Когда умерла Лариса Михайловна, Радек попросил меня написать о ней стихотворение. И я его написал.
 
Иди же в глубь предания, героиня…
 
   – Оно не так начинается.
   – Я уже не помню, как оно начинается. Но суть в этом четверостишии. Теперь, когда я написал «Доктора Живаго», имя главной героине я дал в память Ларисы Михайловны.
   Разговор этот был в пятьдесят третьем году, в Москве.
   Каждая новая книжка Ларисы Рейснер встречалась с жадным интересом. Еще бы. Это были записи не просто очевидца, а бойца.
   Чуть-чуть цветистый слог Рейснер казался нам тогда большим бесспорным достоинством. Мы были молоды и еще не научились ценить простоту. Некоторые строки из «Азиатских повестей» я помню наизусть и сейчас, хотя никогда их не перечитывал, не учил. Последняя вещь Ларисы Михайловны – «Декабристы» – блестящие очерки о людях Сенатской площади. Конечно, очерки эти – поэтическая по преимуществу картина. Вряд ли исторически справедливо изображен Трубецкой[92], ведь он был на каторге в Нерчинске со всеми своими товарищами, и никто никогда ни на каторге, ни в ссылке не сделал ему никакого упрека. Упрек сделали потомки, а товарищи знали, очевидно, то, чего мы не знаем. Екатерина Трубецкая, его жена, – великий символ русской женщины.
   Каховский[93] у Рейснер тоже изображен не очень надежно: «сотня душ», которыми он владел, – не такое маленькое состояние, чтобы причислить Каховского чуть не к пролетариям. Отношения Каховского и Рылеева[94] и весь этот «индивидуально-классовый анализ» десятка декабристов выглядит весьма наивно. «Декабристы» – поэма, а не историческая работа.
 
Смотрите, как из плоского
статьи кастета
к громам душа Полонского
И к молниям воздета.
 
<Н. Асеев. «Литературный фелъетон»>
   Вячеслав Полонский вовсе не был каким-то мальчиком для битья, мишенью для острот Маяковского. Скорее наоборот. Остроумный человек, талантливый оратор, Полонский расправлялся с Маяковским легко. Это ему принадлежит уничтожающий вопрос «Леф или Блеф», приводивший Маяковского в состояние крайнего раздражения. Это он широко использовал крокодильскую карикатуру на Маяковского из его обращения к Пушкину:
 
После смерти
нам
стоять почти что рядом —
Вы на «П», а я на «М»…
 
<«Юбилейное»>
   Крокодильская карикатура показывала, что между «М» и «П» есть две буквы, составляющие многозначительное «НО».
   Полонский был автором большой монографии о Бакунине, ряда работ по современной литературе, по искусству вообще.
   Диспуты его с Маяковским носили характер игры в «кошки-мышки», где «мышкой» был Маяковский, а «кошкой» Полонский.
   Маяковский оборонялся как умел. И злился здорово. Зажигал папиросу от папиросы.
   Иногда оборона приводила к успеху. На диспут «Леф или блеф» в клуб I МГУ Маяковский вместе со Шкловским и кем-то еще пришел пораньше, прошелся по сцене, поднял для чего-то табуретку в воздух, опустил. Вышел на авансцену к залу, еще не полному. Еще шли по проходам, усаживались, двигали стульями.
   Маяковский крикнул что-то. Зал затих.
   – Ну, что же, давайте начинать!
   – Давайте, давайте.
   – Да как начинать. От Лефа-то явились, а вот от Блефа-то нет…
   Хохот, аплодисменты.
   Двадцатые годы были временем ораторов. И Маяковский был оратором не из последних. Оратором особого склада, непохожим на других. Это был «разговор с публикой» – так это называлось. Фейерверк острот, далеко не всегда удачных. Говорили, что остроты потоньше заготовлены заранее, а те, что погрубее, похамоватее – сочинены на месте.
   Я не вижу в этом большого греха, зная, как много значения придавал Маяковский «звуковой» стороне своих выступлений. Отсюда и пресловутые «лесенки», исправляющие недочеты слога. По собственным словам Маяковского, такую строку, как «шкурой ревности медведь лежит когтист», – только лесенка и спасает.
   В том, что заготовку острот Маяковский делал частью своей литературной и общественной деятельности, – тоже нет ничего плохого. Заготовка острот была вполне в духе того эпатажа, которым всю жизнь занимался Маяковский. Но записки не были фальшивыми, то есть заготовленными или подобранными заранее. Обывательский интерес столь ограничен, а глупость столь разнообразна, что возможности острить на каждом вечере у Маяковского были почти не ограничены.
   Большое количество стихов Маяковского печаталось в профсоюзных журналах – их была бездна и размещены были они во Дворце труда на Солянке, в бывшем институте благородных девиц, воспетом Ильфом и Петровым в «12 стульях».
   В герое «Гаврилиады» легко узнавался Маяковский, автор профсоюзной халтуры и поэмы, «посвященной некой Хине Члек», то есть Лиле Брик.
   Читал Маяковский великолепно. Читал обычно только что написанное, только что напечатанное. Но свою «профсоюзную» халтуру не читал никогда.
   По улицам Москвы ездят в 1962 году автомобили, на бортах их «цитаты» из Маяковского:
 
Чтоб наполнить желудок, ум
Все идите в Гум, —
 
   или что-то в этом роде. Не надо бы таких «цитат».
   Впервые я услышал Маяковского в Колонном зале Дома Союзов на большом литературном вечере. Читал он американские стихи: «Кемп Нит Гедайге» и «Теодора Нетте».
   Звонким тенором читал «Феликса» Безыменский[95], отлично читал, хоть стихи и не были первосортными, Кирсанов читал «Плач быка», Сельвинский[96] – «Цыганский вальс на гитаре», «Мы», «Мотькэ Малхамовеса». Место Маяковского в сердце сегодняшней молодежи занимает Евтушенко. Только успех Евтушенко гораздо больше. Успех менее скандален, привлекает больше сердец. Тема-то у Евтушенки, с которой он пришел в литературу, очень хороша: «Люди лучше, чем о них думают». И всем кажется, что они действительно лучше – вот и Евтушенко это говорит.
   К сожалению, «корневые рифмы» портят многие его стихи. Стихи Евтушенко не все удачны, но живая душа поэта есть в них безусловно. Стремление откликнуться на вопросы времени, дать на них ответ, и добрый ответ! – всегда есть в стихах Евтушенко.
   Я включил недавно телевизор во время его вечера в клубе I МГУ. Это был тот самый зал, где проходил диспут «Леф или блеф», где Маяковский много раз читал стихи, где Пастернак читал «Второе рождение».
   Евтушенко был на месте в этом зале. Только жаль, что его чтение испорчено режиссерской «постановкой» – поэт не должен этого делать. Пастернак читает стихи – как Пастернак, Маяковский – как Маяковский, а Евтушенко – как актер Моргунов[97]. Раньше он читал лучше.
   Телевизионная камера двигалась по залу – все молодежь, только молодежь.
   Аудиторией Пастернака были писатели, актеры, художники, ученые – о каждом, сидящем в зале, можно было говорить с эстрады.
   Аудитория Маяковского делилась на две группы: студенческая молодежь – друзья и немолодая интеллигенция первых рядов – враги.
   У Евтушенко же были все друзья и все молодые.
   Евтушенко родился в рубашке. В нем видят первого поэта, который говорит смело, – после эпохи двадцатилетия мрачного молчания, подхалимажа и лжи.
   Евтушенко – поэт, рожденный идеями XX и XXII съездов партии. Родись бы такой Евтушенко лет на десять раньше – он бы или не пикнул слова, или писал бы «культовые» стихи, или… разделил судьбу Павла Васильева.
   Каждый год рождается достаточно талантов, не меньше, чем родилось вчера и чем родится завтра. Вопрос в том, чтобы их вырастить, выходить, не заглушить. Чтобы сапожник из твеновского «Визита капитана Стормфилда в рай» мог всегда стать полководцем.
   Толстый журнал «ЛЕФ» перестал выходить в 1925 году. Перегруппировав силы, лефовцы добились выхода своего ежемесячника – на этот раз в виде «тонкого» журнала. «Новый ЛЕФ» начал выходить с января 1927 года. В первом его номере было помещено известное «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому». Текст этого стихотворения хорошо известен. Публикация же его чуть не привела к крупному недоразумению.
   А. М. Горький написал из Сорренто письмо – в адрес Воронского, редактора «Красной нови», требуя оградить свое имя от оскорблений подобного рода.
   В это время шли переговоры о переезде Горького на постоянное жительство на родину. Горький просил Воронского информировать о своем письме правительство. В ответном письме Воронский заверял Горького, что Маяковский будет поставлен на место, что повторений подобного «ёрничества», как выразился Воронский, больше не будет.
   . . . . . . . . . . . .
   На первой читке поэмы «Хорошо» в Политехническом музее народу было, как всегда, много. Чтение шло, аплодировали дружно и много. Маяковский подходил к краю эстрады, сгибался, брал протянутые ему записки, читал, разглаживал в ладонях, складывал пополам. Ответив, комкал, прятал в карман.
   Внезапно с краю шестого ряда встал человек – невысокий, темноволосый, в пенсне.
   – Товарищ Маяковский, вы не ответили на мою записку.
   – И отвечать не буду.
   Зал загудел. Желанный скандал назревал. Казалось, какой может быть скандал после читки большой серьезной поэмы? Что за притча?
   – Напрасно. Вам бы следовало ответить на мою записку.
   – Вы – шантажист!
   – А вы, Маяковский, – но голос человека в пенсне потонул в шуме выкриков: – Объясните, в чем дело.
   Маяковский протянул руку, усилил бас.
   – Извольте, я объясню. Вот этот человек, – Маяковский протянул указательный палец в сторону человека в пенсне. Тот заложил руки за спину. – Этот человек – его фамилия Альвэк[98]. Он обвиняет меня в том, что я украл рукописи Хлебникова[99], держу их у себя и помаленьку печатаю. А у меня действительно были рукописи Хлебникова, «Ладомир» и кое-что другое. Я все эти рукописи передал в Праге Роману Якобсону[100], в Институт русской литературы. У меня есть расписка Якобсона. Этот человек преследует меня. Он написал книжку, где пытается опорочить меня.
   Бледный Альвэк поднимает обе руки кверху, пытаясь что-то сказать. Из рядов возникает неизвестный человек с пышными русыми волосами. Он подбирается к Альвэку что-то кричит. Его оттесняют от Альвэка. Тогда он вынимает из кармана небольшую брошюрку, рвет ее на мелкие куски и, изловчившись, бросает в лицо Альвэку, крича:
   – Вот ваша книжка! Вот ваша книжка!
   Начинается драка. В дело вмешивается милиция, та самая, про которую было только что читано:
 
Розовые лица,
Револьвер желт,
Моя милиция
Меня бережет.
 
<«Хорошо»>
   и вытесняет Альвэка из зала.
   На следующий день в Ленинской библиотеке я беру эту брошюру. Имя автора Альвэк. Название «Нахлебники Хлебникова». В книге помещено «Открытое письмо В. В. Маяковскому», подписанное художником П. В. Митуричем[101], сестрой Хлебникова[102], Альвэком и еще кем-то из «оригиналистов-фразарей» – членов литературной группы, которую возглавляет Альвэк.
   Авторы письма требуют, чтоб Маяковский вернул или обнародовал стихи Хлебникова – те многочисленные рукописи, которые он, Маяковский, захватил после смерти Хлебникова и держит у себя.
   Кроме «Открытого» письма есть нечто вроде анализа текстов, дающих автору право обвинять Маяковского и Асеева в плагиате.
   У Хлебникова: «Поднявший бивень белых вод» («Уструг Разина»).
   У Асеева:
 
Белые бивни
Бьют
в ют
 
<«Черный принц»>
   У Маяковского – «Разговор с солнцем».
   У Хлебникова: «Хватай за ус созвездье Водолея, бей по плечу созвездье Псов» («Уструг Разина»).
   «Плагиат» Маяковского явно сомнителен. Да и Асеева. Не такое уж великое дело эти «белые бивни», чтобы заводить целый судебный процесс.
   Конечно, Маяковский был нахрапист, откровенно грубоват, со слабыми противниками расправлялся внешне блистательно. Во встречах же с такими диспутантами, как Полонский, терялся, огрызался не всегда удачно и всегда с большим волнением.
   Не думаю, что Маяковский заботился о «паблисити», о рекламе. Искреннее волнение было на его лице, в его жестах. «Публика» первых рядов не была его судьей. В первых рядах рассаживались обычно или литературные враги, или «чающие скандала». Маяковский протягивал руки к галерке, к последним рядам.
   Взаимная амнистия «друзей», захваливание друг друга было тогда бытом не только лефовцев, но и любой другой литературной группы.
   Я искал стихи Маяковского, Асеева, Хлебникова в ранних изданиях, в первых изданиях. С волнением брал в руки зеленый альманах «Взял», рогожную обложку «Пощечины общественному вкусу». Мне хотелось понять, как выглядели эти стихи в тот день, когда журнал, книга вышли из печати.
   В Ленинской библиотеке в то время можно было держать за собой выписанные книги сколько угодно. Гора футуристических альманахов все росла – до дня, когда в библиотеке со мной заговорили две девушки. Узнав, что я интересуюсь футуризмом и ЛЕФом! – девушки эти пригласили меня в литературный кружок, которым руководил Осип Максимович Брик[103]. В ближайший четверг я пришел в Гендриков переулок и остановился у двери, на которой были прикреплены одна над другой две одинаковые медные дощечки, верхняя: «Брик», нижняя: «Маяковский».
   «Занятия» кружка меня поразили. Все вымученно острили, больше всего насчет конструктивистов. Брик поддакивал каждому. Наконец, шум несколько утих, и Брик, развалясь на диване, неторопливо начал:
   – Сегодня мы собирались поговорить о станковой картине. – Он задумался, поблескивая очками. – Впрочем… моя жена недавно приехала из Парижа и привезла замечательную пластинку «Прилет Линдберга на аэродром Бурже после перелета через Атлантический океан». Чудесная пластинка. – Завели патефон. – Слышите? Как море! Это шум толпы. Ато мотор зарокотал. Слышите выкрики? А это голос Линдберга.
   Пластинка, безусловно, заслуживала внимания.
   В таком роде были и другие занятия «Молодого ЛЕФа».
   В тридцать пятом году написал я воспоминания о Маяковском, предложил в «Прожектор»[104]. Потребовалась виза. Визировали тогда материал такого рода или Л. Ю. Брик, или О. М. Брик. В Гендриковом был музей Маяковского. Я нашел новый адрес Брика в Спасопесковском. Записал новый его телефон, позвонил… О. М. меня узнал, поблагодарил за написанное, обещал посмотреть и завизировать. В тот же час я отправился на Арбат, в Спасопесковский. Жил Брик в новом каменном доме. На дверях его новой квартиры снова были две одинаковые медные дощечки. Сердце мое застучало. Я подошел ближе. Да, дощечка Брика была той же самой, а другая была новая, по формату дощечки Маяковского из Гендрикова. Но на ней была вырезана тем же шрифтом другая фамилия – «Примаков»[105].
   Лиля Юрьевна и Осип Максимович жили на квартире Примакова. Мне это не понравилось. Почему-то было больно, неприятно. Я больше в этой квартире не бывал.
   Но это все было позже, а пока я искал, где живет поэзия. Где настоящее?
   Мне кажется, Маяковский был жертвой своих собственных литературных теорий, честно, но узко понятой задачи служения современности, неправильно понятой задачи искусства. Необычайная сердечность поэмы «Про это» подсказывала ему более правильные творческие пути, чем стихотворение «Лучший стих» и сомнительные остроты по поводу «Резинотреста».
   Бессмысленная, бесцельная «борьба» с Пушкиным, с Блоком, наивное и упрямое упование на так называемое «мастерство», при ясном понимании роли поэта, его места в обществе, его значения – вот подтекст трагедии 14 апреля. Большая жизнь, разменянная на пустяки.
   Мариенгоф[106] в «Романе без вранья» пишет, что Есенин догнал славу на другой день после смерти. Маяковский догнал славу через пять лет после смерти, после известных усилий Сталина. При жизни же слава Маяковского была не столько поэтической, сколько славой шума, скандала: «обругал», «обозвал», «обхамил». На литературных площадках его теснили конструктивисты.
   Большая часть литературных споров, в которых участвовали «лефы», уходили на выяснение, кто у кого украл метафору, интонацию, образ. Чей, например, приоритет, в слове «земшар». Кто первый придумал это изящное слово? Безыменский или Маяковский? Кто у кого украл?
   Маяковский кончил поэму на смерть Есенина строками: «В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней». Это написано в 1926 году.
   А в 1924 Безыменский написал стихотворение на смерть поэта Николая Кузнецова[107], где были такие строки: «Умереть? Да это, брат, пустое. Жить смоги! А это тяжелей».
   Таких предметов спора в двадцатые годы было великое множество.
   Крайне неприятной была какая-то звериная ненависть к Блоку, пренебрежительный, издевательский тон по отношению к нему, усвоенный всеми лефовцами.
   Изобретательство вымученных острот, пустые разговоры, которыми занимались в лефовском окружении Маяковского, Брика, пугали меня. Поэзия, по моему глубокому внутреннему чутью, там жить не могла.
   «Возможно, – думал я много после, вспоминая это время, – что Маяковский и Брик на эти занятия и вечера выносили лишь позу, наигрыш, что наедине с самим собой Маяковский был другим – с болью, с тяжестью на сердце, с душевной тревогой. А балаганил только на людях? Возможно, что это и так. Но такое поведение неправильно – ведь они занимались с молодежью, которой нужно было открыть не секреты рифм, а секреты души.
   Именно личное общение с Бриком и его тогдашними учениками, общение с Маяковским на вечерах, докладах – я посещал все его выступления в тогдашней Москве – привели меня к мысли о ненужности искусства вообще, ненужности стихов.
   В большом волнении написал я письмо Сергею Михайловичу Третьякову. Третьяков мне ответил, и мы несколько раз встречались на Малой Бронной, где он жил тогда.
   Третьякова я знал по статьям, по выступлениям, по пьесам, по журналистике. Роль его в лефовских делах двадцатых годов была велика. Он возглавлял группу, враждебную Маяковскому, и вытеснил, в конце концов, Маяковского из «Нового ЛЕФа», заменив его на посту редактора журнала.
   Высокого роста, широкоплечий, с наголо выбритой маленькой головой, с птичьим профилем, тонкогубый, очень организованный, Сергей Михайлович Третьяков был пуристом и фанатиком. Принципиальный очеркист, «фактовик», разносторонне и широко образованный, Третьяков был рыцарем-пропагандистом документа, факта, газетной информации. Его влияние в «ЛЕФе» было очень велико. Все то, за что Маяковский агитировал стихами – современность, газетность, – шло от Третьякова. Именно Третьяков, а не Маяковский, был душою «ЛЕФа». Во всяком случае «Нового ЛЕФа».
   Поэма «Про это» была напечатана в «ЛЕФе». В «ЛЕФе» была напечатана и поэма Третьякова «Рычи, Китай», переделанная позднее в пьесу и поставленная Мейерхольдом, имевшая очень большой успех. Известность этой пьесы такова, что литературовед С. Машинский упрекнул редакцию первого тома «Истории советской литературы», что там «пьеса Третьякова называется поэмой». Хотя С. Машинскому журнал «ЛЕФ» полагалось бы читать.
   «Рычи, Китай» написана Третьяковым на китайском материале. Третьяков был профессором русской литературы в Китае в самом начале двадцатых годов. А еще немного раньше Третьяков был министром народного просвещения в правительстве Дальневосточной Республики.
   У теоретика и вождя литературы факта был большой круг единомышленников, все расширявшийся: Дзига Вертов[108] – в кинематографе, Родченко[109] – в фотографии.
   «Математика, – говаривал А. Н. Крылов[110], – это мельница. Она мелет все, что под нее подкладывают». А фотография? Снять можно ручей так, что на снимке он будет выглядеть, как Миссисипи. По фотографии угла дома нельзя понять – что это, пирамида Хеопса или дачный сарай.
   Человеческое лицо имеет тысячу выражений. Фотография ловит одно из них. Знаменитый фотограф Бруссар[111], снимавший лет шесть назад Москву, в Третьяковской галерее хотел снять военного с ребенком на руках, остановившегося близ картины. Но военный отошел, и Бруссар вслух пожалел о том, что пропал такой важный сюжет.
   – Мы вернем военного. Попросим его еще раз встать.
   – Да разве это можно? – сказал Бруссар. – Этого нельзя.
   Документальное кино – хороший памятник времени, но разве оно может передать «душу времени».
   Живопись точнее фотографии. Разве портреты Серова[112] не ответили на этот вопрос самым исчерпывающим образом?
   Родченко был художник, оставивший живопись ради фотоаппарата, ради литературы факта. Тот же путь проделал Л. Ф. Волков-Ланнит[113], также оставивший живопись ради журналистики «лефовского образца».
   Журналистика «лефовского образца» предполагала крайнюю профессионализацию литератора, мастера, «умеющего написать» все, что закажут.
   Слов нет, мастерство – дело хорошее. Но нет специалистов слова, мастеров слова.
   В Америке, говорят, в одном из газетных конкурсов первую и вторую премию получил один и тот же журналист, написавший каждую из статей с противоположных идейных позиций.
   Такому ли мастерству надо учиться?
   Третьяков учил журналистике, очерковой работе неустанно, живо и интересно. Всякая беседа была занятием, полезным профессионалам.
   – Надо сделать вот что, – говорил Третьяков, сидя за письменным столом, аккуратно покрытым толстым стеклом, – надо взять дом. Старый московский дом. Тот, что стоит на углу Мясницкой. И описать все его квартиры: людей, которые там живут, стены, мебель. Снять «фотографию» дома. Мы обязательно сделаем эту работу.
   Все было интересно, полезно, но… главного не было и здесь. Здесь был догматизм, узость, еще большая, чем в «ЛЕФе», который разрывался от противоречий. Маяковский хотел писать стихи и был изгнан из «Нового ЛЕФа». Писание стихов казалось Третьякову пустяками.
   Сергей Михайлович с восторгом бы включился в дискуссию о «физиках» и «лириках». Сбывались самые его затаенные мечты. Победы науки, популяризация их – особенно большое поле деятельности открылось бы сейчас для Третьякова.
   Третьяков одобрял Арсеньева[114], писал о нем много. Горького считал выдающимся мемуаристом. Но опыт «биоинтервью» его книги «Дэн Шихуа» не был удачен. Это была квалифицированная «литзапись» – не больше.