Имя свое Костров выбрал еще в юности: Тарасом Костровым зовут одного из героев «Андрея Кожухова» – известного романа знаменитого народовольца Степняка-Кравчинского[206].
   Костров умер от скарлатины тридцати лет.
   Костров охотно печатал Маяковского. В «Правде» Маяковский печатался редко, считал такую удачу «нечаянной радостью» для себя. И вовсе был туда не вхож. Что и немудрено, ибо Мария Ильинична, конечно, знала об отношении Ленина к Маяковскому.
   Но в «Комсомольской правде» Маяковский был свой человек. Костров печатал там Асеева, Кирсанова, Уткина, Жарова. Напечатал впервые поэта, чьи стихи прозвучали тогда очень свежо и молодо, – Николая Ушакова[207].
   Николай Николаевич Ушаков и сам, наверное, не знает, как многочисленны его поклонники. Ушаков обещал очень много в первых своих стихах. И удивительна его судьба. Лефовцы числили его своим, усиленно печатали в «Новом ЛЕФе», пока там хозяйничал Маяковский, и знаменитые «Зеленые» напечатаны именно там.
   Сельвинский произвел Ушакова в основатели тактового стиха. И Бухарин в докладе на I Съезде писателей поставил Ушакова вместе с Пастернаком.
   Человек скромный, Ушаков был несколько растерян, был больше смущен, чем рад. Себя он знал. Второй его сборник «30 стихотворений» остался лучшей его книгой.
   В 1926 году неожиданно умер Дмитрий Фурманов[208] – писатель, на которого возлагались очень большие надежды. Начало его литературной деятельности – «Чапаев» и «Мятеж».
   Фурманов был бывший анархист, видная фигура первых дней революции. Анархические идеи он оставил, вступил в партию большевиков, был комиссаром у Чапаева. Анархистов в те годы в Москве было не так много. На Тверской, напротив кино «Арс» (теперь Театр им. Станиславского), был клуб анархистов, дом, над которым еще в 1921 году развевалось черное знамя. Сам Кропоткин жил и умер в Дмитрове (в 1921 году). Музей имени Кропоткина – в том доме, где он родился и вырос, – существовал до 30-х годов.
   В середине двадцатых годов клуб анархистов был закрыт, и многие его деятели перекочевали в столовую с необыкновенным названием-вывеской, выполненной на кубистский манер: «Все-изобретальня всечеловечества».
   Членами этого кооператива (их кормили в столовой со скидкой) могли быть только изобретатели. Писатели, политические вожди приравнивались к изобретателям. Заводским «Бризом» здесь и не пахло. Члены кооператива были заняты высокими материями: «Как осчастливить человечество», «Проект тоннеля через Ла-Манш» и в этом роде.
   Случилось так, что один наш знакомый, некто Ривин, был членом этого клуба. Он изобрел метод «сочетательный диалог» – экономный и универсальный способ изучения наук. Способ этот заключался в том, что чуть грамотного человека заставляли зазубрить бином Ньютона и рассказать товарищу. А тот рассказывал в ответ квадратные уравнения. Так в своеобразной «кадрили» пары кружились до тех пор, пока не проходили всей программы. Потом бегло все приводилось в порядок, и курс был закончен. Таким же способом Ривин поступал и с литературой, и с историей, и с физикой. Никаких преподавателей не было, были только карточки, заполненные Ривиным собственной рукой.
   В газетах того времени часто встречались объявления Ривина: «Высшее образование – за год! Каждый сам себе университет».
   Летом 1926 года я готовился в университет, бросил работу и в занятиях Ривина видел способ все хорошо повторить. Но там дело шло вовсе не о повторении, и видя, что я знаком со школьной программой, Ривин во мне разочаровался, но мы сохранили хорошие отношения.
   Вот он-то и водил меня в столовую «Всеизобретальня всечеловечества». Особой дешевизны в блюдах не было, впрочем. На стенах «всеизобретальни» висели кубистские картины (сегодня бы их назвали абстрактивистскими). Вдоль потолка были растянуты плакаты необыкновенного содержания, вроде – «Человек – онанирующее животное» и т. п.
   Ривин, член партии, вел свой «сочетательный диалог» в кружке при ЦК партии.
   Чудак он был большой, низкорослый, лобастый, с большой лысиной, черноволосый, в вельветовой потертой куртке, с блестящими черными глазами.
   В читальне МК на Большой Дмитровке, где вход был свободный, а в библиотеке давали все эмигрантские газеты – и «Социалистический вестник», и «Руль», – приятель, вместе со мной готовившийся в вуз, встретил Ривина. Ривин оказался его соседом. Приятель мой спросил Ривина без всякого подвоха, желая воспользоваться им как словарем:
   – Скажите, что такое «валовая продукция»?
   – Вот приходите на сочетательный диалог в Козицкий, я там вам и скажу.
   Анархистом был и Иуда Гроссман-Рощин[209]. Огромного роста, страстный спорщик, вечный дискутант всех литературных собраний того времени, Иуда был литературный критик. Чуть не в каждом номере «На литпосту» появлялись его статьи на литературные темы.
   Иуда Гроссман-Рощин был видным рапповским оратором. В годы Гражданской войны Иуда вместе с другими вождями русского анархизма – Бароном[210], Аршиновым[211] – был в штабе Махно[212], давая батьке советы по строительству анархистского общества.
   Иуде было далеко за пятьдесят. Седой, рыжеволосый, в железных очках, которые он иногда снимал и протирал, и большие близорукие голубые глаза Иуды мог видеть каждый.
   Литературоведению Иуда Гроссман-Рощин оставил термин «организованная путаница». Смысл в этом термине был.
 
   Вышла «Конармия» Бабеля[213]. Встречена она была восторженно. Буденный резко выступил в печати о тени, которую, якобы, набросил Бабель на конармейцев, но буденновский демарш не имел успеха. Было ясно, что художественное произведение есть прежде всего художественное произведение.
   Еще ранее «Одесские рассказы» были напечатаны в журнале «Летопись», как и некоторые рассказы из «Конармии», «Библиотечка «Огонек», та самая, что существует и сейчас и работавшая тогда куда более оперативно, выпустила «Одесские рассказы».
   Слова: «Об чем думает такой папаша? Он думает об выпить с кем-нибудь стопку водки, об своих конях и ничего больше», – были у всех на устах. МХАТ II-й поставил чудесную пьесу Бабеля «Закат» – о семье одесского биндюжника Менделя Крика, о современном короле Лире – пьесу трагедийного звучания. Вахтанговский театр готовил еще одну пьесу Бабеля «Мария». Героини этой пьесы Марии не было среди действующих лиц, но вся пьеса рассказывала о ней, создавала ее образ. Похожий опыт проделал когда-то Гауптман[214] в пьесе «Флориан Гейер», но там Гейер показывался хоть на одну минуту. В «Марии» этот принцип был выдержан полностью.
   Для кино Бабель написал сценарий «Еврейское счастье» о Биробиджане. Был поставлен одноименный фильм, где главную роль играл Михоэлс[215] – актер Еврейского театра одна из самых привлекательных фигур мира искусства двадцатых годов. Грановский[216] был художественным руководителем этого театра, игравшего на Малой Бронной. «Гадибук» смотрели, наверное, все москвичи, знающие и не знающие еврейский язык.
   Сам Бабель выступал на литературных вечерах с чтением своих рассказов редко.
   В двадцатые годы еще читали свои произведения с эстрады. Эти выступления отжили свой век. Сейчас невозможно представить себе какую-нибудь «Среду» Телешева[217], где автор читал вслух длиннейший роман или пьесу, а все слушали бы его внимательно. А ведь было такое время.
   Радио, патефонные пластинки, телевизор заменили личное общение прозаиков с читательским миром. Но в двадцатые годы рассказы еще читались. Разумеется, не повести, а рассказы. Зощенко[218], Пантелеймон Романов – словом, все, у кого рассказы были покороче.
   Художественную прозу большого плана: Мопассана, Чехова – читал в те годы замечательный чтец Александр Закушняк[219]. Соревнуясь с ним, выступал Эммануил Каминка[220].
   Вместе с Бабелем в московских писательских компаниях появлялся часто военный – командир кавалерийского корпуса Дмитрий Шмидт[221]. Он тоже был фигурой яркой, и жаль, если память о нем исчезнет. Дмитрий Шмидт был необыкновенно одаренный рассказчик. Рассказ Бабеля «Жизнеописание Павлюченки» посвящен Д. А. Шмидту. Говорили, что «Письмо» и «Соль» из «Конармии» рассказаны именно Шмидтом. Позднее Шмидт было хорошо знаком с Алексеем Каплером[222], нынешним кинодраматургом, и даже подписал вместе с Каплером напечатанный в журнале сценарий «Станция Хролин». Впрочем, в следующем номере журнала было опубликовано письмо Шмидта, письмо-заявление, что он, Шмидт, никогда не писал никаких сценариев, никаких рассказов и вся авторская ответственность и авторское право на «Станцию Хролин» принадлежат Алексею Каплеру.
   Дмитрий Шмидт был расстрелян в 1937 году, а в 1956 – реабилитирован.
   Каплер мог бы рассказать о Шмидте многое.
   Короткие фразы Бабеля, его неожиданные сравнения – «пожар, как воскресенье», «девушки, похожие на ботфорты» – имели большой читательский успех, вызвали много подражаний.
   <О Дмитрии Шмидте рассказал Бармину[223] Виктор Серж>.
 
   Дос-Пассос[224] запомнился мне тем, что он отказался от посещения Большого театра, Эрмитажа и ездил только в рабочие клубы (в Клуб им. Кухмистерова и другие), и в Ленинграде – по памятным ленинским местам.
   Смело ездил в московских трамваях, а езда в московских трамваях того времени требовала крепкого здоровья, хладнокровия и вестибулярного аппарата повышенного сопротивления. Запомнилось мне, что у Дос-Пассоса были рваные носки, но это ему даже шло. В Камерном театре поставили его пьесу «Вершины счастья».
   Конечно, короткая фраза была своего рода реакцией на засилье интонаций, заполнивших тогдашнюю прозу, интонаций, которые и сейчас живут в моей памяти как «модная» проза двадцатых годов.
   Об этой прозе оставили нам запись Ильф и Петров в «Двенадцати стульях»:
   «Понюхал старик Ромуальдыч свои портянки» и т. д.
   Отведением глагола в начало фразы пользовался и Гладков[225]. Гладков был писателем дореволюционным. Вместе с Березовским[226], с Бахметьевым[227] был он в «Кузнице», организации, которая вошла в РАПП с самого начала.
   Вышел «Цемент». Успех книги был очень велик.
   Протестующие голоса Маяковского с приятелями:
 
Продают «Цемент»
со всех лотков,
Вы такую книгу, что ли, цените?
Нет нигде цемента,
а Гладков
Написал благодарственный молебен о цементе…
 
   – потонули в гуле одобрений.
   РАПП набирал силу. Вышел «Разгром» Фадеева[228] – также встреченный очень хорошо. Все журналы, кроме «Нового ЛЕФа», где О. Брик написал легковесную, но остроумную статью «Разгром Фадеева», поддержали новое произведение.
   Вышли «Бруски» Панферова[229], и Панферов стал редактором «Октября».
   «Бруски» успешно соперничали с «Поднятой целиной» Шолохова.
   Еще раньше «Поднятой целины» Шолохов написал «Тихий Дон». Вышла первая книга. Это была чудесная проза. Я очень хотел бы еще раз испытать те же чувства, которые я испытывал при чтении «Тихого Дона». Прочесть «Тихий Дон» впервые – большая радость.
   Всем было ясно, что пришел писатель очень большой.
   . . . . . . . . . . . . . . . .
   Прошло вовсе не замеченным первое выступление Пастернака в прозе – повесть «Детство Люверс» и несколько рассказов.
   Рассказы были не очень интересными, а повесть замечательна: по емкости каждой фразы, по наполненности, по великой точности наблюдения, по эмоциональности.
 
   Вера Михайловна Инбер[230] появилась на московских литературных эстрадах не в качестве адепта конструктивизма. Отнюдь. Маленькая, рыженькая, кокетливая, она всем нравилась. Все знали, что она из Франции, где Блок хвалил ее первую книгу «Печальное вино», вышедшую в Париже в 1914 году.
   Стихи ее всем нравились, но это были странные стихи.
 
Кто виновен, те ли, та ли, или было суждено,
Но мальчишку доконали карты, женщины, вино.
Над Парижем косо пляшет сеть осеннего дождя.
В Черной кошке пять апашей пьют здоровье вождя.
 
   В том же роде, но гораздо лучше блестящий «Рассказ в рубашке». Место под солнцем Вера Михайловна искала в сюжетных стихах.
   Помнится, она сочинила слова известного тогда в Москве фокстрота:
 
У маленького Джонни
В улыбке, жесте, тоне
Есть много тайных чар,
И чтоб ни говорили
О баре Пикадилли,
Но то был славный бар.
 
   Легкость, изящество – с какими В. М. излагала поэтические сюжеты – сделали ее известной по тому времени либреттисткой.
   Тогда была мода осовременивать классику на оперной сцене. Старая музыка, новые слова. Вера Михайловна сочинила песенки к «Травиате», где роман Виолетты был подвергнут анализу с новых общественных позиций. «Травиата» как-то не прижилась с новым текстом, но вот «Корневильские колокола», где песенки тоже переписала Инбер – шли не один сезон.
   Работала Вера Михайловна много и энергично. «Сороконожки», написанные ею вместе с Виктором Типотом[231], сделали ее имя широко известным, «Сеттер Джек» и особенно поэма «Васька Свист в переплете» закрепили успех. Этой поэмой Вера Михайловна ответила на всеобщее тогдашнее увлечение уголовной романтикой.
   Писала она и великолепную прозу. «Тосик, Мура и ответственный коммунист» помнят все. Рассказы эти читались с эстрады. Выступала Вера Михайловна часто, охотно и быстро заняла «место под московским солнцем».
   Несколько неожиданно оказалось, что Вера Инбер – член литературной группы конструктивистов. В ней не было ничего фанатичного, ограниченного. Для того чтобы поверить в откровения «паузника», Вера Михайловна была слишком нормальным человеком, слишком любила настоящую поэзию и понимала, что стихи не рождаются от стихов. В. М. была – велик ли ее поэтический талант или мал – все равно – носительницей культуры, культуры общей, а не только культуры стиха.
   Позже еще более удивительным было участие Багрицкого в этой группе.
   Впрочем, Вера Михайловна неустанно подчеркивала свою приверженность к «ямбу»: «Я – за ямб».
   Бывали литературные вечера, где Вера Михайловна читала одна, Инберовские вечера. Я был на одном таком ее вечере в клубе I МГУ. Кажется, «Америка в Париже» – такова была тема этого вечера – отчета о заграничных впечатлениях.
   В этой лекции Вера Михайловна много говорила о Диккенсе. Видно было ее горячее желание спасти для молодежи настоящее, подлинное искусство Запада.
   «Когда я волнуюсь, я беру «Домби и сын», сажусь на диван, и дома у меня говорят:
   «Тише, тише… Мама читает Диккенса».
   Кто из конструктивистов был поэтом по большому счету? Кто знал это тонкое что-то, составляющее душу поэзии? Один Багрицкий, и то в двух-трех своих стихотворениях. Может быть, Вера Инбер – в более раннем и в более позднем – в «Пулковском меридиане»? Может быть.
   Остальные же: Сельвинский, Агапов, Адуев, Луговской, Панов – казались нам не поэтами, а виршеписцами. Живой крови не было в их строчках. Не было судьбы.
   Багрицкий в болотных сапогах, в синей толстовке читал «Думу про Опанаса» весьма горячо. Багрицкого все любили. Я стоял как-то недалеко от него во время его беседы с поклонниками.
   – Что мы? Пушкин – вот кто был поэт. Все мы его покорные, робкие ученики.
   Чтец Багрицкий был превосходный. «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым» нравился всем. Читал его Багрицкий всюду. Коля Дементьев[232], в ту пору студент литературного отделения Этнологического отделения I МГУ, краснея, бледнея, волновался всячески, приглаживая белокурые, густые волосы. Дементьев напечатал «Ответ Эдуарду».
 
Романтику мы не ссылали в Нарым,
Ее не пускали в расход…
 
   Еще раньше Дементьев напечатал у Воронского в «Красной нови» «Оркестр» и стихотворение «Инженер». Знаменитая «Мать» была написана позже.
   Дементьев был одаренным поэтом, чрезвычайно располагающим к себе человеком, излишне нервным, импульсивным. У него оказалась душевная болезнь, и он покончил с собой в психиатрической лечебнице – выбросился в пролет лестницы.
   Переехал в Москву Юрий Карлович Олеша[233]. Первая его книга «Зависть» имела шумный читательский успех. Театр Вахтангова поставил «Заговор чувств». Мейерхольд видел в Олеше «своего» автора. Для Мейерхольда Олеша написал «Список благодеяний» – пьесу вполне добротную. Была напечатана сказка «Три толстяка». Но потом что-то застопорилось в писательском механизме Олеши. Олеша считал себя неудачником. Многие считают его нераскрывшимся крупным писателем. Другие называют его автором оригинальных книг, написанных рукой писателя-экспериментатора. Мне лично все творчество Олеши кажется простым переводом из Жана Жироду[234]. Романов Жана Жироду у нас в те годы переводилось очень много. Жироду оставил лозунг «Сравнивай любое с любым». Вот это «раскрепощенное» сравнение и есть суть литературной манеры Олеши.
   Повесился и подававший большие надежды поэт Кузнецов. Его смерти посвящено стихотворение Светлова:
 
У меня печаль,
У меня товарищ в петле.
 
   Светлов, вместе с Ясным и Михаилом Голодным, окончивший ЛИТО[235], писал стихи день ото дня удачнее. Рапповская критика объявила его «русским Гейне».
 
   Была написана знаменитая позже «Гренада». «Гренада» была стихотворением, чрезвычайно отвечавшим тогдашним настроениям молодежи. Идеи интернационализма были в эти годы очень сильны, небывало сильны, и «Гренада» отражала их в полной мере. Успех «Гренады» того же порядка, что и успех стихотворения Симонова «Жди меня».
   …Алексей Гастев[236] (Дозоров) был ярким, заметным поэтом. Подражал Верхарну.
 
Мы растем из железа…
 
   – читали на всех литературных вечерах.
 
Я хочу тебя услышать, Гастев,
Больше, чем кого из остальных,
 
   – писал Асеев.
   Но поэт Гастев занят был в эти годы вовсе другим делом. Он создал и возглавил «Центральный институт труда», где разрабатывал вопросы подготовки массовых профессий. Имя его, как некоего советского Тэйлора, было весьма значительным. Ни в литературе, ни в поэзии Гастев до конца жизни не участвовал.
   Каждую весну приезжал из Крыма Грин[237], привозил новую книгу, заключал договор, получал аванс и уезжал, стараясь не встречаться с писателями.
   На дачу Грина в Феодосии приехал поэт Александр Миних[238]. Грин велел сказать, что встретится с Минихом при одном условии – если тот не будет разговаривать о литературе.