дискуссиях Романов не выступал, а Сергей Малашкин был очень плохим оратором, терялся на эстраде. Поэтому, разгромленный в пух и прах тем же самым Вячеславом Полонским, Малашкин, я помню, кричал что-то бессвязное, махал руками.
   Романов пытался зарисовать, «отразить» действительность, но не пытался понять жизнь. Он дал много беглых картинок быта времени Гражданской войны и НЭПа, всякий раз лаконично, и нельзя сказать, чтобы неверно и неталантливо. Он не претендовал на обобщение, на типизацию. А понимал далеко не все. Его роман «Русь» – плохой, скучный роман.
   При НЭПе росли как грибы и частные издательства: «Время»[194], «Прометей»[195]. В большинстве это были коммерческие предприятия. Издавали они переводные романы – Пьера Бенуа, Поля Морана, У. Локка, Честертона, Марселя Арлена, Виктора Маргерита[196]. Сначала без предисловий, а потом стали давать коротенькие статейки, разъясняющие творческие позиции автора.
   К этому времени с большим шумом вышел рекомендованный из-за границы Горьким трехтомный роман Каллиникова[197] «Мощи». Обилие сугубо натуралистических сцен сделало роману успех. Это тот самый роман, о котором писал Маяковский в «Письме к Горькому»:
 
Кстати – это вы открыли «Мощи»
Этого… Каллиникова…
 
   Выступал на диспутах и доктор Орлов-Скоморовский[198], выпускавший одну за другой автобиографические повести. «Голгофа ребенка» – называлась повесть о детстве. В последующих книгах в весьма натуралистическом плане сообщалось, как автор заразился сифилисом и как это не только не сломило его дух, но подвинуло на литературные занятия.
   С уважением произносилось имя Николая Клюева – одаренного поэта, волевого человека, оставившего след в истории русской поэзии двадцатого века. Пропитанная религиозными молитвами, церковным словарем, поэзия Клюева была очень эмоциональная. Есенин начинал как эпигон Клюева. Да и не один Есенин. Даже сейчас клюевские интонации встречаются в стихах, например, Виктора Бокова[199]. Революцию Клюев встретил оригинальным сборником «Медный кит», выпустил двухтомник своих стихов «Песнослов» в начале двадцатых годов.
   Клюев играл заметную роль в литературных кругах. Человек умный, цепкий, он ввел в литературу немало больших поэтических имен: Есенина, Клычкова, Прокофьева[200], Павла Васильева[201]. Талант Клюева был крупный, своеобразный. Во второй половине двадцатых годов он уже был где-то в ссылке, ходил в крестьянском армяке, с иконой на груди.
   Своеобразной фигурой тех лет был Борис Зубакин[202], поэт-импровизатор. Это – настоящий живой импровизатор, выступавший изредка в тогдашнем Доме Печати. Хотя его стихи нельзя было назвать настоящими стихами – все же способности импровизатора у него были. Впоследствии, в те же двадцатые годы Зубакин куда-то исчез. Оказалось, что он пробовал воскресить ни много ни мало как масонский орден розенкрейцеров (случись дело через десять лет – в 37 году, – я бы объяснил эти рассказы по-другому). Члены ордена были какие-то художники, радиотехники и сестра Марины Ивановны Цветаевой Анастасия – та самая, которой посвятил Пастернак свою «Высокую болезнь».
   Зубакин занимался гипнотизмом, передачей мыслей на расстоянии и, находясь в тюрьме, привел, говорят, в трепет всех «блатных» своими опытами.
   Больше я о нем не слыхал ничего.
   Тарас Костров[203], редактор «Комсомольской правды», был живым героем, как бы сошедшим со страниц революционного романа. Он не только вырос в революционной семье – он даже родился в тюрьме. Изобретательный газетчик, талантливый публицист, хорошо образованный человек – он внес в «Комсомольскую правду» задор, горячность, любовь к делу. Сотрудникам «КП» в то время клали на стол пять газет ежедневно – из них две «провинциальные» из наиболее крупных, три – московские и ленинградские. На чтение этих газет отводился час. Каждый работник, действуя красным и синим карандашом, должен был оценить материал текущего номера простым подчеркиванием, всякими «нотабене». Внимание должно было касаться и оформления газеты. Потом Костров собирал эти газеты и просматривал. Так он учил газетному вниманию, а для себя – видел рост сотрудника. Бывали дни, когда Костров садился за стол секретаря, заведующего любым отделом, литправщика и работал целый день на этой «должности» – показывая, как надо работать. Семен Нариньяни[204] да и Юрий Жуков[205] могут и подробней об этом рассказать.