Каждый день нас выводят на развод, читают при свете факелов списки расстрелянных. Списки длинные. Читают каждый день. Многие мои товарищи по бараку попали в эти смертельные рукопожатия полковника Гаранина[339].
   И Гаранина я помню. Много раз видел его на «Партизане».
   Но не о том, что я его видел, хочу рассказать, а о мускульной боли, о нытье отмороженных ног, о ранах, которые не хотят заживать, о вшах, которые тут как тут и бросаются кусать доходягу. Шарф, полный вшами, качается в свете лампы. Но это было уже гораздо позже, в 1938 году вшей тоже было много, но не так, как в спецзоне во время войны.
   Выстрелы, конные сани, которые мы возим вместо лошадей, впрягаясь по шесть человек в упряжку. Отказ от работы – стрельба поверх голов и команда: «Ложись! Встань!» И травля собакой, оборвавшей мне весь бушлат и брюки в клочья. Но работать и собакой меня не заставили. Не потому, что я герой, а потому что хватило <сил> на упрямство, на борьбу за справедливость. Это было в 1938 году весной. Всю бригаду нашу заставили <еще> раз ехать за дровами – два часа лишних. Обещано было, что отпустят, а теперь обманули, посылают еще раз. Саней было шестеро. Отказался только я и блатной Ушаков. Так и не пошли, увели нас в барак, тем дело и кончилось.
   Но и это – не то, что я ищу в своей памяти, я ищу объяснения, как я стал доходягой. Чего я боялся? Какие пределы ставил себе?
   Надежд, во всяком случае, у меня не было никаких, я не строил планов далее сегодняшнего дня.
   Что еще? Одиночество – понятно, что ты прокаженный, ощущаешь, что все тебя боятся, так как каждый чувствует – из КРТД, из литерников. Мы не распоряжаемся своей судьбой, но каждый день меня куда-то выкликают на работу, и я иду. На работе чувствую – захвачу ручку кайла, по ней согнуты мои пальцы, и я их разгибаю только в бане, а то и в бане не разгибаю – вот это ощущение помню. Как машу кайлом, машу [нрзб] лопатой без конца, и это мне только кажется, что я хорошо работаю. Я давно уже превратился в доходягу, на которого нечего рассчитывать. У меня есть и ухватка, и терпение. Нет только самого главного, самого ценного в колымских «кадрах» – физической силы. Это я обнаруживаю не сразу, но навсегда, на всю свою колымскую 17-летнюю жизнь. Сила моя пропала и никогда не вернулась. Осталось умение. Наросла новая кожа, только силы не стало.
   Я хотел бы заметить час и день, когда сила пошла на убыль. Подготовка началась с этапа, с бутырского этапа. Мы выехали без денег, на одном пайке. Ехали сорок пять суток, да пять суток морем, да двое суток машиной после трехсуточного отдыха на транзитке в Магадане, трех суток непрерывного труда под дождем – рытье канав по дороге в бухту Веселая. Что я думал, что я ждал в 1938 году? Смерти. Думал, обессилю, упаду и умру. И все же ползал, ходил, работал, махал бессильным кайлом, шуршал почти пустой лопатой, катил тачку на бесконечном конвейере золотого забоя. Тачке я обучен до смерти. Мне как-то тачка давалась легче, чем кайло или лопата. Тачка, если ее умело возить, большое искусство – все мускулы твои должны участвовать в работе тачечника. Вот тачку я помню, [нрзб] с широким колесом или узким большого диаметра. Шуршание этих тачек на центральном трапе, ручная откатка за двести метров. И я примерял какие-то тачки, с кем-то спорил, у кого-то вырывал из рук инструмент.
   Баня как наказание, ибо ведь баня выкрадена из тех же четырех часов официального ежесуточного отдыха. Такая баня – не шутка.
   [Помню] ту безграничность унижений, всякий раз оказывается, что можно оскорбить еще глубже, ударить еще сильнее.
   Родственники твердили – намеренно не отяжелить их судьбы. Но как это сделать? Покончить с собой – бесполезно. Родственников это не спасет от кары. Попросить не слать посылок и держаться своим счастьем, своей удачей до конца? Так и было.
   А где была палатка, новый барак, где я просил моего напарника Гусева перебить мне руку ломом, и, когда тот отказался, я бил ломом многократно, набил ШИШКУ и все. Все умирают, а я все хожу и хожу.
   Арест в декабре 1938[340] года резко изменил мое положение, я попал в тюрьму на следствие, был выпущен из тюрьмы после ареста начальника СПО капитана Стеблова и вышел на транзитку и новым глазом посмотрел на лагерный мир.
   Что помнит тело?
   Ноги слабеют, на верхние нары, где потеплее, влезть уже не можешь, и у тебя не хватает силы или хватает ума не ссориться с блатарями, которые занимают лучшие теплые места. Мозг слабеет. Мир Большой земли становится таким далеким, таким не нужным со всеми его проблемами. Шатаются зубы, опухают десны, и цинга надолго поселяется в твоем теле. Следы пиодермии и цинги до сих пор целы на моих голенях, бедрах. В Магадане в 1939 году от меня шарахались в сторону в бане – кровь и гной текли из моих незаживающих ран. Расчесы на животе, на груди, расчесы от вшей.
   Клочок газеты, подхваченный в парикмахерской вольной, не вызывает никаких эмоций, кроме оценки – сколько цигарок махорочных выйдет из этого газетного клочка. Никакого желания знать о Большой земле, хотя мы с самой Москвы, около года уже, не читали газет. Много и еще пройдет лет, пока ты с испугом, с опаской попробуешь прочесть что-то газетное. И опять не поймешь. И газета покажется тебе не нужной, как и в 38-м году. Ногти я обкусывал всегда, обламывал, отщеплял – ножниц не было у нас много лет. Цинготные раны, язвы пиодермии появились как-то сразу на теле. Мы избегали врачей, фельдшер Легкодух – зав. амбулаторией «Партизана» славился ненавистью к троцкистам. Вскоре Легкодух был арестован и погиб на Серпантинке[341]. Но и к другим я не ходил. Не то что я не был болен, товарищи мои ходили, получали вызовы на какие-то комиссии. Толк был один и тот же – смерть. А я лежал в бараке, стараясь двигаться поменьше или уже был не в силах двигаться, спал или лежал, стараясь вылежать эти четыре часа отдыха.
   Я был плохим работягой и поэтому везде на Колыме работал в ночной смене. Хуже забойного лета была зима. Мороз. Работа хоть и десять часов – надо катать короба с грунтом, снимать торфа с золотого слоя – работа легче летней, но бурение, взрыв и погрузка лопатой в короб и отвозка на террикон ручная, по четыре человека на короб. Очень мучит мороз. Язвы все ноют. В хорошие бригады меня не берут.
   Все бригады за золотой сезон, за четыре месяца, дважды и трижды сменили свой состав. Жив только бригадир и его помощник, дневальный – остальные члены бригады в могиле, или в больнице, или в этапе. Каждый бригадир – это убийца, тот самый убийца, который лично, своими руками отправляет на тот свет работяг. Даже бригадир 58-й, прокурор Челябинской области Парфентьев, увидев, как я в его присутствии просто шагаю вдоль забоя, стремясь согреться, сострил, что Шаламов на бульваре себя чувствует.
   – Нет, – ответил я, – на галерах.
   Все это, разумеется, где-то докладывалось, куда-то сносилось, чтобы внезапно вспыхнуть «заговором юристов». И это относится к 38-му году, к самому декабрю.
   Льет дождь. Все бригады сняты с работы из-за дождя, все, кроме нашей. Я бросаю работу, бросаю кайло, то же делает мой напарник. Не помню его фамилии. Нас ведут через лагерь к дежурному коменданту. Это только воспоминания – вроде, весна 38-го года… Весна на Колыме не отличается от осени. Что-нибудь в мае 38-го не было еще изолятора зоны, был только дежурный комендант. Нас ввели в барак и поставили около стенки.
   – Не хотят.
   Я объяснил, что все бригады сняты из-за дождя и только.,.
   – Замолчи, сволочь…
   Комендант подошел ко мне поближе и протянул… Он не ударил, не выстрелил, только ткнул – и через промокший бушлат, гимнастерку, белье надломил мне ребро.
   – Вон отсюда.
   Я шел, хромая, пополз в направлении барака. Я с самого начала понимал, что законы – это сказки, и берегся, как мог, но ничего не мог сохранить. Еще я ходил все это лето каждый день пилить дрова или в пекарню, или куда-нибудь в барак бытовиков. Дело в том, что в лагере каждый слуга хочет иметь другого слугу. Вот эти пайки, баланды сверх пайка, хоть у нас сил не было, имели значение для поддержания жизни. В забое я работал плохо и никого работать хорошо не звал, ни одному человеку на Колыме я не сказал: давай, давай.
   …Именно здесь, в провалах памяти, и теряется человек. Человек теряется не сразу. Человек теряет силу, вместе с нею и мораль. Ибо лагерь – это торжество физической силы как моральной категории. Здесь интеллигент окружен двойной, тройной, четверной опасностью. Иван Иванович[342] никогда не поддержит товарища, товарищ становится блатным, врагом, спасая свою судьбу. Это – крестьянин, конечно. Крестьянин умрет, умрет тоже, но позже интеллигента. Умри ты сегодня, а я завтра. Блатари – вне закона морали. Их сила – растление, но и до них доберется Гаранин. Блатной – берзинский любимчик – отказчик для Гаранина. Но дело не в этом, надо поймать какой-то шаг, лично свой шаг, когда сделана уступка какая-то важная: перебирая в памяти, этих кинолентах мозга, видишь, что и уступки-то нет. Процесс этот очень короткий по времени – ты не успел даже стать стукачом, тебя даже об этом не просят, а просто выгоняют на работу в холод и на бесконечный рабочий день, колымский мороз, не знающий пощады.
   Чьи-то глаза проходят по тебе, отбирая, оценивая, определяя твою пригодность скотины, коротки или длинны последние твои шаги в рай. Ты не думаешь о рае, не думаешь об аде – ты просто ежедневно чувствуешь голод, сосущий голод. [нрзб] А тот твой товарищ, кто посильнее тебя, тот бьет, толкает тебя, отказывается с тобой работать. Я тогда и не соображал, что крестьянин, жалуясь на Ивана Ивановича бригадиру, начальству, просто спасал свою шкуру. Все это мне было глубоко безразлично, все эти хлопоты над моей судьбой еще живого человека.
   Я припоминаю, стараюсь припомнить все, что случилось в первую зиму, – значит, с ноября 1937 года по май 1938 года. Ибо остальные зимы, их было много, как-то встречались одинаково – с равнодушием, злобой, с ограничением запаса средств спасения: при ударе – падать, при пинке – сжиматься в комок, беречь живот больше лица.
   Доносят все, доносят друг на друга с самых первых дней. Крестьянин же стучал на всех тех, кто стоял с ним рядом в забоях и на несколько дней раньше него самого умирал.
   – Это вы, Иван Ивановичи, нас загубили, это вы – причина всех наших арестов.
   Всё – чтобы толкнуть в могилу соседа – словом, палкой, плечом, доносом.
   В этой борьбе интеллигенты умирали молча, да и кто бы слушал их крики среди злобных осатаневших лиц – не морд, конечно, а таких же доходяг. Но если у крестьянина-доходяги держался хоть кусочек мяса, обрывок нерва – он тратил его на то, чтоб донести или чтоб оскорбить соседа Ивана Ивановича, толкнуть, ударить, сорвать злость. Он сам умрет, но, пока еще не умер, – пусть интеллигент идет раньше в могилу.
   Один из самых первых удержался в [памяти] Дерфель – французский коммунист, кайеннец, бывший работник ТАСС, шустрый, маленький, что было очень выгодно, – на Колыме выгодно быть маленьким. Дерфель кайлил, а я насыпал в тачку.
   Дерфель:
   – В Кайенне, где я был до Колымы, тоже каменоломни такие, тоже кайлил, кайло и тачка, только там нет такого холода.
   А была еще осень золотая, поэтому я и запомнил день, серый камень, маленькую фигурку Дерфеля, который вдруг взмахнул кайлом и упал, и умер.
   В это время всех согнали в один барак, в палатку брезентовую, где держали нас стоя, человек четыреста. Проверяли что-то – стреляли в воздух. И я увидел, что мой сосед, голландский коминтерновец в вельветовой жилетке, спит на моем плече, теряет сознание от слабости. Я его толкнул, но Фриц не очнулся, а медленно ослабел, сполз на пол. Но тут стали выводить, выталкивать из палатки, и он очнулся и вышел рядом со мной, и, выходя же, упал у барака, и больше его я никогда не видел.
   Все это – Дерфель, голландец Фриц – все это поймала моя память, а то безымянное, что умирало, било, толкало, заполнило большую часть моего существа, те дни и месяцы, – я просто не припомню.
   Что же там было?
   Никакой «вины» перед народом я не чувствовал как «интеллигент». Но зато карьеристов, дельцов чувствую всей силой чутья – и не ошибусь.
   Все это – и Дерфель, и задержка на работе бригады Клюева в декабре 1937 года – все это как бы верхние этажи моего тела. Трудно восстановить то, что не запомнилось, – боль тела и только тела.
   У нас не было газет, а переписки я был лишен еще по московской бумажке. Не было желания что-либо знать о событиях вне нашего барака. Все это было так бесконечно не важно, вытеснено надолго – на десяток, а то и более лет за круг моих интересов.
   Как же это случилось на моем личном примере, примере моего тела?
   Уже двухмесячный этап на голодном пайке был подготовкой к более серьезным вещам – побоям, холоду, бесконечной работе, которую я встретил на «Партизане» в декабре 1937 года.
   Ноги отяжелели, кожа гноилась, завелись вши, обморозились руки в пузыри. Но все это было не главное. Главным был голод постоянный. Я быстро научился есть хлеб отдельно от супа, потом кипятить, вздувать его в какой-то банке консервной и из этой банки высасывать. Никакого интереса к любым разговорам в бараке. Белье я хотел свое поменять на хлеб, но опоздал – был обыск, и все лишнее поступило в доход государству. Но и это мне было все равно. Обрывками мозга я ощущал, пожалуй, две <вещи>. Полную бессмысленность человеческой жизни. Что смерть была бы счастьем. Но на смерть нельзя было решиться по каким-то странным причинам – боль в пальцах после отморожения, в амбулаторию я не ходил, больничный фельдшер Легкодух, как все фельдшера того времени, прямо сдаст тебя в «солдаты» как интеллигента и троцкиста. Так делали все фельдшера и врачи на приисках, так делал и Лунин, и Мохнач. Через восемь лет после 37-го года так делал и Винокуров, и доктор Доктор, и Ямпольский – с больницей было опасно связываться. Но не логикой, а инстинктом животного я понимал, что мне не следует ходить туда, где толпятся «стахановцы болезни». И действительно, их всех расстреляли в гаранинские дни как балласт. А кто давал списки расстрельные? По «Партизану» это работяга Рябов, Анисимов – начальник прииска, Коваленко – начальник ОЛПа[343], Романов – уполномоченный.
   Койки рядом со мной пустели. Нашу бригаду то переводили в другой барак, сливали с другой, то расформировывали, и я переходил из барака в барак. Работяга я был неважный, приходу моему в барак бригадир не радовался. Но мне, а, может быть, и им было все равно. У меня не удержалось даже в памяти, когда меня стали бить, когда я стал доходягой, которого каждый стремится ткнуть, ударить: крестьянин – чтобы обратить внимание начальства на свою политическую преданность советской власти, блатарь…
   Тут возникает такое состояние, когда ты сам слабеешь, сдачи дать не в состоянии. И тут-то тебя и начинают толкать и бить. Я прошел эту дорогу к 1938 году. Но и в декабре 1937 года меня уже толкали и били…
   Полз по какой-то дороге снежной, собирая обломки капустных листьев, чтобы вскипятить их в банке, сварить. Полз целую вечность, но ничего не собрал – кто-то уже прополз раньше меня, а из того, что я собрал, нельзя было сварить никакого супа. Я проглотил эти куски мерзлыми.
   В это время нашу бригаду, работавшую на втором участке, перевели на первый и на этом первом участке – в бригаду Зуева. Здесь Зуев – крестьянский паренек лет 30 – интересовался грамотными людьми, которые могут ему написать жалобу, да так, что все прокурорские сердца размякнут. Зуев искал такого автора в бригаде. Зуеву дали только что срок за взятки – но он уверял, что невиновен. Важно было жалобу составить хорошо. Видя, что работяга я новый, Зуев отвел меня в сторонку и сказал:
   – Вот будешь сидеть в тепле и жалобу мне писать.
   – Хорошо, – сказал я. – Давай бумагу, завтра и начнем.
   Даже хлеба куска этот Зуев мне не дал за жалобу, но, как ни трудно было ворочаться мозгу, я сочинил эту жалобу.
   На следующий день Зуев прочел ее десятникам, те нашли, что жалоба написана плохо, прокурорские сердца не пронзит. Зуеву стало жалко своей пайки, да к тому же кто-то сказал, что он обратился за литературной помощью к врагу народа, к троцкисту.
   На следующий день вместо продолжения работы над жалобой <было> избиение адвоката. Зуев сшиб меня с ног одним ударом и топтал, топтал на снегу. Вот эту плюху я помню хорошо. Уж слишком легко я упал – все, что я подумал. И хоть в кровь были разбиты зубы, мне почему-то не было больно.
   Кампания физического истребления врагов народа началась на Колыме, и Зуев поспешно известил уполномоченного, что он, десятник, сделал такое страшное преступление перед государством, попросил троцкиста написать ему жалобу. Именно об этом шла речь в декабре 1938 года, когда меня арестовали на прииске и привезли в Ягодное к начальнику местного НКВД товарищу Смертину.
   – Юрист?
   – Юрист, гражданин начальник.
   – Писал жалобы?
   – Писал.
   – За хлеб?
   – И за хлеб, и так.
   – В тюрьму его.
   Но все это было через год, и только сейчас я думаю, что Зуев поспешил признать свою ошибку, написав на меня донос, признание в декабре 1937 года.
   Помню, все это время я стремился где-нибудь поработать еще: уборка, пилка дров за юшку или корку хлеба. На такую работу после 14 часов забоя было нацелено все мое тело, вся моя личность, в мобилизации всех физических и духовных сил. Иногда это удавалось – то на пекарне, то на уборке, хотя было безмерно тяжело. И после этого, добираясь до койки, я падал в мертвый сон на один-два часа до нового рабочего дня. Но и Зуев – это все уже на «верхних» этажах человеческой воли.
   Работал я плохо с самого первого дня. И тогда, и сейчас считаю физическую работу проклятием человека, а принудительный физический труд и высшим оскорблением человека.
   Конечно, для троцкиста были отменены всякие зачеты рабочих дней и прочие лагерные <премии>.
   Сражение вчистую – кто устоит на ногах, кто умрет – знать каждому было дано, именно дано.
   Насилие над чужой волей считал и сейчас считаю тягчайшим людским преступлением. Поэтому и не был я никогда бригадиром, ибо лагерный бригадир – это убийца, тот человек, та физическая личность, с помощью которой государство убивает своих врагов.
   Вот этот скопленный за 38-й год опыт был опытом органическим, вроде безусловного рефлекса. Арестант на предложение «давай» отвечает всеми мускулами – нет. Это есть и физическое, и духовное сопротивление. Государство и человек встречаются лицом к лицу на дорожке золотого забоя в наиболее яркой, открытой форме, без художников, литераторов, философов и экономистов, без историков.
   Иногда всколыхнется какое-то чувство: как быстро я ослабел. Но ведь так же ослабели и мои товарищи вокруг, у меня не было с кем сравнивать. Я помню, что меня куда-то ведут, выводят, толкают, бьют прикладом, сапогом, я ползу куда-то, бреду, толкаясь в такой же толпе обмороженных, голодных оборванцев. Это зима и весна 1938 года. С весны 1938 года по всей Колыме, особенно на севере, в «Партизане», шли расстрелы.
   Какая-то паническая боязнь оказать нам какую-то помощь, бросить корку хлеба.
   Даже и сейчас пишут тома воспоминаний – я расстреливал и уничтожал тех, кто соприкасался с дыханием смертного ветра, уничтожавшего по приказу Сталина троцкистов, которые не были троцкистами, а были только антисталинистами, да и антисталинистами не были – Тухачевский, Крыленко. У самих-то троцкистов ведь не было никакой вины.
   Если бы я был троцкистом, я был бы давно расстрелян, уничтожен, но и временное прикосновение дало мне вечное клеймо. Вот до какой степени Сталин боялся. Чего он боялся? Утраты власти – только.

Дом Васькова

   Говорят, солдату нужна ложка. Заключенному в лагере и ложки не надо. И суп и лапшу можно выпить «через борт» и вытереть дно корочкой хлеба.
 
   До лагеря носил 44 размер обуви и 59 размер кепки. После лагеря кепка 58 размера, а обувь – 45-го.
 
   Почему не стригутся, носят «вольную» прическу? Из чувства протеста, иногда принимающего характер психоза: старый Заводник – бывший комиссар Гражданской войны – с кочергой набросился на вахтеров, помогавших лагерному парикмахеру. И отстоял бороду.
 
   Первые побои бригадиров, конвоя в 1938 году, в январе, феврале. Разговор с Вавиловым ночью.
   – Что ты будешь делать, если ударят?
   – Не знаю. Стерплю, наверно. – Это – Вавилов.
   А когда стали бить – Зуев, бригадир ударил первый – было ясно, что сил нет. Бьют слабых, ослабевших. Меня били бесконечное количество раз.
   Полянский в конце 1938 года:
   – Когда я видел, как ты ходишь, шаркаешь подошвами по земле, я думал: притворяется. А сейчас и сам понял, что нет сил поднять ногу, перешагнуть порог, бугорок.
 
   Первая встреча с блатным. У меня из рук вырвали кисет с махоркой. Я побежал за вором, вбежал за ним в какой-то барак, и дневальный ударом полена свалил меня на пол. Я встал и вышел. Больше до больницы, до того, как стал фельдшером, целых восемь лет не заводил кисетов. Махорку высыпал прямо в карман. В этом была особая арестантская прелесть:
   – Потрясем?
   – Потрясем.
 
   Трясти можно было почти бесконечно, ибо хоть три табачинки находилось обязательно. Правда, курение этих трех табачинок – дело условное, но все же.
   – Дай, Вронский, табачку.
   Вронский, горный инженер:
   – Нет у меня.
   – Ну, три табачинки.
   – Три табачинки изволь.
   Просить друг у друга хлеба – неприлично, недопустимо. Но попросить селедку – принято. «Подсолиться разрешите». Впрочем, с такими просьбами тоже не везде было принято обращаться.
   Селедку всегда ели с кожей, с головой, с костями…
   Самый совершенный подлец, какого я видел в жизни, это доктор Дактор, бывший начальник Центральной больницы УСВИТЛ на левом берегу (и ранее на 23 км); это был мстительный прощелыга, жестокий и бессовестный, желающий всего самого худшего людям. Взяточник, самоснабженец, подхалим, он выступал с бесконечными докладами о бдительности. Его выгнал, сжил Щербаков, подлец чуть поменьше.
   Доктор Утробин, который часто оперировал пьяный, по результатам своих операций заслужил у больных и у врачей кличку «Утробин».
 
   Доктор Лунин, Сергей Михайлович, правнук декабриста, с неудержимой страстью сблизиться с начальством. Освободился на Аркагале благодаря своей связи с медсестрой – членом партии «со связями». Она добилась освобождения Лунина, добилась еще в сталинское время разрешения окончить институт медицинский в Москве, получить диплом врача. Она вышла замуж за Лунина, пожертвовала (по тем временам обычный риск за связь с «неарийцами») партбилетом, а когда Лунин получил диплом, он бросил ее, этот правнук декабриста. Я знал и его и ее. Когда спросил:
   – Почему вы разошлись? – С. М. захохотал и сказал:
   – Слишком много родственников и все, знаешь, известной нации.
   Я перестал с ним разговаривать. В хирургическом отделении началось пьянство, словом, правнук декабриста был…
 
   Лейтенант танковых войск, обвиненный не в людоедстве, а в трупоедстве. Краснощек, с голубыми глазами.
   – Да, брат, резал в морге по кусочку. Варил и ел. Как телятина. Я есть хочу.
 
   Людоед Соловьев, обвиненный в классическом каторжном людоедстве. Взяли в побег третьего – фраера.
   – Ну, на десятый день я его топором ночью. Всего не съели. В холодном ручье под камнем оставили.
   Оба друга были пойманы «оперативкой» и сознались.
 
   Людоеды, два людоеда жили на дорожной командировке около Барагона (где был в ссылке Короленко). Давно освободились, собирали деньги «на материк». Убивали проезжих одиночек, кто оставался ночевать, – как у Островского «На бойком месте», грабили, а мясо съедали. После ареста показали черепа убитых, кости. Этих людоедов знаю только по рассказам.
 
   Русский Рокфеллер первого поколения, собиратель богатств – Алексей Шаталин, туляк. Осужден к расстрелу с заменой десятью годами. Поставка лошадей в армию, всевозможная подпольная торговля «от иголки до фабрики», как выражается Шаталин.
   – В детстве, когда я входил в лавку, я думал – я вырасту и у меня будет такая же – и я ее – увеличу. В юности я задумался: что дает человеку твердое общественное положение. И ответил: капитал и образование.
   Образование – это 10–15 лет напряженного труда. Я выбрал капитал. И стал торговать. И тут же – революция и конца ей нет. Мой отец, он в Туле извозчиком был, лошадей графу Бобринскому для последнего отъезда подал. Знал графа Бобринского? Того, что женился на крестьянке, отец которой – крепостной графский? Четыре языка знала, за границей всю жизнь прожила. Сейчас умерла, наверное. А Бобринского самого нигде не принимали из-за этого брака в знатных-то домах.
   Образование меня все-таки подвело. Камни я продавал на валюту и на курсе доллара опростоволосился. Глубоких экономических знаний нет.