На Усть-Нере состояние Пантюхова ухудшилось.
   В этом поселке не было врача, который мог бы делать искусственный пневмоторакс, попросту говоря, вдувание. Для этой работы врачи проходят особые курсы.
   Щербаков и речи не хотел вести, чтобы возвратить угробленного им человека хотя бы в Беличью, если не в Магадан.
   Удалось добиться только того, что Пантюхова переведут в такую точку на Севере, где есть врач, делающий пневмоторакс – такой точкой был Сусуман, доктором – бывший зэка <Калинкин> работал.
   Вот так-то Андрей Максимович очутился в Сусумане и работал там врачом-ординатором – в хирургическом отделении. Главным же врачом работал там договорник доктор Соколов.
   Вот так я и встретился с Андреем Максимовичем в Сусумане во время моего этапирования из спецзоны Джелгала – где я был после моего побега.
   Об этом времени написан мой рассказ «Малая зона», и «Тайга Золотая», и «Домино». С Андреем Максимовичем мы и играли в домино.
   Я был в полной уверенности, что Андрей Максимович умер. Как вдруг в 1960 году Лесняк объявил, что Андрей Максимович жив и работает врачом в Павлодаре.
   Андрей Максимович был у меня много раз. Живет он сейчас в Павлодаре. Женат. Туберкулез он победил, но, очевидно, средств таких, чтобы начисто вылечиться от туберкулеза еще нет. А. М. был в Москве летом на курсах повышения квалификации. Сохранил интерес к жизни, к событиям, к людям, к своей профессии.
   Андрей Максимович Пантюхов и есть тот, благодаря которому я получил в 1946 году эту путевку в Магадан на фельдшерские курсы, успешно их окончил.
   На Беличьей я познакомился с ним… хорошо во второй мой приезд, когда я лежал непосредственно у него в отделении.
   Туберкулез одолевал его уже тогда, конечно. Каждый вечер Андрей Максимович гулял, гулял, гулял.
   А потом известие о его заболевании, об отправке на материк, о смерти от туберкулеза. А потом все оказалось гораздо хуже, чем смерть или болезнь.
   Или жизнь есть благо?
   У меня есть личные письма Пантюхова, несколько печатных его работ.
   Рассказы мои не понравились ему, читать он отказался на половине первого сборника: «Слишком страшно».
   Я просил его рассказать поподробнее о «Серпантинке» – ведь как-никак он один из немногих людей, которые вышли оттуда живыми – но рассказ был бледен, сух.

[На 23-м километре]

   В кладовке, несмотря на страшенный мороз и мохнатые наросты инея на окнах, бутылях, пахло лизолом, карболкой – пахло вагоном, вокзалом. Мы легли в темноте на какие-то холодные банки, бутылки, ящики, обжигающие руки. Я зажег спичку бережно, пряча пламя ее в ладонях, чтоб не было видно огня снаружи, сквозь дверные щели. Я зажег спичку на секунду, чтобы рассмотреть любимое лицо. Глаза Стефы с огромными черными расширенными зрачками приблизились к моему лицу, и я потушил спичку. Я положил ее…
   Белый пар шел от наших ртов, и сквозь дверные щели мы видели звездное небо. Стефа на минуту завернула рукав, и тыльной стороной ладони я погладил ее кожу царевны – пальцы мои были отморожены и давно потеряли чувствительность. Я гладил, целовал руки Стефы, и казалось, что на них надеты перчатки, кожаные перчатки с обрезанными пальчиками, губы у меня не были отмороженными, я целовал жесткую, царапающую кожу рук и тонкую горячую кожу кончика каждого пальца.
   Я хотел еще раз зажечь спичку, но Стефа не велела испытывать лишний раз судьбу.
   Я вышел первым…

Амосов и Белова

   Осенью пятидесятого года меня вызвали к главврачу. Главврачом – заместителем начальника больницы Винокурова – был Амосов, новый для больницы человек, но старый колымчанин, бывший зэка.
   – Пора тебе возвращаться в больницу, Шаламов.
   – Ну что ж, гражданин начальник. Я буду рад снова принять хирургическое отделение.
   – Нет, не в хирургическое отделение, нам нужен фельдшер в приемный покой, пойдешь фельдшером к Беловой. Она уезжает.
   Белова была женой зам. начальника больницы по хозяйственной части старшего лейтенанта Марьямова. В больнице она училась на зубного врача, ничего не понимая ни в зубном деле, ни в медицине. Образование у Беловой было неполная средняя школа, но ставку зубного врача плюс ставку заведующей приемным покоем она получала исправно – при поддержке ее мужа старшего лейтенанта Марьямова – члена партии, разумеется. В больнице много было разговоров о ее шумных романах, но <мне>, что так, а что как – знать было вовсе неинтересно, да и ненужно. К Беловой так к Беловой.
   Фельдшер приемного покоя, заключенный Морозов был переведен на мое место – в лес, а я переехал в приемный покой.
   Для Беловой мое назначение было сюрпризом.
   Я знал, что это интрига врага Беловой – но не боялся, сейчас так верным образом я добьюсь правды.
   Центральная больница для заключенных – огромная больница на тысячу коек. Приемное отделение, где мне предстояло работать было <в> одиннадцать помещений: громадное трехэтажное Т-образное здание, из лучшего материкового кирпича, скреплено лучшим цементом – на Колыме ведь все завозное – было выстроено в 445 километрах от Магадана по самом берегу реки Колыма, у знаменитого моста, который соединял еще в берзинское время правый и левый берега реки. Поселок вырос тут и назван был Левым Берегом. Огромное здание расположено в самом центре Колымы, было выстроено для Колымполка, для воинской части, которая и должна была получить лучшее на Дальнем Севере здание. Но за Колымполком скрывалась дивизия, а позднее и армия, и было ясно, что таких помещений для воинских частей не хватит: левобережный дом был задуман как большая казарма – с хирургическим отделением, с дезкамерой, с гимнастическим залом, с клубом на пятьсот мест. Со сценой красноармейской самодеятельности. Электрический свет поступал от собственной электростанции на угле. А близ электростанции были дома комсостава – двухэтажные особняки, восемь зданий, тоже каменные, как солдатские казармы. Здание было построено на века. Коридоры были залиты цементом; цвет цемента менялся в разных крыльях здания. Батареи центрального отопления, канализационные трубы – это была здесь Колыма будущего. А мебель в клубе была вся резная – отдельные откидные кресла – как у взрослых, где-нибудь в Москве.
   Увы, подходила война, и военные специалисты осмотрели это здание. Расположенное на открытом месте, в безлесных сопках, здание было легкой, далеко видимой целью бомбардировщика, прямо-таки привлекало внимание любого пилота, который поднялся бы в колымское небо. Не знаю, судили за вредительство кого-то из начальства – вполне возможно, что и судили. А возможно, что все возможные вредители были расстреляны к этому времени. Словом, наркомат обороны отказался от этого здания, нового здания и спешно вывел воинские части в землянки, в распадки, в расселины, в низины…
   Помещение осталось свободным, и Магадан передал его больнице, Санотделу Правительство утвердило эту передачу, Колыма заполнялась заключенными, нужна была Центральная больница для зэка.
   Колымполк ушел. Но он ушел по-русски, как уходит квартирант в Москве из квартиры – вывинчивая все лампочки, вывертывая трубы, снимая отопительные батареи, разбивая стекла.
   Даже резные лебеди в клубе были сожжены – начальство топило электростанцию, может, день или, может, час.
   Но было решено, что арестанты все превозмогут, и Санотдел принял эти мертвые корпуса. Около года длились восстановительные работы. Я приехал в эту больницу в январе 1947 года, сразу после окончания фельдшерских курсов. Курсы и были при этой больнице – теперь же переезжали. Больные были размещены на полу на третьем этаже, в углу, и врачи с блеском вели осмотры, лечение.
   Арестантский труд – бесплатный труд, вдвойне бесплатный – всех больных заставили работать или держали выздоравливающих на «истории болезни». На Колыме очень трудно разобрать, кто здоров, а кто болен.
   Уже в 1948 году было там два хирургических отделения – чистое и гнойное, два терапевтических, нервно-психиатрическое, женское отделение, два больших туберкулезных отделения, кожно-венерологическое, а одно крыло было отдано вольнонаемным больным.
   Центральную больницу для заключенных всегда мучил вопрос: кого она обслуживает и как увязать режим, за которым особое наблюдение, с болезнью человека, был контингент и тюремный.
   Я сам видел в личном деле одного из таких приговоренных в Москве, официально оформленном – к десятилетнему тюремному заключению в тюрьме Хинковой – это был прииск Колымы, где была устроена, говорят, подземная тюрьма.
   Были троцкисты КРТД – за которыми при всех их перемещениях нужен был глаз, внимание и бдительность.
   Эту лестницу заимствовал Гитлер у Сталина во времена Беломорканала.
   Вольнонаемный состав Колымы, который попадал в вольное отделение, тоже в то время имел много ступеней.
   Были договорники. Договорник партийный – элита, вольняшки. По идее, бывшие зэка – люди явно второго сорта, у которых всегда можно отнять права. Ссыльные, которые отмечаются ежемесячно.
   Были целые прииски, куда были завезены люди с материка по вольному найму с семьями, работавшие в местах, где автоматчики не разрешают подъезжать ближе, чем за 30 километров. Это называлось «Контингент Д», и к колымским проблемам отношения он не имел.
   Были заключенные, завезенные из Москвы на постоянную жизнь, в судьбу которых колымское начальство не имело право вмешиваться, так, в больнице нашей жили инженеры из Китая, геологи в ведомстве генерала Баранникова.
   Здание Центральной больницы торчало в сопках как рыцарский замок и было опасно <стратегически> в век атомных бомб и реактивных самолетов.
   В приемном покое этой больницы мне и надлежало поработать.
   Больницу захлестывал поток воров, прибывающих со всей Колымы по врачебным путевкам на отдых.
   «Суки» – второй воровской орден – делали несколько вылазок, попыток захватить вооруженной рукой помещение больницы, укрепить сучью власть, водрузить сучье знамя в центре Колымы – эти попытки кончились кровью. Убивали в больнице чуть не каждый день. Бегали блатные с ножами друг за другом, клали топоры под подушки. Никакие приказы, мольбы помочь тут не могли.
   Я знал, конечно, о всех этих делах – как не знать, – убивали в больнице каждый день.
   – Ну, что ж, – сказал я Амосову. – Ладно. Только мне надо одно: чтоб меня поддержали твердой рукой. А то второе мое колымское дело – я дал по морде Заславскому, а он написал, что я восхвалял Гитлера – меня судили, и я получил 10 лет. Не будет так?
   – Не бойся. Иди к Беловой прямо с одной инструкцией – не исполнять ни одного ее распоряжения.
   Амосов был неплохой мужик, старый колымчанин, сам отработал в забое положенный годовой срок. Специалист – ни врач, ни ученый, не был избавлен от этой трудовой карьеры, которой Ежов придавал величайшее политическое значение. Все катали тачки, хирурги и экономисты, бухгалтеры и психиатры, физики и метафизики, подпольщики с дореволюционным стажем и комсомольцы, все и счетоводы – как Калембет называл интеллигентов. Первыми из этой карьеры вышли бухгалтеры – было разрешение считать раньше, чем лечить и строить.
   Амосов тоже год катал тачку и хорошо запомнил роль блатарей в избиении пятьдесят восьмой статьи, когда блатари палками выбивали план из троцкистов и фашистов.
   Амосов кончил срок, работал на административной работе. Главврач большой больницы. Но он был отравлен Колымой. Он пил и пил каждый день, пока не падал с ног. Человек железного здоровья. Утром он умывался и, чуть покачиваясь и отдуваясь, двигался в кабинет. Ровно в 9 часов он начинал прием.
   Амосов женился даже на какой-то молодой договорнице, которую звал и сам и все работники больницы Аней. Однажды мне случилось быть на вольном поселке ночью. В квартире Амосова – он жил на втором этаже – горел свет, и Амосов стоял на балконе. Рядом стояла в одеяле и ночной рубашке его жена, его Аня.
   – Прыгай, блядь! – кричад Амосов на жену, указывая с балкона. – Прыгай!
   Но Аня вернулась в комнату, и главврач задернул занавеску.
   Потом Амосов работал и жил в Магадане – в пятьдесят первом году я встретил его на улице, когда пытался уехать из Магадана на материк.
   А потом – я еще был на Колыме, в Адыгалахе, в дорожном управлении – Амосов умер, от инфаркта.
 
   Я познакомился с Беловой.
   – Ты здесь работать не будешь!
   – Ну не буду, так не буду. А так от меня требует главный врач, поэтому мы тут кое-что переставим.
   Белова исчезла и не ходила в приемный покой дня два. На третий день меня вызвал Амосов.
   – Вот я тебе прочту рапорт Беловой.
 
   Начальнику Центральной больницы М. А. Винокурову заведующей приемным покоем B.C. Беловой. Рапорт.
   В приемный покой на должность фельдшера назначен заключенный Шаламов неоднократно осужденный за контрреволюционные преступления, как мне удалось выяснить в спецчасти, з/к Шаламов был осужден в 1929, 1937, в 1943 году, является кадровым троцкистом и врагом народа. Я не могу работать в окружении таких махровых контрреволюционеров и преступников, как Шаламов.
   С работой в приемном покое справляюсь. В этом назначении я вижу руку немецкой разведки, которая внедряет троцкистских агентов в нашу больницу.
   К тому же Шаламов груб и вчера дважды довел меня до истерики. Моих распоряжений он не выполняет.
   Прошу немедленно решить этот важный государственный вопрос.
В. С. Белова.
 
   А какое мнение начальника больницы?
   – Вот, – и Амосов протянул мне рапорт Беловой, где Винокуров написал поперек листа своим уверенным почерком опытного колымского администратора, которому встречались и не такие проблемы:
   «Тов. Амосову. Приучите своих подчиненных по таким вопросам обращаться лично к вам. М. Винокуров».
   – А почему ты груб? Почему она пишет: груб так, что у нее было два истерических припадка. Матом ты ее, что ли?
   – Ну, что вы? Каким матом? Пальто просто не подал.
   – Так подай! Подай пальто! – Амосов выскочил из-за стола. – Подай даме пальто. Ведь тут двойная субординация: она начальник – ты подчиненный. Она женщина – ты мужчина. Двойная субординация.
   – Даже тройная, – сказал я. – Она – вольная. Я – заключенный.
   – Совершенно верно. Тройная субординация. Чего тут думать! Подай пальто. Так подай, подай ей пальто. Клянусь тебе, больше недели Белова здесь не проработает. А за неделю она успеет поднять все колымские архивы – и левобережный и магаданский, да еще московский подымет, до Москвы доберется. Подай, подай этой даме пальто.
   – Не обещаю, гражданин начальник, – сказал я.
   – А почему она пишет, что ты не выполняешь ее распоряжений.
   – Так ведь вы сами сказали: единственная инструкция – не выполнять ее распоряжений.
   – Да ведь я фигурально.
   – Да и я – фигурально.
   – Так в чем дело?
   А дело было в том, что все восьмь санитаров приемного покоя, чувствуя новый курс, не выполняли распоряжений Валентины Семеновны. Санитары, правда, не говорят, что я приказал им так делать, а подходили ко мне и спрашивали:
   – Валентина Семеновна сказала, что надо сделать – то-то. Делать?
   В этом вопросе была и утонченная месть арестанта-раба, и самый обыкновенный расчет – не ошибиться бы, вдруг завтра меня выкинут из приемного покоя, на штрафной прииск загонят, если я выполню приказания бывшего, но юридически еще существующего начальника. Я всегда отвечал: «Да, делать так, как сказала Валентина Семеновна, и не спрашивать меня больше об этом». Но вопросы – и ее любимец Гриша Рогоз спрашивал, и ненавидимый ею Гриневич, спрашивал и работяга Ильиных, и лодырь Савиных – все спрашивали после приказаний Валентины Семеновны у меня – слушать, выполнять ли им распоряжения.
   В конце концов неделя – дело небольшое, и настал час, пришла суббота – банный день. В приемном покое мылась семья Беловой – ее дети и муж, много часов подряд, хотя у нас не было парилки. Перед субботой Валентина Семеновна подчеркнуто любезно обратилась ко мне: разрешу ли я ей мыться в приемном покое.
   Я тотчас же принял это обращение всерьез, собрал всех санитаров.
   – Эй – Гриша, Петя! Ваня! Миша! Валентина Семеновна будет мыться здесь. Так чтобы все было так, как раньше. Отвечаете мне головой.
   А в следующую субботу Валентина Семеновна уже мылась со всей своей семьей в поселке, в бане для вольнонаемных.
   Через неделю Белова уехала на прииск, где работала начальницей санчасти, и даже больные с этого прииска на Левый берег поступали. В одном из эпикризов был диагноз: «Холецистит левой почки и подпись: Начальник санчасти врач В. Белова».

Рогоз

   Сидели мы летним вечером, а на Колыме летние вечера холодные-прехолодные. Целый день прошел без этапов, без приездов высшего начальства. Управлялись в приемном покое мы двое – я, фельдшер, и Рогоз, санитар. Рационализация была доведена до предела. И когда привезли инженеров из Китая на постоянное жительство в больницу – как ни желало начальство сохранить информацию, менее двух человек в приемном покое держать было нельзя. Затарахтела машина, оба мы поняли, что и нынешний день не пройдет без этапа. И верно, распахнулась дверь из коридора, и в комнату вскочил военный с погонами старшего лейтенанта.
   И с порога крикнул: «Я – начальник прииска». И исчез. На вахту вызвали надзирателя, как требовалось, чтобы приезжий шофер отогнал свою машину, не ставил близко к входу. Шофер вызвал начальника больницы.
   Возникла пауза, которая вот-вот должна была прерваться, и я спросил:
   – Вот – Гриша, ты работаешь со мной почти три года, что, по-твоему, должен я сказать на такие слова: «Я начальник прииска Бурхаев».
   – Я думаю, – сказал Рогоз неторопливо, – как я вас знаю – вы обязательно должны сказать следующее: «Ну и хрен с тобой, что ты начальник прииска Бурхаев. Дело-то в чем?»
   Я засмеялся, потому что Рогоз правильно отметил одну из традиций нашей жизни в приемном покое. Мы на горло никому наступать не давали и требовали, чтобы жаловались на нас, а сами никуда и ни на кого жаловаться не ходили.
   Потянуть, как это называется на Колыме, – меня было невозможно.
 
   Гриша Рогоз, санитар приемного покоя, из бытовиков, был стукач, приставленный ко мне подполковником Фрагиным, начальником спецчасти, истинным блюстителем бдительности в Центральной больнице в те времена. Уполномоченный МВД при больнице Бакланов был фронтовиком, на Дальнем Севере сражался за пенсию и мало обращал внимание на тайную войну – и свои обязанности в этой войне. Зато начальник спецчасти подполковник Фрагин, бывший милицейский генерал из Москвы, разжалованный во время каких-то антиеврейских кампаний, был готов принять на себя не свои обязанности. Именно подполковник Фрагин и ввел в штат приемного покоя больницы Гришу Рогоза.
   Хороший стукач – благо для осторожного человека, скорее благо, чем зло. Ибо если не делать ничего противозаконного – твой стукач становится твоим щитом.
   К сожалению, все стукачи, чтобы удержаться на месте, начинают выдумывать, сочинять небылицы. В лагере такая небылица может стоить жизни клиенту стукача. Так было и в моем сроке, и в тысячах подобных «дел».
   Стукач, выполняющий задания уполномоченного, не ждет, пока он заметит, услышит, увидит что-то подозрительное. Он сам сочиняет, творит. И так как по законам лагерного мира стукачу – вера, хотя он и обязательно должен быть персонажем очной ставки, то самый хороший, прогрессивный стукач представляет собой вечную смертельную опасность.
   Стукачи тоже люди. Они выпивают, что не положено в лагере. Так и Гриша Рогоз напился в какой-то праздник до потери сознания, был отправлен в карцер, а затем снят с работы. И по настоянию спецчасти возвращен на старое место. Работал Гриша хорошо. С того момента, как мне удалось добиться понимания, что протирать все стекла приемного покоя надо каждое утро при начале работы самым тщательным образом, есть ли там пыль или нет, дело пошло на лад.
   Кроме того, что Гриша был стукач, он еще играл на кларнете в оркестре больницы. Дефицитная специальность оркестранта в отличие от стукаческой имеет явное поощрение начальства, вся культбригада – от тенора до престидижитатора на манер Кио – в лагере носит длинные волосы – их не стригут под нуль в бане. Это – поощрения очень веские. Тут есть какой-то надлом психический, в этих арестантских прическах. Не только футбольные матчи в Бразилии вызывают самоубийства. Полярные страсти не менее горячие. Я знал пример, когда Яков Заводник – бывший комиссар фронта у Блюхера в Гражданскую войну, бывший заместитель наркома Зеленского, как <известный> человек, которому сломали ребра на допросах в Лефортове в 1937 году, работал начальником лесозаготовительногго участка Центральной больницы в 1949 году – а я у него был фельдшером целый год, – вот этот самый Заводник – он и сейчас в Москве на пенсии, если не умер. Этот Заводник, работая бригадиром на приисках, носил волосы. И когда волосы стригли во время бани, отказался снять волосы. Его вернули на вахту и попытались связать. Но Заводник бросился с кочергой на надзирателей, защищая свою прическу. Заводник получил изолятор и попал в больницу, остался в больничной обслуге на лесозаготовках.
   Волосы были выражением личного протеста, открытого протеста, пойти на смерть, если нужно, но сохранить волосы. Это чисто блатная философия.
   Физический поединок на основе блатной нравственности. А либо Заводник вспомнил Лефортово, когда он «не подписал» и также кидался на следователей. Смещение масштабов было тут явное.
   В Москве году в 1957 я был у Заводника в наркомате пищевой промышленности – он заведовал каким-то отделом, выслуживал стаж до пенсии. Удивил меня немало своим замечанием: «Нас с вами освободили, потому что мы ни в чем не виноваты. Атех, кого не освободили, – значит, у них что-нибудь есть». Больше у Заводника я не бывал ни на службе, ни дома. Яроцкий, о котором шла речь в нашем разговоре, вернулся в Москву на несколько месяцев позже Заводника.
 
   Лесозаготовки, вернее, дровозаготовки, которые вела больница на ключе Дусканья – близ устья реки Дебин, вела бригада человек в пятьдесят. Это обычное лагерное предприятие с историями болезней и допуском учета – и рабсилы и продукции. Для того чтобы вести такой учет, нужен надежный и хорошо грамотный человек. Таким человеком и был Заводник. Фальшивые рабочие дни, фальшивые заготовки не должны были затрагивать истины трудовой и производственной.
   Начальник больницы Винокуров держал Заводника на этой работе потому, что получал дрова для собственной квартиры. Бесплатные же дрова получали и все лица из администрации. Даже не бесплатные, оплаченные в кассе, можно вывезти нечаянно сухие пеньки или полусырые, как всем. Сухие дрова или нынешние заготовки. А дрова на Колыме – дело серьезное. Вот главная задача, которую выполнял Заводник и чувствовал себя полным хозяином в своем лесном хозяйстве.
   Как только сменили начальника, уволен был и Заводник, заменен опять-таки своим человеком.
   Этот фронтовой комиссар служил Винокурову преданно. Винокуров был властью, официальной властью. Заводнику времен Лефортова шел шестой десяток. А через 10 лет? После Лефортова, в 1948 году?
   Заводник был маленького роста, горластый невероятно. Во рту у него всегда что-то булькало, хрипело.
   Я пришел к Заводнику работать после того, как он последовательно выгнал трех фельдшеров, чем-нибудь не угодили начальнику лесозаготовок. В лагерях все начальники: начальник водяной будки, начальник моста.
   Я приехал в лес на машине, зашел познакомиться. Меня снимали из хирургического отделения. Показал Заводнику приказ о назначении.
   – Надеюсь, ссориться не будем, – сказал Заводник.
   – Хочу сказать вам заранее. Яков, как вас по отчеству?
   – Мовсеевич.
   – Яков Мовсеевич. В ваши дела я соваться не буду, но и моих попрошу не касаться.
   – Почему спросить меня нельзя? Вам характеристику дать, – сказал Заводник полунасмешливо.
   – Это меня мало заботит. Время покажет – что ваше, что мое. Ко мне в амбулаторию Заводник не являлся никогда, все полтора года, что мы поработали вместе, и я к нему тоже не ходил.
   Участок был разбросан в разных местах, километров пятьдесят вверх от больницы по порогам Бохайпчи был самый дальний. Я ездил от участка до участка. Вот тут-то я и начал писать стихи.
   Течение на Колыме такое сильное, что катер пробивается вверх много часов. Ранним утром посадка – вечером прибытие назад, на Бохайпчу, на участок. Вниз долбленка сплывает за час.
   В одной из таких поездок моторист катера – вольняшка и партийный – не взял меня на катер – перегружен. Катером, как и всем лесным хозяйством, распоряжался Заводник. Он жил тут же, в палатке на берегу. Я разбудил Заводника, полусонный, он выскочил на берег.
   Катер еще не ушел. Моторист в резиновых сапогах стоял на мелкой воде.
   Моторист был сильно пьян.
   – Не возьмешь фельдшера?
   – Не возьму.
   Заводник размахнулся и ударил моториста. Моторист упал в воду, вынырнул и еще выполз на берег.
   – Заводи мотор!
   Холодное купанье освежило моториста, и мы двинулись в трудный путь.
   Была у Заводника одна особенность, непонятная мне. Ему часто приходилось читать разные бумаги по своим лесозаготовительным делам. Писать и наряды, и квитанции. Заводник был мастером самого процесса писания, аккуратно графил бумаги. Каждую свою бумагу Заводник украшал собственноручной подписью. Это была сложная, задуманная, очевидно, еще в молодости подпись, отнимавшая многие секунды для своего выражения, каждый росчерк, петелька, крючок, овалы соединялись в подпись самым хитроумным образом. Каждую свою бумажку Заводник подписывал этим сложным рисунком, не торопясь, пока не закончатся все выверты, все узоры.