Потом Сесиль начала расспрашивать о Дине. Сначала осторожно. Потому что раньше никогда не получала исчерпывающих ответов на свои вопросы. Однако теперь, когда я так разошелся, она осмелела и проявила настойчивость:
   — А какая она, твоя мать?
   — Она живет за границей. Я тебе уже говорил… Я не видел ее много лет.
   — Почему? Вы поссорились?
   — Вовсе нет. Я ведь тоже живу не дома.
   — Почему ты не хочешь рассказать мне о ней? Разве мы не любим друг друга? Разве я не самый близкий тебе человек в этом ужасном мире?
   Такие слова крайне раздражали меня. Люди не должны быть друг другу ближе, чем это необходимо каждому из них. Я не переносил, когда мне задавали сразу много вопросов. У нас в Тромсё был один учитель, который имел обыкновение задавать столько вопросов, что отвечать ему было бессмысленно.
   Я очень старался удовлетворить любопытство Сесиль так, чтобы между нами не вспыхнула драка, и вдруг остро почувствовал, что она мне смертельно надоела.
   — Почему ты не хочешь говорить о своей матери? — не унималась Сесиль.
   Вместо ответа я бросился на нее и овладел ею, искусав ей грудь. Но ее лоно не могло затмить картины, которые проходили у меня перед глазами. Я видел, как Дина моется за ширмой. Видел ее тень и слышал ее запах. Страшным видением мелькнула простреленная голова русского. И голова солдата, которого баюкала в объятиях Карна. Эти видения двигались в том же ритме, что и тело, лежащее подо мной. Наконец из русского и из солдата толчками вылилась вся кровь. И мы с Сесиль замерли, склеенные ею.
   Но я ничего не сказал Сесиль. Мысленно я уже простился с нею. Она была не та женщина, которой можно было доверить свою душу, не рискуя, что она не будет разбита.
   Однако некоторое время мы все-таки еще дрались с ней. Пока не появился сержант. Не помню, чтобы его появление огорчило меня. Но мне он не нравился.
* * *
   Споры, попойки, смех, трубки. Все это внушало мне чувство причастности к некоему братству. Удерживало на расстоянии непонятную, тлеющую во мне тоску.
   Освободившись наконец от Сесиль, я вдруг отчетливо увидел Рейнснес. Птицу над головой. Одинокий стебелек на грядке. Листья, которые поворачивались изнанкой к ветру. Дождь! Запах пыли, книг и лаванды.
* * *
   Студенты горячо спорили о выпадах Кьеркегора против официального христианства. О его утверждении, что лишь мученик-одиночка представляет собой ценность. Кьеркегор подтвердил эту мысль собственным примером: работая как одержимый, изнуренный работой, он однажды упал и умер прямо на улице. И хотя это случилось в ноябре 1855 года, Кьеркегор еще волновал умы студентов.
   Кое-кто не мог простить Кьеркегору его нападок на Грундтвига. Их привлекал тезис Грундтвига: сначала человек, потом христианин, таким должен быть порядок жизни.
   Бурный энтузиазм, с которым люди безоговорочно принимали или столь же безоговорочно отвергали чьи-либо высказывания, всегда немного смущал меня. Я часто находил у великих мыслителей кое-что не казавшееся мне безусловным. Поэтому мне представлялось более плодотворным искать истину в споре, нежели только восхищаться или только отвергать. Я был не в состоянии сделать выбор между Грундтвигом и Кьеркегором.
   По наивности я сперва полагал, что все говорящие о них со знанием дела встречались с ними, были знакомы. Однако со временем выяснилось, что они их и в глаза не видели и знают лишь понаслышке. Были и такие, которые только делали вид, будто читали их произведения. И всегда спорящие стремились разоблачить друг друга.
   Поначалу меня привлекали эти споры. Они словно подтверждали теорию матушки Карен о том, что слова могут обманывать или, в лучшем случае, представлять все в несколько измененном виде. Она считала, что опасно любить книги, не вдумываясь в их содержание. Нет никаких оснований считать, что одна мудрость исключает другую. Ведь жизнь, как землю, нельзя точно разбить на участки, лесные или пахотные. Нельзя определить, сколько рыбы можно добывать в море. Или отстаивать свою веру и сомнения до того, как жизнь подвергнет их испытанию. Любовь к ближнему и тезисы об этой любви не имеют между собой ничего общего.
   Несколько раз я посещал коллегию Борка и слушал лектора, о котором все кругом говорили. Его звали Георг Брандес [12]. Думаю, я умею лучше слушать, чем спорить. Слушая изящные аргументы в пользу Грундтвига, я думал, что из этих двух мыслителей Кьеркегор более трезвый и интересный. У него лучше работала голова. Но поскольку я изучал медицину, меня всегда сдерживало то, что я не мог наблюдать их мозговую деятельность, так сказать, изнутри. Впрочем, если б и мог, у меня еще не было достаточно знаний, чтобы объяснить увиденное.
   Я взвешивал все «за» и «против» как человек, делающий выбор между сочным бифштексом, за которым следует десерт, и пустым луковым супом, но зато с бокалом хорошего вина. Выбор зависел от обстоятельств и состояния выбирающего.
   Если кто-то приводил убедительные аргументы в пользу Кьеркегора и его сатиры, я всегда начинал защищать Грундтвига, который, на мой взгляд, обладал более высокими человеческими достоинствами и вел более праведный образ жизни.
   Я проштудировал исследования, статьи и выступления их обоих, но так и не сделал никакого определенного вывода. Я был и остался нейтральным и считал, что они оба могут мне пригодиться. Правда, не совсем понимал, для чего именно.
   Но были и такие темы, на которые я любил спорить. Одна из них — чувство вины, и я часто заводил споры на эту тему. Как правило, они кончались тем, что мы углублялись в философию религии.
   Другая тема была — женщины. Говорить о женщинах было трудно, потому что студенты любили прихвастнуть и скрывали правду.
   Мы с Акселем знали друг о друге все. Но Аксель не спорил на такие темы. Он предпочитал действовать. И уклонялся от разговора.
   Я же каждую встречную женщину воспринимал как материализовавшийся дар неба, посланный для того, чтобы обогатить мою фантазию. Я далеко не всегда мечтал обладать какой-то конкретной женщиной. Вовсе нет! Я знал свои возможности. Но мечты мои охватывали и этих женщин. Лучших из них я хранил в своем собрании и извлекал оттуда, когда хотел. Их было немало. Я делил их по цвету волос, полноте и возрасту. В любую минуту я мог вызвать в памяти образ любой из них. Иногда я видел их так явственно, что, если бы они в ту минуту вошли ко мне, я не заметил бы разницы между живой и воображаемой женщиной. Однако чаще они были скрыты неким флером, явно их приукрашавшим. Бывало, что они представлялись мне в непристойном виде. Или же были невинно девственны и пассивны. Все зависело от моего желания.
   Иногда я пытался рассказать Акселю о своей коллекции, но он отмахивался от меня.
   — Но, Аксель, женщины ко всему относятся иначе! Они совсем не такие, как мужчины! Они способны проникнуть в мысли мужчины, даже если он этого не хочет!
   — Нельзя все объяснять только женщинами. Можно подумать, ты влез в их шкуру.
   Его слова заставили меня почувствовать себя гермафродитом.
   — Может, тебе стоит снова сходить в «переулки»? — хохотнул он. — Там сделал свое дело — и проваливай!
   — Я говорю не об этом, — мрачно сказал я. — Между прочим, почему бы тебе самому не сходить туда? Не думаю, чтобы Анна всегда была к твоим услугам.
   Мне даже хотелось, чтобы он меня ударил. Но он не ударил, только с презрением смотрел на меня.
   — Прости! — сказал я через некоторое время.
   Мы брели вдоль прудов, был сильный ветер. Несколько человек катались по льду на коньках. Скользили туда и обратно, как пестрые утки.
   — После того как препарировал святыню в анатомическом театре, в «переулки» уже не пойдешь, — сухо заметил Аксель.
   — Может, ты просто боишься сифилиса?
   — Как сказать… — Он явно уклонялся от ответа.
   — Но ведь тебе там понравилось? — не унимался я.
   — Заткнись, Вениамин!
   — Что тебе там понравилось? Запах? Чувство страха? Толстые ягодицы? — Я не мог остановиться.
   — Запах? Нет. А видеть я там ничего не мог. Ведь свет был погашен.
   Я еле сдерживался, чтобы не рассмеяться.
   — Стало быть, тебе безразлично, с кем ты лежишь в постели, лишь бы свет был погашен?
   — Конечно нет!
   — Тогда в чем же дело? Что ты хотел испытать? Аксель пожал плечами.
   — Отстань от меня со своей отвлеченной болтовней, — решительно потребовал он.
   — Но ведь есть же у тебя какие-то соображения, зачем человеку бордель, если тебя, по твоим словам, удерживает от него не только страх перед сифилисом? А почему ты советовал мне обзавестись любовницей, которая не была бы общедоступной женщиной? — крикнул я.
   — Заткнись! Я этого не говорил!.. Но это и так ясно. Это же легко понять…
   — А чувства?
   — Хватит, замолчи! — сказал он и ушел.
   Я побежал за ним, скользя на обледеневшей дороге. У меня было чувство, будто я публично заставил его раздеться.
   На другой день в аудитории, проходя мимо Акселя, я сунул ему в руку записку: «Причина, по которой я не иду в бордель: страх, что у меня ничего не получится. Но если мы побывали там вместе и у одного получилось, уже хорошо. А врач может освидетельствовать, не инфицирован ли товар».
   Я видел, как он с усмешкой сунул записку в карман. Потом поднял руку в знак того, что прощает меня.

ГЛАВА 4

   Мы отложили свой поход в «переулки». Зато Аксель похлопотал, чтобы меня пригласили на обед к родителям Анны.
   Профессор оказался жизнерадостным человеком с большими бакенбардами. Читая студентам лекции, он имел обыкновение приподниматься на носки и потом, громко скрипнув башмаками, опускаться на всю ступню. Из-за этого я почти не слышал того, что он говорит.
   Отец Акселя дружил с профессором, когда они оба учились в университете. Наверное, именно этим объяснялась наивно чистая любовь Акселя к Анне. Кто знает? Во всяком случае, он получил приглашение на обед, которое относилось также к «уроженцу далеких и диких гор Нурланда».
   Когда я спросил у Акселя, как ему это удалось, он только засмеялся:
   — Я должен спасти тебя от таких, как Сесиль, Карна или как там их зовут. Тебе следует попасть в приличное общество. Но есть и еще одна причина…
   — Какая же? — спросил я, полный неприятных предчувствий.
   — Ты обладаешь необыкновенной способностью желать чего-нибудь так сильно, что люди, с которыми ты общаешься, начинают страдать от нечистой совести: им кажется, будто они виноваты, что ты не получил того, чего хотел. Сколько раз ты был недоволен, когда я ходил куда-нибудь с Анной без тебя! Вот я и позаботился, чтобы ты получил приглашение!
* * *
   Профессор занимал подобающую его положению квартиру на Стуре Конгенсгаде. Невысокая горничная, в черном платье и белом фартуке, открыла нам дверь и приняла у нас пальто и шляпы. Ради такого случая я даже надел перчатки. Но видела их только черно-белая горничная.
   Я был в приподнятом настроении и улыбнулся ей. Но Аксель процедил сквозь зубы:
   — Это же служанка!..
   Горничная приняла у нас коробку шоколада, которую мы с Акселем купили в складчину, сделала реверанс и провела нас в гостиную. Обстановка квартиры свидетельствовала одновременно и об отменном вкусе, и о человеческих слабостях. Часть мебели, судя по всему, была приобретена в магазине Хансена на Конгенс-Нюторв. Хозяйка, как бы между прочим, заметила, что этот мебельщик получил звание поставщика его королевского величества.
   Уже в прихожей я уловил тяжелый аромат сигар. И как будто очутился дома. В памяти всплыл Рейнснес. Его комнаты. Звуки. Запахи. Портреты. Особенно Иакова. Бронзовые подсвечники и лампы. Гудящие печи. Что бы я ни вспомнил, говорило о том, что люди и вещи связаны друг с другом.
   Однажды я уже видел Анну и ее сестру Софию. Но лишь мимоходом. Мы обменялись рукопожатием на улице. Они никогда не посещали студенческие праздники. Мне казалось, что Аксель нарочно прячет Анну. Она была как будто ненастоящая.
   За столом больше других говорили профессорша и София. Это началось с первого же блюда. Но еще до того, как подали десерт, я решил втянуть в разговор и Анну.
   Она почти все время молчала, однако я заметил, что из-под приспущенных век она наблюдает за мной. Она была очень стройная, и Господь наградил ее всеми формами, положенными каждой женщине. Ладони у нее были узкие, красивые, длинные пальцы изящно держали нож и вилку. Лицо было золотистое, несмотря на то что стояла зима. Такой цвет лица я замечал у новорожденных, у которых была желтуха. Анна отличалась от других членов семьи. Наверное, это объяснялось тем, что, как они сказали, в профессоре текла и еврейская кровь.
   Волосы у Анны были темно-каштановые, прямые. Но вокруг лба они немного вились. Благодаря Создателю или щипцам для завивки — у женщин этого не разберешь. Среди этих золотисто-коричневых тонов ее голубые глаза производили впечатление шока.
   Не понимаю, как я этого не заметил в нашу первую встречу. Ярко-голубые, они видели все насквозь. Но я многого не заметил в первый раз. Например, ее носа. Строгого, с горбинкой и тонкими нервными ноздрями. Плечи Анны, словно стена, отгораживали ее от всех и вся.
   Аксель смотрел на меня и улыбался. Почему-то это страшно раздражало меня.
   София увлекалась учением Грундтвига и толковала о том, что просвещение должно быть доступно народу. Она собиралась стать учительницей и преподавать в духе Грундтвига. Но сперва ей требовалось приобрести определенные знания.
   Профессор гордо кивал головой.
   — Мой норвежский друг предпочитает Кьеркегора, — заметил Аксель и с вызовом посмотрел на меня.
   — Не понимаю, почему нельзя восхищаться одновременно ими обоими? — Я почувствовал, что краснею.
   — «Страх и трепет» — это же так страшно! — с восторгом прошептала Анна.
   — Но эта книга не предназначалась для молодых женщин, — засмеялся профессор.
   — А что вас пугает в этой работе? — спросил я, и Аксель вместе с родными Анны словно исчезли в большом буфете и закрыли за собой дверцы.
   — Что в этой книге страшного?.. Да все, что он говорит про жертву. Авраам был готов принести в жертву своего сына Исаака, — ответила Анна, глядя сквозь меня.
   — Но ведь он действовал по приказу Бога! Я уже объяснял тебе это, дружочек! — вставил профессор.
   Она пропустила его слова мимо ушей и сказала, по-прежнему глядя сквозь меня:
   — Бог, который дает такие приказы, не может ждать, что люди станут лучше даже через тысячу лет.
   — Но, Анна, дорогая! — испуганно воскликнула профессорша, потом она повернулась к мужу и сказала с укором:
   — Я предупреждала тебя: у Анны слишком слабые нервы для таких произведений! Она все воспринимает слишком серьезно. Так нельзя. Такие произведения не…
   — Но, мама, неужели ты хочешь сказать, что я не должна серьезно относиться к Богу? — прервала ее Анна.
   По-моему, ей не следовало так говорить. Не следовало выпускать мать из буфета.
   — А отчего, по-вашему, Кьеркегор писал об этом? — спросил я у Анны.
   — Оттого, что он не согласен со Священным Писанием. Ведь эта история рассказана в Библии.
   — Лучше бы он оставил в покое Библию и писал так, чтобы люди понимали, что он хочет сказать, — заметил Аксель.
   — У меня тоже иногда возникает потребность разгадать загадки, которых в Библии так много, — сказал я. — Ничего удивительного, что такой выдающийся философ, как Кьеркегор, попытался их разгадать.
   — А что вас в этой книге занимает больше всего? — спросила у меня Анна, словно, кроме нас двоих, в комнате никого не было.
   — Грех и вина!
   — А не страх, как самого Кьеркегора?
   — Нет… Но ведь это то же самое…
   Я запнулся, потому что меня удивила эта мысль.
   — По-моему, это слишком мрачная тема для обеденного стола, — со вздохом проговорила профессорша. — Нет, Грундтвиг куда человечнее. Он несет людям чудо просвещения. Он верит, что мир может стать лучше, все в воле человека. Если бы все имеющие власть были такие, как Грундтвиг! — И профессорша произнесла длинную речь об этом гнусном Бисмарке, который потребовал, чтобы все пасторы, учителя и чиновники Шлезвига и Гольштейна принесли клятву верности императору, после того как эти территории отошли к Пруссии. А тех, кто отказался принести эту клятву, без всяких на то оснований освободили от должности.
   — Из любви к человечеству кто-нибудь должен был бы пустить пулю в господина Бисмарка, — мрачно изрек Аксель.
   Мне вдруг стало так противно, что я покрылся испариной и долго не слышал, о чем идет разговор. Наконец я наклонился над столом к Анне и спросил ее, прервав профессора на полуслове:
   — А как вы относитесь к Грундтвигу?
   За столом воцарилось молчание. Я проявил невежливость.
   — Я его не знаю, — равнодушно ответила она.
   — Анна интересуется только музыкой и поэзией, — вздохнула София.
   — А какую музыку вы предпочитаете? — спросил я и посмотрел Анне в лицо, защищаясь в то же время от ее взгляда.
   — Должна признаться, что я музыку не люблю. Мои родные считают, будто я ее люблю только потому, что я немного играю на фортепиано.
   — Анна, милая, как ты можешь так говорить! — воскликнула профессорша.
   Я закашлялся и прикрылся салфеткой. Красный и потный, я вынырнул из-за салфетки, стараясь сохранить чувство собственного достоинства. Но тут мне понадобилось высморкаться и пришлось лезть за носовым платком. Все сочувственно молчали. Даже Аксель не пришел мне на помощь. Когда пульс у меня стал нормальным, я глупо сказал:
   — Мне всегда хотелось научиться играть на каком-нибудь музыкальном инструменте.
   — Это очень просто, — сказала Анна.
   — Неужели?
   — Да. Только требует много времени. В принципе это то же самое, что вязать крючком салфетки.
   — Но, Анна! Музицирование — это искусство! — воскликнул профессор.
   — Искусство не имеет ничего общего с умением быстро перебирать пальцами клавиши, — сказала Анна с таким видом, будто с трудом сдерживает зевоту.
   — Вот как? А что же тогда искусство? — полюбопытствовал я.
   На мгновение она растерялась.
   — Искусство — это то состояние души, для выражения которого человек должен использовать все свои чувства, — сказала она наконец.
   — Вы хотите сказать, что только сильное переживание создает образы искусства? — спросил я.
   — Нет, но без сильных чувств того, кто их испытывает, и того, кто их воспринимает, искусство невидимо и не представляет собой никакой ценности.
   — Стало быть, произведения искусства, скрытые, например, в склепах, не представляют собой ценности потому, что их никто не видит?
   — Нет, представляют, потому что люди мечтают увидеть их.
   Я перестал дышать. Она была как откровение!
   Мне захотелось крикнуть Акселю через стол: «Черт подери, теперь я понимаю, почему ты не бегаешь в „переулки»!" Но я удержался. Это было бы решительно неуместно.

ГЛАВА 5

   В то лето я действительно собирался поехать домой. Мне хотелось помочь Андерсу и Рейнснесу. Возможно, на меня повлияли просветительские мысли Грундтвига. Его приверженцы открывали народные школы и привлекали на свою сторону крестьян.
   В Копенгагене многие так называемые интеллектуалы смотрели на это с презрением и называли чепухой. Однако со временем уже почти не осталось людей, которые выступали бы против идеи просвещения. Все рвались в народ, дабы просветить его. Возможно, тоска по дому смешалась у меня с мыслями о миссионерстве.
   Однако я не мог забыть слова Кьеркегора о том, что истинный рыцарь веры бывает только свидетелем, но не учителем. Это звучало как приговор, которого я не мог избежать. Кроме того, мне никак не удавалось поговорить с Анной наедине. Слабым утешением служило то, что и Акселю это тоже не удавалось.
   Сестры всюду бывали вместе. У меня создалось впечатление, что Софию приставили следить за сестрой, ибо моей репутации не доверяли. Тем не менее мы четверо сблизились настолько, что я теперь обращался к сестрам на «ты» и мне даже дозволялось держать их за руки.
   Однажды мы с Акселем сопровождали Анну и Софию в Тиволи. Анна спросила, знаю ли я норвежского поэта, которого зовут Генрих Ибсен.
   — Я читал о нем в газетах.
   — А я читала его последнее произведение! «Пер Гюнт». У нас есть дома. Ты должен непременно прочитать эту поэму.
   — Спасибо.
   — Ибсен тоже живет вдали от родины. Совсем как ты. Но, полагаю, по другим причинам.
   Я пожал плечами. К норвежскому поэту я мог относиться только скептически. Норвежец не может быть настоящим поэтом. Поэзия, которую я ценил, не имела ничего общего с Норвегией. Во всяком случае, после того, как я подбирал раненых на полях сражения под Дюббелем.
   Не знаю, собирался ли я объяснить это Анне, но Карна, неожиданно возникшая перед нами на Ню Вестергаде, заставила меня забыть о поэзии. Она несла большую корзину. Судя по всему, очень тяжелую. Что она здесь делает?
   Ее обогнала большая компания, занявшая весь тротуар, нам пришлось остановиться. Наши глаза встретились. Кто знает, что она подумала, но она не ответила на мое приветствие и прошла мимо.
   — Кажется, это была Карна? — спросил Аксель.
   — Да. — Все замолчали, и я нарушил молчание:
   — Анна, а где живет Ибсен? Ты знаешь?
   — Ты знаком с ней? — спросила Анна.
   — С кем?
   — С этой служанкой, которая только что прошла мимо нас с корзиной.
   — Ах, с нею! Она работала в полевом лазарете в Дюббеле, — ответил я.
   Анна промолчала. Аксель тоже. А мог бы сказать многое, если бы захотел.
   Когда мы проводили дам домой, мне там вручили «Пера Гюнта».
* * *
   Может быть, потому, что я читал поэму глазами Анны, я не оторвался от нее, пока не дочитал до конца. Я презирал этого Пера Гюнта и восхищался им. Льющийся ритм очаровал меня, но сама поэма вызвала раздражение. Меня раздражало все — самообман, трусость, ложь. Даже юмор. Все было мне одинаково неприятно.
   Ночью мне приснилась Карна. Но почему-то я не мог узнать ее. Какая-то она была не такая. Я проснулся и долго лежал, стараясь понять, в чем дело. И наконец понял: во сне у Карны было лицо Сесиль. А может, Ханны?
   Мне снилось, будто Карна висела у меня на шее на цепочке. Вроде серебряного креста, который матушка Карен подарила Юхану. Я стоял на набережной Нюхавн и вертел Карну в пальцах, как амулет. Нечаянно я сделал резкое движение. Цепочка, на которой висела Карна, порвалась. Карна упала в воду. Цепочка обожгла мне пальцы и тоже скользнула в воду.
   Проснувшись, я вспомнил одно изречение, которое где-то слышал или вычитал. А может, оно родилось во мне после этого странного сна: человек многое должен простить себе, прежде чем научится прощать другим.
* * *
   Я не знал, живет ли до сих пор Карна у своей бабушки на Стуре Страндстреде, но на другой вечер пошел туда.
   — Она работает сиделкой в клинике Фредерика, — сказал ее брат, с любопытством разглядывая меня.
   — Когда она вернется домой?
   — Завтра утром.
   Мы долго смотрели друг на друга.
   — Давненько ты у нас не был, — сказал он наконец.
   — Это верно. Передай ей привет.
   — Спасибо, передам. Ты придешь еще?
   — Может быть, — подумав, ответил я.
* * *
   Назавтра после лекций я пошел бродить по улицам. Мне не хотелось встречаться с Акселем, и я ушел из университета, не поговорив с ним. Что, безусловно, должно было его удивить. Я избегал всех мест, где обычно встречались студенты. И старался, чтобы Круглая башня — главная примета студенческого района — не попадалась мне на глаза.
   Потом я набрался храбрости и в трактире «Старый берег» сочинил Анне письмо. Но как ей его передать, не знал.
   Сперва я прошелся по Королевскому парку, стараясь убедить себя, будто просто гуляю. Потом направился к дому Анны.
   Мне открыла та же горничная, которая встретила нас, когда мы обедали у профессора. Она сделала реверанс, узнала меня и очень удивилась. На мне не было ни пальто, ни шляпы, и я выглядел как самый обыкновенный студент.
   — Вы подождете? — спросила она.
   Я кивнул. Она оставила наружную дверь открытой и ушла с моим письмом. Я сел на каменные ступени и настороженно прислушивался, чтобы быстро вскочить и встать по стойке «смирно», если кто-нибудь выйдет из квартиры. Кого именно я ждал, горничную или Анну, не знаю.
   Когда в дверях появилась Анна, я понял, что не ожидал этого. Покраснев как рак, я встретил ее взгляд.
   — Добрый день! — В ее голосе звучало удивление. Заикаясь, я начал излагать ей содержание своего письма.
   — Я сейчас иду на урок музыки. Может, ты проводишь меня? Это недалеко. — Она тревожно оглянулась через плечо, словно опасалась, что кто-нибудь остановит ее. Потом прибавила:
   — Иди вперед и жди меня в Королевском парке!
   Она назвала место, где мы должны были встретиться, но я не расслышал, потому что сердце стучало у меня в ушах. Анна исчезла.
   Пошатываясь, я спустился по ступеням и вышел на улицу. Теперь я знал, что запреты для меня не существуют. Она осмелилась встретиться со мной наедине, никому не сообщив об этом!
   В парк я не пошел. Стоял у входа, чтобы не пропустить ее. Ждал, спрятавшись за деревьями. Дыхание и сердце не слушались меня. Я презирал себя за это, но ничего не мог с собой поделать.
   Вскоре я увидел Анну. Черная фигура в развевающемся недлинном пальто. Юбки ее колыхались на плитах тротуара. Стук каблучков звучал как фанфары. «Идет Анна!» — возвещали они.