Наши солдаты промаршировали к укреплению. Потом мы видели, как они ползли и ковыляли назад. Наши солдаты. Они были уже мертвые. И те, что еще шли, тоже.
* * *
   Однажды кто-то сказал:
   — Немецкие позиции находятся в четырехстах пятидесяти метрах от укреплений.
   Ему никто не поверил. Так мы воевали. Так я встретил Карну.
* * *
   Когда пятнадцать тысяч пруссаков первый раз перешли через Альс, Господь сорвал их планы, наслав снегопад и благословенную непогоду. Но они забросали нас снарядами. Прусские гранаты навсегда соединились у меня в памяти с проклятым солнечным днем, несшим нам смерть. С 9 апреля датская артиллерия не произвела больше ни одного выстрела.
   Когда наш лазарет был переполнен, нам приказали размещать раненых в ближайших усадьбах и во временных лазаретах поблизости. Один из них был устроен в маленькой усадьбе возле церкви. Жалкие, испуганные, мы перевезли и перенесли с поля боя сотни раненых солдат.
   Кошмары с русским, которые мучили меня когда-то, были оттеснены в моем сознании. Я механически исполнял все, что от меня требовалось.
   Думать можно было потом. Например, о справедливости. Захотел бы я, скажем, поменять медицину на юриспруденцию? Какая глупость! Опыт, полученный мной под Дюббелем, научил меня, что справедливость смешна и бесполезна. Пусть медицина ограничивается лишь первой помощью, посвятить жизнь все-таки лучше ей.
   Постоянной была только смерть. Но я боялся признаться себе в этом. Страх был вороным конем, который раз за разом сбрасывал меня на землю. Но я неизменно поднимался. Не смел не подняться.
   Благодаря одному сну, который приснился мне в конюшне, где мы ночевали, я увидел Дину в новом свете. Если солдаты, присягнувшие Пруссии и Австрии, могли убивать и калечить сотни датчан, потому что тех послали защищать свою землю, почему Дина не могла пустить пулю в лоб одному-единственному человеку, который пересек ее путь?
   Я находил утешение в этой мысли. Мне было приятно увидеть Дину с этой точки зрения. Русский был сильно изуродован, потому что она стреляла с близкого расстояния, но смерть его была легкой. Мгновенной и легкой! Однажды вместо русского я увидел в ночном кошмаре Дину. Она скакала верхом, на ней был военный мундир. Быстро и безболезненно Дина убивала подряд всех прусских и австрийских солдат. Из охотничьего ружья! Уверенно и решительно она гнала генералов за линию фронта. Гонялась за золотыми эполетами и аксельбантами, словно это были модные шляпы. Ее сопровождал герольд, который подбирал с поля брани, где сражалось тщеславие, мужские украшения в виде медалей и знаков отличий.
   Я проснулся на своей походной койке и понял, что вовсе не воинственная Дина превратила мой сон в кошмар. И не орда безымянных солдат у нее за спиной. Мучительней всего была моя роль в этом сне. Ведь я и был тем перепуганным герольдом, что копался среди трупов коней и солдат. И тащил в рюкзаке на спине все эти ордена и медали.
   Я чувствовал, себя старым как мир.
* * *
   Полевой лазарет был вместилищем крови, боли и страданий. Оторванных конечностей, гангрены и изуродованных лиц. И, конечно, смерти. Если на поле боя человек бессилен, если он потерял веру, что эту войну можно выиграть, то в госпитале он мог хотя бы дать выход своей боли и отчаянию.
   Я всегда не выносил, когда меня унижали. В Дюббеле же я научился терпеть унижение. Более того, я испытывал тройное унижение. Мои соотечественники трусливо ушли в кусты, оставив датчан в одиночестве вести эту безнадежную войну. Дина пряталась где-то в стане врагов, и я не знал где. И наконец, люди, которым я отдавал свои силы и жизнь, откровенно презирали меня, стоило мне открыть рот. Если только их раны позволяли им это презрение выразить. Они терпели меня, пока были бессильны. Но лишь только к ним возвращалось хотя бы немного сил, они с ненавистью выкладывали мне все, что думали о норвежцах.
   Почему я оставался там? Но ведь я же завербовался! Подписал какие-то бумаги! Наверное, я просто не понимал разницы между страхом и гневом. Должно быть, они слились во мне воедино. Одна из женщин, работавших в усадьбе, где мы разбили свой лазарет, называла меня «наш добрый норвежец».
   Я даже не стал спрашивать, что она имела в виду.
* * *
   Женщины в усадьбе работали круглые сутки, они готовили пищу, ухаживали за ранеными и за нами.
   Я нуждался кое в чем помимо крови и страха. Поэтому я поглядывал на женщин. Ловил их запах. Старался держаться к ним поближе. Они представлялись мне костром на привале, о котором я мечтал, бегая по замерзшей земле. Это помогало мне держать на расстоянии все остальное. Пушки. Пожары. Истерзанные человеческие тела.
   Каждый, кто возвращался домой с поля боя и был еще относительно цел, думал так же, как я. Люди курили, лапали девушек, пили и спали. Иногда они пели. У одного была с собой старая шарманка.
   Женщины были как музыка. Их близость пугала. Проникала под кожу. И вместе с тем они были слишком недостижимы, чтобы толкнуть на неосторожный поступок или растрогать. Они были не живыми существами, а мимолетным состоянием души. Ведь они почти тут же покидали комнату.
   А вот книги и мечты, напротив, всегда были со мной. Даже здесь. В аду.
   Не знаю, мечтал ли я о чем-нибудь с тех пор, как убил Карну.
* * *
   Первый солдат, который умер в лазарете у меня на глазах, звал маму. Потом я узнал, что мужчины, умирая, часто зовут маму.
   Правую руку и плечо у него разнесло снарядом. К серому лицу прилипли светлые пряди волос. Живыми у него были только налитые кровью глаза.
   — Мама! Мама! — громко стонал он, цепляясь за Карну уцелевшей рукой. — Не уходи! Останься! Мама, не гаси свет! Не уходи! — молил мальчишеский голос.
   Карна Донс покачивала его в объятиях и что-то шептала на ухо.
   Она была работницей в этой усадьбе. До того, как мы пришли сюда. До Бисмарка. Моя ровесница. Работящая. Ловкая. Густые, как грива у лошади, волосы. Бледное серьезное лицо. Увидев, как она помогает нести раненого по лестнице и укладывает его на походной койке, я понял, что она очень сильная.
   Было что-то неповторимое в том, как она прижимала к себе беднягу и покачивала его в своих объятиях. Красные, распухшие от тяжелой работы руки. Когда она обращалась ко мне, глаза ее всегда смотрели куда-то поверх моей головы.
   Неожиданно во мне вспыхнуло желание овладеть Карной. Это противоречило всякому здравому смыслу. Но она пленила меня, когда я увидел, как она баюкает в объятиях смерть.
   Синий измятый фартук свидетельствовал о нелегких ночных дежурствах. Закатанные рукава обнажали по-зимнему бледную кожу и ямочки на локтях. Сильные распухшие пальцы колдовали над несчастным, лежавшим на койке. Зловоние смерти смешивалось с запахом живого тела. Все это и разбудило во мне страсть.
   Я знал, что стою у койки и жду, когда раненый умрет и наступит моя очередь претендовать на внимание Карны. Я мечтал овладеть ею.
* * *
   Теперь я думал только о теле Карны. Через два часа, когда мы уже вынесли труп из дома, я подстерег ее. Она шла в чулан, где у нас была устроена кладовая, чтобы взять там бинты и простыни.
   Я шмыгнул следом за ней и закрыл дверь. Потом прижал ее к полкам и дал волю рукам. Не знаю, почему я вел себя так глупо. Я мог бы пустить в ход хитрость, прибегнуть к обольщению и, возможно, добился бы того, чего хотел.
   Она даже не вскрикнула. Только уперлась коленом мне в пах, и я сразу же отпустил ее.
* * *
   Тем же вечером, когда мы ужинали на тесной кухне, я поймал на себе ее взгляд. Мы сидели друг против друга. Неожиданно у меня все поплыло перед глазами, и я выбежал во двор. Меня вырвало. Это была погибель и одержимость.
   Жалкий и дрожащий, я вернулся на кухню. Карна дружески кивнула мне. Как будто давно привыкла, что все мужчины, и умирающие и еще живые, так или иначе посягают на нее.
   Она превратилась в металлический привкус во рту и вечно тлеющее желание. Она никому не насплетничала обо мне. Это я бы заметил. Так что случай в чулане не обернулся для меня позором. Впрочем, позор был бы обоюдный. И Карна это понимала.
   Я снова ездил с Паулем на телеге с дрожавшей от страха лошадью. Все плыло в едких испарениях и запахе страданий. И центром всего была Карна! Я привозил к ней телегу, груженную телами. Вносил их в помещение. И она баюкала их в объятиях, пока они звали маму и умирали.
   Уже на другой день наши глаза встретились над стонущим, разорванным телом. Я больше ничего не предпринимал. Я ждал.
   В нашем лазарете все умирающие жаждали умереть у нас на руках. Мы с Карной оказались зависимыми друг от друга. Наши руки искали друг друга, поднимая раненого солдата. Мы касались друг друга, когда могли. Но я старался держаться подальше от чулана, когда там была Карна.
   Я ждал.
* * *
   До нас доходили слухи о студенческих беспорядках. О том, что студенты плевали вслед королевской семье. Я был избавлен от участия в беспорядках. Мои дни и ночи принадлежали Дюббелю. Я ждал Карну, а датская армия молилась, чтобы наши укрепления выдержали, как они выдержали во время трехлетней войны.
   Но эта молитва не была услышана. Кровь лилась рекой. Ее было столько, что дезертирство и бунты стали обычным явлением. Дезертиры тоже попадали к нам, они были похожи на испуганных детей, сошедших с ума от шока и страха смерти. Иногда они сами наносили себе увечья, чтобы вырваться отсюда.
* * *
   Когда пруссаки 18 апреля начали штурм Дюббеля, у меня не было дежурства. Пока грохотали пушки и пожар за пожаром опалял небо и землю, Карна дожидалась меня у ворот. И увела на зады, в свою комнатушку.
   Карна Донс.
   На двери был крючок, в углу стояла узкая кровать, над которой висела глянцевая картинка, изображавшая архангела Гавриила с факелом в руке и нимбом вокруг головы.
   Карна оказалась вовсе не такой ловкой, как я думал. И груди у нее тоже были не такие большие, как я представлял себе. Но это были теплые холмики в мире вечного холода. По светлой коже, словно сигналы, бежали жилки, где бы я к ней ни прикоснулся.
   Карна была полна соков, как земля влаги. Точно она копила их с того дня, когда я хотел овладеть ею в чулане.
   Мы оба молчали. Время от времени мы поднимали головы и ждали, когда замолчат пушки. И снова пробовали найти друг друга. И все время мне казалось, будто меня запихнули в какой-то мешок вместе с фру Андреа и кожаным фаллосом ее мужа.
   И все-таки я овладел Карной! Не знаю, доставила ли ей удовольствие наша близость. Но она отнеслась к этому разумно. Так же разумно относилась она и к смерти.
   Потом мы ели картошку с селедкой и пили дешевую водку. Я был смущен, и мне хотелось узнать, что она чувствовала. Но спросить я не решился.
   Когда бутылка почти опустела, я расплакался как маленький мальчик. Я плакал и, заикаясь, бормотал что-то о смерти и войне. Она кивала. Глаза у нее были сухие и добрые. Я мог бы полюбить ее только за то, как она отнеслась к моим слезам. Но не полюбил. Она просто стала тяжестью в моем теле. Приятная это была тяжесть или неприятная, я не знал. Но она стала частицей меня самого. Частицей моей совести и моего горя. Правда, тогда я еще не подозревал об этом.
* * *
   Не знаю, чего я ждал, когда увидел воочию безумство войны, когда бегал по полю боя, задыхаясь от отчаяния. Знаю только, что это окончательно излечило меня от русского.
   Уже в тот день, когда Карна стала частицей меня, мы с Паулем бежали через кладбище возле дюббельской церкви, таща на носилках человека, в которого угодил снаряд. У него не было носа, и зубы, как дешевые бусы, висели изо рта. Все было красным от крови. Он даже не звал маму.
   А вот я, напротив, орал так, что насмерть перепугал бедного Пауля. Или его больше испугала близость вражеских пушек? Во всяком случае, я кричал человеку, у которого не было лица:
   — Не бойся, все будет хорошо! Лежи тихо! Мама скоро придет! Уже совсем скоро!
   Кованые чугунные ворота разоренного кладбища были открыты и пронзительно скрипели. Казалось, будто во всем мире только ровные ряды заснеженных могил еще сохраняли какой-то порядок. На каменной изгороди лежал мирный снежный покров, и на крыше маленького домика у колодца блестели сосульки. Голые деревья вокруг церкви тянули корявые руки к красному небу, дрожащему от канонады и криков на поле боя.
   Я перекатывался в своей пустой голове, словно какой-то ненужный обломок. И одна мысль билась во мне среди всего этого ужаса: «Дина, помоги мне не лишиться рассудка! Пристрели этого человека! Помоги ему умереть легко и быстро! Пожалуйста, помоги!»
   Мы бежали по замерзшей траве и гравию. Кровь раненого солдата и мои мысли обгоняли друг друга. И земля под нашими ногами впитывала и то и другое.
   Потом уже, когда я вернулся к действительности, я видел только зимний ландшафт, а не людей. Не замечал последствий шестичасового артиллерийского обстрела, на который датчане не ответили. Не видел дикого страха в глазах людей, встретившихся нам на дороге. Не различал порохового дыма над превосходящими силами пруссаков, которые теперь были ближе к укреплениям, чем наши войска. Не слышал яростных криков команды и стонов. Ничего этого я не слышал и не видел, но мой рассудок знал, что они окружали меня со всех сторон.
   Я видел только тихий зимний ландшафт и людей, причудливо круживших друг перед другом. И красный снег. И заледеневшие черные воронки от взрывов снарядов.
   18 апреля Дания потеряла пять тысяч солдат. Из всех, кого я нес на своих носилках, мне больше всего запомнился человек без лица. Он и тот несчастный, что умер в объятиях Карны, прогнали русского прочь.
   Зато Карна осталась.
   Однажды мы с Карной латали маленькую цыганочку, которую тоже не пощадила война. У нее были глаза Ханны. Меня охватила слабость. Но только на мгновение. Я тут же пошел дальше. К следующей койке.
   На другой день цыганочка и ее семья исчезли. Их называли людьми ночи.
   Я думал о том, что мне следует попробовать спастись и уехать в Рейнснес. Пока был жив Бисмарк, врачи здесь не требовались.
   Но я не уехал.
* * *
   Когда я вернулся в Копенгаген, меня ждало письмо от Андерса. Он объяснял, почему прислал мне на жизнь меньше денег, чем хотел бы. Ему пришлось взять заем. Рыбы в море почти не было, а новая шхуна обошлась слишком дорого. В конце письма он сообщал, что Ханна вышла замуж и переехала жить на Лофотены.
   Наступило лето. Я иногда останавливался и думал: сейчас в Рейнснесе лето! И видел солнце, которое опускается на острова, но так и не исчезает в море. Где бы я ни был, меня преследовал острый запах нагретых солнцем водорослей.
   Но мне почти не было грустно, что время движется вперед без меня. Я даже плохо помнил лицо Ханны.
   Рейнснес был лишь усадьбой, о которой я читал в книге.
* * *
   Когда в конце июня состоялась Лондонская конференция и было заключено перемирие, у меня появилась детская надежда, что Дина, где бы она сейчас ни находилась, пришлет мне письмо или телеграмму: приезжай! Мы вместе поедем в Рейнснес!
   Но она этого не сделала.
   Потом пруссаки захватили Альс, и унизительный мир стал фактом. 30 октября Шлезвиг и Гольштейн одним росчерком пера были переданы под управление прусского короля и австрийского императора.
   Я решил, что больше никогда не произнесу ни слова по-норвежски. И никогда не ступлю ногой на шведскую землю.
   Копенгаген впал в оцепенение. Одни думали о своих сбережениях в банке и ренте, другие собирали продовольствие и бежали из города. Поздней осенью Аксель обратил внимание на то, что я сделал большие успехи в датском. Но иначе и быть не могло. Ведь я сдал отечество на хранение и должен был изучать медицину.
* * *
   Я решительно не мог предвидеть, что вернусь в Копенгаген в качестве героя только потому, что подбирал раненых под Дюббелем. Так создаются мифы о мужестве.
   И уж совсем не мог предвидеть, что Карна тоже приедет в Копенгаген. Тело ее в Копенгагене оказалось совсем не таким, каким оно было под Дюббелем. Я это чувствовал, но объяснить не мог.
   Очевидно, то, что в студенческой среде меня считали героем, не прошло для меня безнаказанно. Однажды я напился и крикнул Акселю и другим собутыльникам:
   — Кто из вас знает убийцу?
   Убийцу не знал никто. Они решили, что я потерял рассудок. Я разозлился и заорал, ударив кулаком по столу:
   — Куда, черт подери, она спряталась, эта убийца? Кто скажет?
   Ни один из них даже бровью не повел.
   — Он стал таким после встречи с пруссаками, — пробормотал Аксель и велел мне заткнуться.
   Двое студентов подхватили меня под руки и отвели к вдове Фредериксен на Бредгаде.
   Конечно, я знал, что убийцам, и мужчинам и женщинам, место на каторге и в тюрьме. Одно время я даже работал на каторге. Там я познакомился с двумя убийцами. Но это знакомство ничего мне не объяснило. Только спутало все мои представления. Убийцы выглядели такими невинными. Такими униженными. Жалкими. Иногда они вдруг грубили и становились несносными, как дети, которых никто не любит. Они не были похожи на Дину. У Дины и глаза, и мысли были острее бритвы.

ГЛАВА 3

   Однажды мы с Акселем и еще одним студентом закатили пирушку на всю ночь. Студента звали Клаус. Мы выдержали экзамен на мужество, и нам захотелось это отпраздновать. Несколько часов подряд мы препарировали труп. Наша задача состояла в том, чтобы удалить из него все внутренние органы, набить его старыми газетами и снова зашить. После этого нас мучила жажда, мы были возбуждены и чувствовали себя героями оттого, что знали о людях все.
   У покойника, человека известного и уважаемого, мы обнаружили все признаки запущенного сифилиса.
   — Тс-с! — шикнул Аксель, когда Клаус заговорил о покойнике.
   — Я же не называю фамилии, — успокоил его Клаус.
   — Если мы сообщим о твоей болтовне главному врачу, у тебя будут неприятности.
   — Кто бы подумал, что даже такие люди посещают «переулки»!
   — Теперь ты это знаешь и успокойся, — сказал я, пытаясь подавить тошноту. Меня после вскрытия тошнило весь день.
   — Бедняга! Ведь он был духовным лицом! — не унимался Клаус.
   — Замолчи! И смотри, чтобы тебя никто не услышал. А то жалеть придется уже тебя! — Аксель поглядел по сторонам.
   Клаус заговорил о том, что многим ныне покойным ученым не хватало ни нравственности, ни культуры.
   — Но чтобы и духовные люди посещали «переулки», это уже ни в какие ворота не лезет! — воскликнул он, не желая сдаваться.
   Мы с Акселем переглянулись.
   — А ты сам никогда там не был? — вдруг спросил я.
   — Где?
   — У проституток.
   — Что ты хочешь этим сказать?
   — Я только спросил.
   — Приличные люди не ходят в такие места, — смущенно сказал он.
   — Но где-то мужчины все-таки приобретают опыт! — Я нарочно провоцировал его.
   — Фу! — Он поглядел на Акселя в поисках помощи.
   — Да-да, именно так! — Аксель явно не желал помогать ему.
   Клаус не был нашим единомышленником, и у меня возникло желание помучить его.
   Но Аксель перевел разговор на другую тему и начал рассказывать о городе, где прошло его детство, о двойной морали буржуазии и о своем отце, который каждое воскресенье в церкви отпускал всем грехи. В общем-то он говорил о том же, но более невинно. Акселю следовало стать дипломатом.
   При этом он, словно ручной волк или большая собака, одним махом проглотил целый бутерброд и сырое яйцо. Ему удалось запихнуть это себе в глотку, не запачкав бороды. Потом он захлопнул рот и начал энергично жевать.
   Строгое воспитание, которое он получил дома, не позволяло ему разговаривать с нами во время этих действий. Он держал рот закрытым. Но сам был точно в трансе. Он дрожал, как от холода, и судорожно подергивался. Сперва у него дергалась голова, а потом эти движения передались всему его крупному туловищу. Когда пища опустилась куда следовало, он сделал большой глоток пива. Точнее, одним глотком ополовинил кружку.
   И продолжал рассказывать забавные истории о любовниках супруги судьи, даже не обратив внимания на то, что, пока он жевал, мы с Клаусом восстановили дружеские отношения. И начали обсуждать возможность получить места ординаторов в одной из клиник, когда мы кончим учиться.
   Тогда-то я и увидел Сесиль — она вошла в залу, чтобы налить пива. Сесиль наклонилась над стойкой, и в вырезе платья стала видна впадинка между грудями. Пораженная манерой Акселя поглощать пищу, она не замечала, что пиво льется уже через край.
   В конце концов мне стало жаль пива, и я прикоснулся к ее руке. Она была ледяная от темного пива. Сесиль подняла на меня глаза. И я тут же понял, что в мою жизнь вошло нечто необычное.
   Сесиль, как лихорадка, завладела мной. Я перестал ходить к Карне на Стуре Страндстреде. Даже война и та куда-то отодвинулась.
   После первой же нашей встречи в ее постели — пока жившая с ней подруга была на работе — Сесиль твердо решила стать докторшей в Рейнснесе.
   Я отнесся к этому скептически, но Сесиль была женщина практичная и домовитая. Она подавала мне пиво, стирала мое белье и приглашала меня к себе в постель, когда ее подруги не было дома. Она же и бранила меня, если ей казалось, что я веду себя неподобающим образом.
   Когда мы ссорились, что случалось довольно часто, она перед той же подругой выставляла меня дураком. Она вообще любила играть на публику. Поэтому наши ссоры ни для кого не оставались секретом. Это доводило меня до бешенства. Несколько раз я даже поколотил ее, когда мы были наедине. И довольно сильно. Но она только смотрела на меня горящими глазами и терпела. Правда, я всегда успевал отпустить ее, прежде чем она в меня плюнет. Найти разумную причину наших ссор было бы невозможно. Ссора, как извержение вулкана, зрела где-то в глубинах, о существовании которых мы не догадывались. Потом она с силой вырывалась наружу и наконец затихала.
   Не знаю, чувствовала ли Сесиль, как я, что вокруг нас застывает лава. И с каждым разом ее слой становится все толще и толще.
   Приемы, которые мы применяли во время наших драк, были неизвестны даже Акселю. Я кое-чему научился, общаясь с Ханной. Длинные волосы Сесиль были ее слабым местом. Я вцеплялся в них и не отпускал, пока она не признавала себя побежденной. Но обычно, когда я уже торжествовал победу, ей удавалось локтем или коленом угодить мне в самое уязвимое место. Было ясно, что и ей тоже известны кое-какие приемы. Однажды она так нажала мне большим пальцем на глаз, что я потом несколько дней плохо видел.
   Мало того, мне же пришлось утешать ее, когда она сокрушалась, что едва не ослепила меня. Со временем я понял, что на внешнюю сторону наших отношений с Сесиль я трачу столько сил, что ни на что другое их уже не остается.
   Аксель настойчиво предлагал мне завести любовницу из другого сословия.
   — С женщинами не дерутся! — отечески поучал он меня, когда однажды мы с ним были вынуждены бежать из трактира, потому что нам почудилось, будто Сесиль со своей подружкой подмешали нам в пиво мышьяк. — Найди себе возлюбленную вроде Анны! — сказал он.
   У меня не было сил спорить. Был ранний вечер. Моросил дождь. Жизнь казалась мне беспросветной. Я, конечно, мог бы спросить у него, получил ли он сам от Анны то, чего хотел. Анна не очень интересовала меня. Красивая профессорская дочка, из тех, которых можно встретить лишь на балах, в Тиволи или в кафе «Аламбра». А то и в Королевском театре.
   С тех пор как Андерс начал экономить деньги, у меня не было средств на такие развлечения. Да и терпением я тоже не мог похвастаться.
   — Попридержи язык, буржуазный прихвостень! — только и сказал я ему.
   — Я не намерен с тобой ссориться. Ты так глуп, что даже поссориться по-настоящему и то не можешь! — бросил он мне.
* * *
   Нас с Сесиль спас сержант королевской армии со свежим шрамом на лбу. Женщины обожают шрамы. И раненых мужчин. Объяснить это невозможно, но это так.
   Сержант не был виноват в нашем разрыве. Собственно, этот разрыв произошел за несколько недель до его появления в нашей жизни. В тот день, когда у меня при Сесиль выпало из кармана письмо Андерса.
   Первый раз письмо Андерса содержало просьбу. Она была высказана несколько высокопарным, старомодным языком человека, не привыкшего выражать свои мысли на бумаге. Он бы очень хотел, чтобы я по окончании занятий вернулся домой. Или хотя бы сделал перерыв в занятиях. Между строк читалась его тревога за Рейнснес. Я был нужен дома.
   Объяснить Сесиль смысл этого письма я был не в силах. Мне было стыдно. Я понял, что уже почти четыре года живу в Копенгагене только благодаря усилиям Андерса. А теперь он опасается, что, вернувшись домой, я окажусь ни на что не годным. Как Юхан.
   Пока Сесиль щебетала, как замечательно мы заживем в Норвегии, я попытался спрятать письмо Андерса.
   Мне было невыносимо думать, что всю оставшуюся жизнь я буду в Нурланде вскрывать нарывы на пальцах и выписывать рецепты на пилюли и порошки. Но объяснить этого Сесиль я не мог. Она хотела вырвать у меня письмо. Я в раздражении оттолкнул ее.
   Сесиль оскорбилась, обиделась и наконец заявила, что у меня есть от нее тайны.
   — Это письмо от моего отчима. — Я был расстроен.
   — Тогда почему я не могу прочитать его?
   — Потому что оно адресовано мне! — холодно сказал я и понял, что вычеркнул Сесиль из своей жизни.
   Не знаю, поняла ли это она. Во всяком случае, она изменила тактику. Начала расспрашивать меня о Рейнснесе, о его людях, о местности, о судах, о море.
   Сперва я был польщен тем, что она замерла у моих ног, пока я разливался соловьем, рассказывая занимательные истории об интересных местах и легендарных людях. Я был наверху блаженства и чувствовал себя школьником, которого спросили о том, что он знает.