Страница:
Имя свое Костров выбрал еще в юности: Тарасом Костровым зовут одного из героев «Андрея Кожухова» – известного романа знаменитого народовольца Степняка-Кравчинского[206].
Костров умер от скарлатины тридцати лет.
Костров охотно печатал Маяковского. В «Правде» Маяковский печатался редко, считал такую удачу «нечаянной радостью» для себя. И вовсе был туда не вхож. Что и немудрено, ибо Мария Ильинична, конечно, знала об отношении Ленина к Маяковскому.
Но в «Комсомольской правде» Маяковский был свой человек. Костров печатал там Асеева, Кирсанова, Уткина, Жарова. Напечатал впервые поэта, чьи стихи прозвучали тогда очень свежо и молодо, – Николая Ушакова[207].
Николай Николаевич Ушаков и сам, наверное, не знает, как многочисленны его поклонники. Ушаков обещал очень много в первых своих стихах. И удивительна его судьба. Лефовцы числили его своим, усиленно печатали в «Новом ЛЕФе», пока там хозяйничал Маяковский, и знаменитые «Зеленые» напечатаны именно там.
Сельвинский произвел Ушакова в основатели тактового стиха. И Бухарин в докладе на I Съезде писателей поставил Ушакова вместе с Пастернаком.
Человек скромный, Ушаков был несколько растерян, был больше смущен, чем рад. Себя он знал. Второй его сборник «30 стихотворений» остался лучшей его книгой.
В 1926 году неожиданно умер Дмитрий Фурманов[208] – писатель, на которого возлагались очень большие надежды. Начало его литературной деятельности – «Чапаев» и «Мятеж».
Фурманов был бывший анархист, видная фигура первых дней революции. Анархические идеи он оставил, вступил в партию большевиков, был комиссаром у Чапаева. Анархистов в те годы в Москве было не так много. На Тверской, напротив кино «Арс» (теперь Театр им. Станиславского), был клуб анархистов, дом, над которым еще в 1921 году развевалось черное знамя. Сам Кропоткин жил и умер в Дмитрове (в 1921 году). Музей имени Кропоткина – в том доме, где он родился и вырос, – существовал до 30-х годов.
В середине двадцатых годов клуб анархистов был закрыт, и многие его деятели перекочевали в столовую с необыкновенным названием-вывеской, выполненной на кубистский манер: «Все-изобретальня всечеловечества».
Членами этого кооператива (их кормили в столовой со скидкой) могли быть только изобретатели. Писатели, политические вожди приравнивались к изобретателям. Заводским «Бризом» здесь и не пахло. Члены кооператива были заняты высокими материями: «Как осчастливить человечество», «Проект тоннеля через Ла-Манш» и в этом роде.
Случилось так, что один наш знакомый, некто Ривин, был членом этого клуба. Он изобрел метод «сочетательный диалог» – экономный и универсальный способ изучения наук. Способ этот заключался в том, что чуть грамотного человека заставляли зазубрить бином Ньютона и рассказать товарищу. А тот рассказывал в ответ квадратные уравнения. Так в своеобразной «кадрили» пары кружились до тех пор, пока не проходили всей программы. Потом бегло все приводилось в порядок, и курс был закончен. Таким же способом Ривин поступал и с литературой, и с историей, и с физикой. Никаких преподавателей не было, были только карточки, заполненные Ривиным собственной рукой.
В газетах того времени часто встречались объявления Ривина: «Высшее образование – за год! Каждый сам себе университет».
Летом 1926 года я готовился в университет, бросил работу и в занятиях Ривина видел способ все хорошо повторить. Но там дело шло вовсе не о повторении, и видя, что я знаком со школьной программой, Ривин во мне разочаровался, но мы сохранили хорошие отношения.
Вот он-то и водил меня в столовую «Всеизобретальня всечеловечества». Особой дешевизны в блюдах не было, впрочем. На стенах «всеизобретальни» висели кубистские картины (сегодня бы их назвали абстрактивистскими). Вдоль потолка были растянуты плакаты необыкновенного содержания, вроде – «Человек – онанирующее животное» и т. п.
Ривин, член партии, вел свой «сочетательный диалог» в кружке при ЦК партии.
Чудак он был большой, низкорослый, лобастый, с большой лысиной, черноволосый, в вельветовой потертой куртке, с блестящими черными глазами.
В читальне МК на Большой Дмитровке, где вход был свободный, а в библиотеке давали все эмигрантские газеты – и «Социалистический вестник», и «Руль», – приятель, вместе со мной готовившийся в вуз, встретил Ривина. Ривин оказался его соседом. Приятель мой спросил Ривина без всякого подвоха, желая воспользоваться им как словарем:
– Скажите, что такое «валовая продукция»?
– Вот приходите на сочетательный диалог в Козицкий, я там вам и скажу.
Анархистом был и Иуда Гроссман-Рощин[209]. Огромного роста, страстный спорщик, вечный дискутант всех литературных собраний того времени, Иуда был литературный критик. Чуть не в каждом номере «На литпосту» появлялись его статьи на литературные темы.
Иуда Гроссман-Рощин был видным рапповским оратором. В годы Гражданской войны Иуда вместе с другими вождями русского анархизма – Бароном[210], Аршиновым[211] – был в штабе Махно[212], давая батьке советы по строительству анархистского общества.
Иуде было далеко за пятьдесят. Седой, рыжеволосый, в железных очках, которые он иногда снимал и протирал, и большие близорукие голубые глаза Иуды мог видеть каждый.
Литературоведению Иуда Гроссман-Рощин оставил термин «организованная путаница». Смысл в этом термине был.
Вышла «Конармия» Бабеля[213]. Встречена она была восторженно. Буденный резко выступил в печати о тени, которую, якобы, набросил Бабель на конармейцев, но буденновский демарш не имел успеха. Было ясно, что художественное произведение есть прежде всего художественное произведение.
Еще ранее «Одесские рассказы» были напечатаны в журнале «Летопись», как и некоторые рассказы из «Конармии», «Библиотечка «Огонек», та самая, что существует и сейчас и работавшая тогда куда более оперативно, выпустила «Одесские рассказы».
Слова: «Об чем думает такой папаша? Он думает об выпить с кем-нибудь стопку водки, об своих конях и ничего больше», – были у всех на устах. МХАТ II-й поставил чудесную пьесу Бабеля «Закат» – о семье одесского биндюжника Менделя Крика, о современном короле Лире – пьесу трагедийного звучания. Вахтанговский театр готовил еще одну пьесу Бабеля «Мария». Героини этой пьесы Марии не было среди действующих лиц, но вся пьеса рассказывала о ней, создавала ее образ. Похожий опыт проделал когда-то Гауптман[214] в пьесе «Флориан Гейер», но там Гейер показывался хоть на одну минуту. В «Марии» этот принцип был выдержан полностью.
Для кино Бабель написал сценарий «Еврейское счастье» о Биробиджане. Был поставлен одноименный фильм, где главную роль играл Михоэлс[215] – актер Еврейского театра одна из самых привлекательных фигур мира искусства двадцатых годов. Грановский[216] был художественным руководителем этого театра, игравшего на Малой Бронной. «Гадибук» смотрели, наверное, все москвичи, знающие и не знающие еврейский язык.
Сам Бабель выступал на литературных вечерах с чтением своих рассказов редко.
В двадцатые годы еще читали свои произведения с эстрады. Эти выступления отжили свой век. Сейчас невозможно представить себе какую-нибудь «Среду» Телешева[217], где автор читал вслух длиннейший роман или пьесу, а все слушали бы его внимательно. А ведь было такое время.
Радио, патефонные пластинки, телевизор заменили личное общение прозаиков с читательским миром. Но в двадцатые годы рассказы еще читались. Разумеется, не повести, а рассказы. Зощенко[218], Пантелеймон Романов – словом, все, у кого рассказы были покороче.
Художественную прозу большого плана: Мопассана, Чехова – читал в те годы замечательный чтец Александр Закушняк[219]. Соревнуясь с ним, выступал Эммануил Каминка[220].
Вместе с Бабелем в московских писательских компаниях появлялся часто военный – командир кавалерийского корпуса Дмитрий Шмидт[221]. Он тоже был фигурой яркой, и жаль, если память о нем исчезнет. Дмитрий Шмидт был необыкновенно одаренный рассказчик. Рассказ Бабеля «Жизнеописание Павлюченки» посвящен Д. А. Шмидту. Говорили, что «Письмо» и «Соль» из «Конармии» рассказаны именно Шмидтом. Позднее Шмидт было хорошо знаком с Алексеем Каплером[222], нынешним кинодраматургом, и даже подписал вместе с Каплером напечатанный в журнале сценарий «Станция Хролин». Впрочем, в следующем номере журнала было опубликовано письмо Шмидта, письмо-заявление, что он, Шмидт, никогда не писал никаких сценариев, никаких рассказов и вся авторская ответственность и авторское право на «Станцию Хролин» принадлежат Алексею Каплеру.
Дмитрий Шмидт был расстрелян в 1937 году, а в 1956 – реабилитирован.
Каплер мог бы рассказать о Шмидте многое.
Короткие фразы Бабеля, его неожиданные сравнения – «пожар, как воскресенье», «девушки, похожие на ботфорты» – имели большой читательский успех, вызвали много подражаний.
<О Дмитрии Шмидте рассказал Бармину[223] Виктор Серж>.
Дос-Пассос[224] запомнился мне тем, что он отказался от посещения Большого театра, Эрмитажа и ездил только в рабочие клубы (в Клуб им. Кухмистерова и другие), и в Ленинграде – по памятным ленинским местам.
Смело ездил в московских трамваях, а езда в московских трамваях того времени требовала крепкого здоровья, хладнокровия и вестибулярного аппарата повышенного сопротивления. Запомнилось мне, что у Дос-Пассоса были рваные носки, но это ему даже шло. В Камерном театре поставили его пьесу «Вершины счастья».
Конечно, короткая фраза была своего рода реакцией на засилье интонаций, заполнивших тогдашнюю прозу, интонаций, которые и сейчас живут в моей памяти как «модная» проза двадцатых годов.
Об этой прозе оставили нам запись Ильф и Петров в «Двенадцати стульях»:
«Понюхал старик Ромуальдыч свои портянки» и т. д.
Отведением глагола в начало фразы пользовался и Гладков[225]. Гладков был писателем дореволюционным. Вместе с Березовским[226], с Бахметьевым[227] был он в «Кузнице», организации, которая вошла в РАПП с самого начала.
Вышел «Цемент». Успех книги был очень велик.
Протестующие голоса Маяковского с приятелями:
РАПП набирал силу. Вышел «Разгром» Фадеева[228] – также встреченный очень хорошо. Все журналы, кроме «Нового ЛЕФа», где О. Брик написал легковесную, но остроумную статью «Разгром Фадеева», поддержали новое произведение.
Вышли «Бруски» Панферова[229], и Панферов стал редактором «Октября».
«Бруски» успешно соперничали с «Поднятой целиной» Шолохова.
Еще раньше «Поднятой целины» Шолохов написал «Тихий Дон». Вышла первая книга. Это была чудесная проза. Я очень хотел бы еще раз испытать те же чувства, которые я испытывал при чтении «Тихого Дона». Прочесть «Тихий Дон» впервые – большая радость.
Всем было ясно, что пришел писатель очень большой.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Прошло вовсе не замеченным первое выступление Пастернака в прозе – повесть «Детство Люверс» и несколько рассказов.
Рассказы были не очень интересными, а повесть замечательна: по емкости каждой фразы, по наполненности, по великой точности наблюдения, по эмоциональности.
Вера Михайловна Инбер[230] появилась на московских литературных эстрадах не в качестве адепта конструктивизма. Отнюдь. Маленькая, рыженькая, кокетливая, она всем нравилась. Все знали, что она из Франции, где Блок хвалил ее первую книгу «Печальное вино», вышедшую в Париже в 1914 году.
Стихи ее всем нравились, но это были странные стихи.
Помнится, она сочинила слова известного тогда в Москве фокстрота:
Тогда была мода осовременивать классику на оперной сцене. Старая музыка, новые слова. Вера Михайловна сочинила песенки к «Травиате», где роман Виолетты был подвергнут анализу с новых общественных позиций. «Травиата» как-то не прижилась с новым текстом, но вот «Корневильские колокола», где песенки тоже переписала Инбер – шли не один сезон.
Работала Вера Михайловна много и энергично. «Сороконожки», написанные ею вместе с Виктором Типотом[231], сделали ее имя широко известным, «Сеттер Джек» и особенно поэма «Васька Свист в переплете» закрепили успех. Этой поэмой Вера Михайловна ответила на всеобщее тогдашнее увлечение уголовной романтикой.
Писала она и великолепную прозу. «Тосик, Мура и ответственный коммунист» помнят все. Рассказы эти читались с эстрады. Выступала Вера Михайловна часто, охотно и быстро заняла «место под московским солнцем».
Несколько неожиданно оказалось, что Вера Инбер – член литературной группы конструктивистов. В ней не было ничего фанатичного, ограниченного. Для того чтобы поверить в откровения «паузника», Вера Михайловна была слишком нормальным человеком, слишком любила настоящую поэзию и понимала, что стихи не рождаются от стихов. В. М. была – велик ли ее поэтический талант или мал – все равно – носительницей культуры, культуры общей, а не только культуры стиха.
Позже еще более удивительным было участие Багрицкого в этой группе.
Впрочем, Вера Михайловна неустанно подчеркивала свою приверженность к «ямбу»: «Я – за ямб».
Бывали литературные вечера, где Вера Михайловна читала одна, Инберовские вечера. Я был на одном таком ее вечере в клубе I МГУ. Кажется, «Америка в Париже» – такова была тема этого вечера – отчета о заграничных впечатлениях.
В этой лекции Вера Михайловна много говорила о Диккенсе. Видно было ее горячее желание спасти для молодежи настоящее, подлинное искусство Запада.
«Когда я волнуюсь, я беру «Домби и сын», сажусь на диван, и дома у меня говорят:
«Тише, тише… Мама читает Диккенса».
Кто из конструктивистов был поэтом по большому счету? Кто знал это тонкое что-то, составляющее душу поэзии? Один Багрицкий, и то в двух-трех своих стихотворениях. Может быть, Вера Инбер – в более раннем и в более позднем – в «Пулковском меридиане»? Может быть.
Остальные же: Сельвинский, Агапов, Адуев, Луговской, Панов – казались нам не поэтами, а виршеписцами. Живой крови не было в их строчках. Не было судьбы.
Багрицкий в болотных сапогах, в синей толстовке читал «Думу про Опанаса» весьма горячо. Багрицкого все любили. Я стоял как-то недалеко от него во время его беседы с поклонниками.
– Что мы? Пушкин – вот кто был поэт. Все мы его покорные, робкие ученики.
Чтец Багрицкий был превосходный. «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым» нравился всем. Читал его Багрицкий всюду. Коля Дементьев[232], в ту пору студент литературного отделения Этнологического отделения I МГУ, краснея, бледнея, волновался всячески, приглаживая белокурые, густые волосы. Дементьев напечатал «Ответ Эдуарду».
Дементьев был одаренным поэтом, чрезвычайно располагающим к себе человеком, излишне нервным, импульсивным. У него оказалась душевная болезнь, и он покончил с собой в психиатрической лечебнице – выбросился в пролет лестницы.
Переехал в Москву Юрий Карлович Олеша[233]. Первая его книга «Зависть» имела шумный читательский успех. Театр Вахтангова поставил «Заговор чувств». Мейерхольд видел в Олеше «своего» автора. Для Мейерхольда Олеша написал «Список благодеяний» – пьесу вполне добротную. Была напечатана сказка «Три толстяка». Но потом что-то застопорилось в писательском механизме Олеши. Олеша считал себя неудачником. Многие считают его нераскрывшимся крупным писателем. Другие называют его автором оригинальных книг, написанных рукой писателя-экспериментатора. Мне лично все творчество Олеши кажется простым переводом из Жана Жироду[234]. Романов Жана Жироду у нас в те годы переводилось очень много. Жироду оставил лозунг «Сравнивай любое с любым». Вот это «раскрепощенное» сравнение и есть суть литературной манеры Олеши.
Повесился и подававший большие надежды поэт Кузнецов. Его смерти посвящено стихотворение Светлова:
Была написана знаменитая позже «Гренада». «Гренада» была стихотворением, чрезвычайно отвечавшим тогдашним настроениям молодежи. Идеи интернационализма были в эти годы очень сильны, небывало сильны, и «Гренада» отражала их в полной мере. Успех «Гренады» того же порядка, что и успех стихотворения Симонова «Жди меня».
…Алексей Гастев[236] (Дозоров) был ярким, заметным поэтом. Подражал Верхарну.
Но поэт Гастев занят был в эти годы вовсе другим делом. Он создал и возглавил «Центральный институт труда», где разрабатывал вопросы подготовки массовых профессий. Имя его, как некоего советского Тэйлора, было весьма значительным. Ни в литературе, ни в поэзии Гастев до конца жизни не участвовал.
Каждую весну приезжал из Крыма Грин[237], привозил новую книгу, заключал договор, получал аванс и уезжал, стараясь не встречаться с писателями.
На дачу Грина в Феодосии приехал поэт Александр Миних[238]. Грин велел сказать, что встретится с Минихом при одном условии – если тот не будет разговаривать о литературе.
Костров умер от скарлатины тридцати лет.
Костров охотно печатал Маяковского. В «Правде» Маяковский печатался редко, считал такую удачу «нечаянной радостью» для себя. И вовсе был туда не вхож. Что и немудрено, ибо Мария Ильинична, конечно, знала об отношении Ленина к Маяковскому.
Но в «Комсомольской правде» Маяковский был свой человек. Костров печатал там Асеева, Кирсанова, Уткина, Жарова. Напечатал впервые поэта, чьи стихи прозвучали тогда очень свежо и молодо, – Николая Ушакова[207].
Николай Николаевич Ушаков и сам, наверное, не знает, как многочисленны его поклонники. Ушаков обещал очень много в первых своих стихах. И удивительна его судьба. Лефовцы числили его своим, усиленно печатали в «Новом ЛЕФе», пока там хозяйничал Маяковский, и знаменитые «Зеленые» напечатаны именно там.
Сельвинский произвел Ушакова в основатели тактового стиха. И Бухарин в докладе на I Съезде писателей поставил Ушакова вместе с Пастернаком.
Человек скромный, Ушаков был несколько растерян, был больше смущен, чем рад. Себя он знал. Второй его сборник «30 стихотворений» остался лучшей его книгой.
В 1926 году неожиданно умер Дмитрий Фурманов[208] – писатель, на которого возлагались очень большие надежды. Начало его литературной деятельности – «Чапаев» и «Мятеж».
Фурманов был бывший анархист, видная фигура первых дней революции. Анархические идеи он оставил, вступил в партию большевиков, был комиссаром у Чапаева. Анархистов в те годы в Москве было не так много. На Тверской, напротив кино «Арс» (теперь Театр им. Станиславского), был клуб анархистов, дом, над которым еще в 1921 году развевалось черное знамя. Сам Кропоткин жил и умер в Дмитрове (в 1921 году). Музей имени Кропоткина – в том доме, где он родился и вырос, – существовал до 30-х годов.
В середине двадцатых годов клуб анархистов был закрыт, и многие его деятели перекочевали в столовую с необыкновенным названием-вывеской, выполненной на кубистский манер: «Все-изобретальня всечеловечества».
Членами этого кооператива (их кормили в столовой со скидкой) могли быть только изобретатели. Писатели, политические вожди приравнивались к изобретателям. Заводским «Бризом» здесь и не пахло. Члены кооператива были заняты высокими материями: «Как осчастливить человечество», «Проект тоннеля через Ла-Манш» и в этом роде.
Случилось так, что один наш знакомый, некто Ривин, был членом этого клуба. Он изобрел метод «сочетательный диалог» – экономный и универсальный способ изучения наук. Способ этот заключался в том, что чуть грамотного человека заставляли зазубрить бином Ньютона и рассказать товарищу. А тот рассказывал в ответ квадратные уравнения. Так в своеобразной «кадрили» пары кружились до тех пор, пока не проходили всей программы. Потом бегло все приводилось в порядок, и курс был закончен. Таким же способом Ривин поступал и с литературой, и с историей, и с физикой. Никаких преподавателей не было, были только карточки, заполненные Ривиным собственной рукой.
В газетах того времени часто встречались объявления Ривина: «Высшее образование – за год! Каждый сам себе университет».
Летом 1926 года я готовился в университет, бросил работу и в занятиях Ривина видел способ все хорошо повторить. Но там дело шло вовсе не о повторении, и видя, что я знаком со школьной программой, Ривин во мне разочаровался, но мы сохранили хорошие отношения.
Вот он-то и водил меня в столовую «Всеизобретальня всечеловечества». Особой дешевизны в блюдах не было, впрочем. На стенах «всеизобретальни» висели кубистские картины (сегодня бы их назвали абстрактивистскими). Вдоль потолка были растянуты плакаты необыкновенного содержания, вроде – «Человек – онанирующее животное» и т. п.
Ривин, член партии, вел свой «сочетательный диалог» в кружке при ЦК партии.
Чудак он был большой, низкорослый, лобастый, с большой лысиной, черноволосый, в вельветовой потертой куртке, с блестящими черными глазами.
В читальне МК на Большой Дмитровке, где вход был свободный, а в библиотеке давали все эмигрантские газеты – и «Социалистический вестник», и «Руль», – приятель, вместе со мной готовившийся в вуз, встретил Ривина. Ривин оказался его соседом. Приятель мой спросил Ривина без всякого подвоха, желая воспользоваться им как словарем:
– Скажите, что такое «валовая продукция»?
– Вот приходите на сочетательный диалог в Козицкий, я там вам и скажу.
Анархистом был и Иуда Гроссман-Рощин[209]. Огромного роста, страстный спорщик, вечный дискутант всех литературных собраний того времени, Иуда был литературный критик. Чуть не в каждом номере «На литпосту» появлялись его статьи на литературные темы.
Иуда Гроссман-Рощин был видным рапповским оратором. В годы Гражданской войны Иуда вместе с другими вождями русского анархизма – Бароном[210], Аршиновым[211] – был в штабе Махно[212], давая батьке советы по строительству анархистского общества.
Иуде было далеко за пятьдесят. Седой, рыжеволосый, в железных очках, которые он иногда снимал и протирал, и большие близорукие голубые глаза Иуды мог видеть каждый.
Литературоведению Иуда Гроссман-Рощин оставил термин «организованная путаница». Смысл в этом термине был.
Вышла «Конармия» Бабеля[213]. Встречена она была восторженно. Буденный резко выступил в печати о тени, которую, якобы, набросил Бабель на конармейцев, но буденновский демарш не имел успеха. Было ясно, что художественное произведение есть прежде всего художественное произведение.
Еще ранее «Одесские рассказы» были напечатаны в журнале «Летопись», как и некоторые рассказы из «Конармии», «Библиотечка «Огонек», та самая, что существует и сейчас и работавшая тогда куда более оперативно, выпустила «Одесские рассказы».
Слова: «Об чем думает такой папаша? Он думает об выпить с кем-нибудь стопку водки, об своих конях и ничего больше», – были у всех на устах. МХАТ II-й поставил чудесную пьесу Бабеля «Закат» – о семье одесского биндюжника Менделя Крика, о современном короле Лире – пьесу трагедийного звучания. Вахтанговский театр готовил еще одну пьесу Бабеля «Мария». Героини этой пьесы Марии не было среди действующих лиц, но вся пьеса рассказывала о ней, создавала ее образ. Похожий опыт проделал когда-то Гауптман[214] в пьесе «Флориан Гейер», но там Гейер показывался хоть на одну минуту. В «Марии» этот принцип был выдержан полностью.
Для кино Бабель написал сценарий «Еврейское счастье» о Биробиджане. Был поставлен одноименный фильм, где главную роль играл Михоэлс[215] – актер Еврейского театра одна из самых привлекательных фигур мира искусства двадцатых годов. Грановский[216] был художественным руководителем этого театра, игравшего на Малой Бронной. «Гадибук» смотрели, наверное, все москвичи, знающие и не знающие еврейский язык.
Сам Бабель выступал на литературных вечерах с чтением своих рассказов редко.
В двадцатые годы еще читали свои произведения с эстрады. Эти выступления отжили свой век. Сейчас невозможно представить себе какую-нибудь «Среду» Телешева[217], где автор читал вслух длиннейший роман или пьесу, а все слушали бы его внимательно. А ведь было такое время.
Радио, патефонные пластинки, телевизор заменили личное общение прозаиков с читательским миром. Но в двадцатые годы рассказы еще читались. Разумеется, не повести, а рассказы. Зощенко[218], Пантелеймон Романов – словом, все, у кого рассказы были покороче.
Художественную прозу большого плана: Мопассана, Чехова – читал в те годы замечательный чтец Александр Закушняк[219]. Соревнуясь с ним, выступал Эммануил Каминка[220].
Вместе с Бабелем в московских писательских компаниях появлялся часто военный – командир кавалерийского корпуса Дмитрий Шмидт[221]. Он тоже был фигурой яркой, и жаль, если память о нем исчезнет. Дмитрий Шмидт был необыкновенно одаренный рассказчик. Рассказ Бабеля «Жизнеописание Павлюченки» посвящен Д. А. Шмидту. Говорили, что «Письмо» и «Соль» из «Конармии» рассказаны именно Шмидтом. Позднее Шмидт было хорошо знаком с Алексеем Каплером[222], нынешним кинодраматургом, и даже подписал вместе с Каплером напечатанный в журнале сценарий «Станция Хролин». Впрочем, в следующем номере журнала было опубликовано письмо Шмидта, письмо-заявление, что он, Шмидт, никогда не писал никаких сценариев, никаких рассказов и вся авторская ответственность и авторское право на «Станцию Хролин» принадлежат Алексею Каплеру.
Дмитрий Шмидт был расстрелян в 1937 году, а в 1956 – реабилитирован.
Каплер мог бы рассказать о Шмидте многое.
Короткие фразы Бабеля, его неожиданные сравнения – «пожар, как воскресенье», «девушки, похожие на ботфорты» – имели большой читательский успех, вызвали много подражаний.
<О Дмитрии Шмидте рассказал Бармину[223] Виктор Серж>.
Дос-Пассос[224] запомнился мне тем, что он отказался от посещения Большого театра, Эрмитажа и ездил только в рабочие клубы (в Клуб им. Кухмистерова и другие), и в Ленинграде – по памятным ленинским местам.
Смело ездил в московских трамваях, а езда в московских трамваях того времени требовала крепкого здоровья, хладнокровия и вестибулярного аппарата повышенного сопротивления. Запомнилось мне, что у Дос-Пассоса были рваные носки, но это ему даже шло. В Камерном театре поставили его пьесу «Вершины счастья».
Конечно, короткая фраза была своего рода реакцией на засилье интонаций, заполнивших тогдашнюю прозу, интонаций, которые и сейчас живут в моей памяти как «модная» проза двадцатых годов.
Об этой прозе оставили нам запись Ильф и Петров в «Двенадцати стульях»:
«Понюхал старик Ромуальдыч свои портянки» и т. д.
Отведением глагола в начало фразы пользовался и Гладков[225]. Гладков был писателем дореволюционным. Вместе с Березовским[226], с Бахметьевым[227] был он в «Кузнице», организации, которая вошла в РАПП с самого начала.
Вышел «Цемент». Успех книги был очень велик.
Протестующие голоса Маяковского с приятелями:
– потонули в гуле одобрений.
Продают «Цемент»
со всех лотков,
Вы такую книгу, что ли, цените?
Нет нигде цемента,
а Гладков
Написал благодарственный молебен о цементе…
РАПП набирал силу. Вышел «Разгром» Фадеева[228] – также встреченный очень хорошо. Все журналы, кроме «Нового ЛЕФа», где О. Брик написал легковесную, но остроумную статью «Разгром Фадеева», поддержали новое произведение.
Вышли «Бруски» Панферова[229], и Панферов стал редактором «Октября».
«Бруски» успешно соперничали с «Поднятой целиной» Шолохова.
Еще раньше «Поднятой целины» Шолохов написал «Тихий Дон». Вышла первая книга. Это была чудесная проза. Я очень хотел бы еще раз испытать те же чувства, которые я испытывал при чтении «Тихого Дона». Прочесть «Тихий Дон» впервые – большая радость.
Всем было ясно, что пришел писатель очень большой.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Прошло вовсе не замеченным первое выступление Пастернака в прозе – повесть «Детство Люверс» и несколько рассказов.
Рассказы были не очень интересными, а повесть замечательна: по емкости каждой фразы, по наполненности, по великой точности наблюдения, по эмоциональности.
Вера Михайловна Инбер[230] появилась на московских литературных эстрадах не в качестве адепта конструктивизма. Отнюдь. Маленькая, рыженькая, кокетливая, она всем нравилась. Все знали, что она из Франции, где Блок хвалил ее первую книгу «Печальное вино», вышедшую в Париже в 1914 году.
Стихи ее всем нравились, но это были странные стихи.
В том же роде, но гораздо лучше блестящий «Рассказ в рубашке». Место под солнцем Вера Михайловна искала в сюжетных стихах.
Кто виновен, те ли, та ли, или было суждено,
Но мальчишку доконали карты, женщины, вино.
Над Парижем косо пляшет сеть осеннего дождя.
В Черной кошке пять апашей пьют здоровье вождя.
Помнится, она сочинила слова известного тогда в Москве фокстрота:
Легкость, изящество – с какими В. М. излагала поэтические сюжеты – сделали ее известной по тому времени либреттисткой.
У маленького Джонни
В улыбке, жесте, тоне
Есть много тайных чар,
И чтоб ни говорили
О баре Пикадилли,
Но то был славный бар.
Тогда была мода осовременивать классику на оперной сцене. Старая музыка, новые слова. Вера Михайловна сочинила песенки к «Травиате», где роман Виолетты был подвергнут анализу с новых общественных позиций. «Травиата» как-то не прижилась с новым текстом, но вот «Корневильские колокола», где песенки тоже переписала Инбер – шли не один сезон.
Работала Вера Михайловна много и энергично. «Сороконожки», написанные ею вместе с Виктором Типотом[231], сделали ее имя широко известным, «Сеттер Джек» и особенно поэма «Васька Свист в переплете» закрепили успех. Этой поэмой Вера Михайловна ответила на всеобщее тогдашнее увлечение уголовной романтикой.
Писала она и великолепную прозу. «Тосик, Мура и ответственный коммунист» помнят все. Рассказы эти читались с эстрады. Выступала Вера Михайловна часто, охотно и быстро заняла «место под московским солнцем».
Несколько неожиданно оказалось, что Вера Инбер – член литературной группы конструктивистов. В ней не было ничего фанатичного, ограниченного. Для того чтобы поверить в откровения «паузника», Вера Михайловна была слишком нормальным человеком, слишком любила настоящую поэзию и понимала, что стихи не рождаются от стихов. В. М. была – велик ли ее поэтический талант или мал – все равно – носительницей культуры, культуры общей, а не только культуры стиха.
Позже еще более удивительным было участие Багрицкого в этой группе.
Впрочем, Вера Михайловна неустанно подчеркивала свою приверженность к «ямбу»: «Я – за ямб».
Бывали литературные вечера, где Вера Михайловна читала одна, Инберовские вечера. Я был на одном таком ее вечере в клубе I МГУ. Кажется, «Америка в Париже» – такова была тема этого вечера – отчета о заграничных впечатлениях.
В этой лекции Вера Михайловна много говорила о Диккенсе. Видно было ее горячее желание спасти для молодежи настоящее, подлинное искусство Запада.
«Когда я волнуюсь, я беру «Домби и сын», сажусь на диван, и дома у меня говорят:
«Тише, тише… Мама читает Диккенса».
Кто из конструктивистов был поэтом по большому счету? Кто знал это тонкое что-то, составляющее душу поэзии? Один Багрицкий, и то в двух-трех своих стихотворениях. Может быть, Вера Инбер – в более раннем и в более позднем – в «Пулковском меридиане»? Может быть.
Остальные же: Сельвинский, Агапов, Адуев, Луговской, Панов – казались нам не поэтами, а виршеписцами. Живой крови не было в их строчках. Не было судьбы.
Багрицкий в болотных сапогах, в синей толстовке читал «Думу про Опанаса» весьма горячо. Багрицкого все любили. Я стоял как-то недалеко от него во время его беседы с поклонниками.
– Что мы? Пушкин – вот кто был поэт. Все мы его покорные, робкие ученики.
Чтец Багрицкий был превосходный. «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым» нравился всем. Читал его Багрицкий всюду. Коля Дементьев[232], в ту пору студент литературного отделения Этнологического отделения I МГУ, краснея, бледнея, волновался всячески, приглаживая белокурые, густые волосы. Дементьев напечатал «Ответ Эдуарду».
Еще раньше Дементьев напечатал у Воронского в «Красной нови» «Оркестр» и стихотворение «Инженер». Знаменитая «Мать» была написана позже.
Романтику мы не ссылали в Нарым,
Ее не пускали в расход…
Дементьев был одаренным поэтом, чрезвычайно располагающим к себе человеком, излишне нервным, импульсивным. У него оказалась душевная болезнь, и он покончил с собой в психиатрической лечебнице – выбросился в пролет лестницы.
Переехал в Москву Юрий Карлович Олеша[233]. Первая его книга «Зависть» имела шумный читательский успех. Театр Вахтангова поставил «Заговор чувств». Мейерхольд видел в Олеше «своего» автора. Для Мейерхольда Олеша написал «Список благодеяний» – пьесу вполне добротную. Была напечатана сказка «Три толстяка». Но потом что-то застопорилось в писательском механизме Олеши. Олеша считал себя неудачником. Многие считают его нераскрывшимся крупным писателем. Другие называют его автором оригинальных книг, написанных рукой писателя-экспериментатора. Мне лично все творчество Олеши кажется простым переводом из Жана Жироду[234]. Романов Жана Жироду у нас в те годы переводилось очень много. Жироду оставил лозунг «Сравнивай любое с любым». Вот это «раскрепощенное» сравнение и есть суть литературной манеры Олеши.
Повесился и подававший большие надежды поэт Кузнецов. Его смерти посвящено стихотворение Светлова:
Светлов, вместе с Ясным и Михаилом Голодным, окончивший ЛИТО[235], писал стихи день ото дня удачнее. Рапповская критика объявила его «русским Гейне».
У меня печаль,
У меня товарищ в петле.
Была написана знаменитая позже «Гренада». «Гренада» была стихотворением, чрезвычайно отвечавшим тогдашним настроениям молодежи. Идеи интернационализма были в эти годы очень сильны, небывало сильны, и «Гренада» отражала их в полной мере. Успех «Гренады» того же порядка, что и успех стихотворения Симонова «Жди меня».
…Алексей Гастев[236] (Дозоров) был ярким, заметным поэтом. Подражал Верхарну.
– читали на всех литературных вечерах.
Мы растем из железа…
– писал Асеев.
Я хочу тебя услышать, Гастев,
Больше, чем кого из остальных,
Но поэт Гастев занят был в эти годы вовсе другим делом. Он создал и возглавил «Центральный институт труда», где разрабатывал вопросы подготовки массовых профессий. Имя его, как некоего советского Тэйлора, было весьма значительным. Ни в литературе, ни в поэзии Гастев до конца жизни не участвовал.
Каждую весну приезжал из Крыма Грин[237], привозил новую книгу, заключал договор, получал аванс и уезжал, стараясь не встречаться с писателями.
На дачу Грина в Феодосии приехал поэт Александр Миних[238]. Грин велел сказать, что встретится с Минихом при одном условии – если тот не будет разговаривать о литературе.