«Наши войска полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда!»
   И в тот же день радио сообщило, что наши части подошли к украинской границе, пересекли ее и продвигаются в глубь Украины.
   Б глубь Украины. В глубине Украины Черешенки. Наш лес и речка под горой. Наш неказистый мирный дом, кусты акации и Костикова яблонька. В глубине Украины Киев и тот каштан, что однажды зацвел осенью.
   Я не могла сладить с собой. Отошла к окну и стояла, боясь повернуться, чтоб ребята не увидели моих слез. Передача окончилась, и в комнате стало тихо. Я еще постояла спиной к ребятам, потом обернулась. Каждый был занят своим: кто делал вид, будто готовит уроки, кто перелистывал книгу. Чтоб я могла выйти незамеченной, чтоб не думала, будто они видели, как я плачу.
   Газетные страницы запестрели родными названиями, именами. Одна передовая называлась коротко: «Харьков» – черные крупные буквы, бросившиеся ко мне с газетного листа, еще и сейчас стоят перед глазами. Теперь уже скоро! Скоро будет письмо! Не нынче, так завтра! Белый треугольник без марки, надписанный милым размашистым почерком. А может быть, телеграмма? Да, телеграмма, это быстрее, но следом за нею непременно письмо: «Дорогая моя Галя…»
   Но долго жить в радостной надежде не удавалось. Едва начинала брезжить радость и вера, как на нас обрушивался новый удар.
   Я развернула газету и увидела открытое большеглазое лицо с упрямым ртом и откинутыми назад волосами. Над снимком было написано: «Перед расстрелом». В маленькой подписи говорилось, что снимок найден в вещах убитого немецкого офицера. «Взгляни на этот страшный снимок! Немецкий палач сфотографировал свою жертву перед расстрелом. Мы не знаем его имени… Но вглядись в него…»
   Я знала его имя – это был Вася Коломыта. Он стоял прямой как стрела, руки связаны за спиной. Я смотрела на него, и память рисовала мне первый вечер в Черешенках: хмурый плечистый подросток бережно держит за руку маленькую Настю.
   …А вот он идет в гору и легко несет ведра с водой… Вот наклонился над грядкой… Вот за что-то распекает Вышниченко… Мастерит малышам кубики… Сильный, добрый, верный. Когда мы уезжали в Москву накануне войны, он только что кончил сельскохозяйственный техникум и стал работать в совхозе. Потом от него было письмо с фронта. Единственное, и вот передо мной его последние минуты.
   Зачем же было растить, любить, если потом нельзя ни оберечь, ни помочь? Я еще и еще вглядывалась – сомнения быть не могло, с газетной страницы на меня смотрел Коломыта. Фотография была отчетливая, резкая. Не только черты лица передавала она, но и выражение спокойствия и ненависти. О чём думал тот, кто снимал? Тот, на кого Вася смотрит с этой холодной ненавистью? Что мне до него! Память о нем будет проклята, но никакое проклятие не воскресит мальчика, который рос у меня на глазах.
   И тени надежды, что я ошиблась, не было у меня. И все же я вышла на кухню к Лючии Ринальдовне. Она взглянула и бессильно опустилась на табуретку:
   – Вася…
   Ступку я нашла в мастерских.
   – То Василь… – тихо сказал он.
   Я вернулась к себе. И тут услышала – кто-то быстро поднимается по лестнице, почти бежит. Без стука растворилась дверь – на пороге стояла Настя.
   – Галина Константиновна, нет? Нет, ведь правда – нет? – В голосе ее звучало отчаяние, а это «нет» повторило в моих ушах плач Егора. «Нет, нет, нет!» – судорожно твердил он, когда я сказала ему о Фединой гибели.
   Она закрыла лицо руками и заплакала. Я подошла, она крепко прижалась головой к моему плечу. Так мы стояли молча. Потом я увидела – на полу, у Настиных ног, лежит конверт. Я нагнулась, чтоб поднять.
   – Забыла… Я когда бежала, мне почтальон дал… – сказала Настя. Голос не слушался ее, и вдруг, словно впервые поняв, что случилось, она всплеснула руками и опять зарыдала.
   Без мысли, как автомат, я распечатала конверт. Письмо было от Сизова.
 
   Дорогая Галина Константиновна, – писал он, – мне из военного училища товарищ переслал Ваше письмо. Простите, что долго не писал и что заблаговременно не сообщил о перемене в своей жизни. Я сейчас у отца, в Кемерово. Работаю на заводе. У меня броня, и от военной службы я освобожден. Я знаю, что ребята не одобрят мой поступок. Но верно ли это будет? Люди всюду нужны. И правильно говорят, что победа куется в тылу. Как вы понимаете, наш завод изготовляет не чайники и не кастрюли, а кое-что посерьезнее. Я работаю много, со временем не считаюсь.
   Надеюсь, что Вы меня не осудите и не подумаете, что я сбежал или дезертировал. У меня был вызов, а теперь броня.
   Жена у отца женщина неплохая и ко мне относится нормально. Есть еще младшая сестренка, она ходит в детсад.
   Галина Константиновна, отец Вам кланяется. Я шлю Вам свой сердечный привет.
   Остаюсь Ваш Вячеслав Сизов.
* * *
   Меня вызвал к себе Соколов и сказал, что в Заозерск приезжает ленинградский детский дом. Он уже давно в дороге. Часть детей осталась в Дальнегорске. А пятнадцать человек придется взять нам.
   – Но куда же? Ведь у нас совсем нет места!
   – Мастерскую перебазируйте во флигель, мы вам его освободим. А ребят разместите между своими. Я не уговариваю вас, Галина Константиновна, не прошу, не приказываю. Я просто говорю вам: ленинградцы… Ленинградские дети…
   Он прав: что можно к этому добавить? И вот мы стоим на деревянной платформе и ждем. Еще третьего дня пришла телеграмма с номером вагона, но поезд застрял где-то в пути – и когда он придет, мы толком не знаем.
   Ленинград… Ленинград… Уже год нет писем от тети Вари. Жива ли она? Вспоминаю тот далекий день, когда я приехала с детьми в Ленинград. Меня встречали она и Семен. И Митя. Где они все сейчас? Живы ли? Сколько лет прошло? Почти десять…
   – Идет, идет! – послышалось вокруг. Что-то простуженно прохрипел репродуктор, и вдали в темноте показались глаза паровоза.
   Я вошла в вагон первой.
   – Где тут ленинградцы? – громко спросила я. И вдруг услышала:
   – Галина Константиновна! – В этом возгласе звучало сомнение, тревога, радость – все вместе.
   Я обернулась. Передо мной в тусклом свете чахлой лампочки стоял высокий, худой старик. Нет! Неужели?
   – Владимир Михайлович? – сказала я, не веря.
   – Я узнал, узнал вас по голосу… – Он протянул мне обе руки. – Вы прошли, я не видел лица… Но голос… Это вы!
   Мы стояли, держась за руки. В горле у меня пересохло, и голос не слушался.
   – Вы привезли детей? – наконец спросила я.
   – Да… Но только нас уже меньше… Со мной восемь человек.
   Спрашивать, что случилось с остальными, было незачем.
   – Где ваши вещи?
   – Мои вещи… Вот… – Он взял в руки жалкий мешочек. Что там могло уместиться? Разве только десяток носовых платков. – Письма… – ответил он на мой безмолвный вопрос. – Самые дорогие… И несколько фотографий… Все.
   Глаза привыкли к полутьме, я увидела сбившихся на двух нижних полках ребят. Они молча глядели на меня.
   – Вот и приехали! – Владимир Михайлович обернулся к ним и как-то быстро, легко дотронулся до каждого. – Поднимайся, Тёма… Дай я помогу тебе встать, Витя…
   …Нас ждали две лошади – Милка и другая, которую дали нам на этот вечер в районо. Год назад встречали нас, теперь мы сами встречаем. Мы приготовили баню, и стол был накрыт. Мои тоже худые, но эти… Неживая бледность, синие губы… Кожа дряблая, как у стариков. Они выехали из Ленинграда давно, еще летом. Их уже откормили немного в пути. Но долгая голодовка не забылась. Как бережно они берут в руки хлеб, как осторожно подносят к губам ложку…
   Я была как во сне. Казалось, вот проснусь – и не будет больше Владимира Михайловича. Я знала, что война – время неожиданных встреч, потерь и находок. Но эта встреча казалась мне слишком невероятной. Все хотелось дотронуться до него, еще раз убедиться, что он тут. И всякий раз, взглянув на него, я неизменно встречала его взгляд: «Да, да, это правда. Я здесь, это я…»
   Изможденное лицо его было почти прозрачно, но глаза остались те же – синие, как у ребенка… И добрые губы. И улыбка. Всё, как десять лет назад.
   Владимир Михайлович сам назвал Заозерск, когда в Дальнегорске ему предложили на выбор несколько городов. Здесь жил его друг – и друг этот был Петр Алексеевич. О том, что здесь я, он и не подозревал.
   Когда ребята были умыты, накормлены и уложены, я повела Владимира Михайловича к Петру Алексеевичу. Я понимала, что это будет такая встреча, когда свидетели не нужны. Думала – доведу Владимира Михайловича до дверей и уйду. Но как расстаться? Я ведь еще ни о чем не спросила. Не сила о тете Варе. А он молчит. Если бы она была жива, сказал бы сразу.
   Он идет рядом со мной, и в руках у него не мешочек даже, маленький пакетик с письмами. Наверно, они пожелтели от времени, стерлись на сгибах – давние письма, свидетели былой радости любви, горя – всего, чем полна человеческая жизнь.
   И вдруг Владимир Михайлович говорит:
   – Галя, милая… Вы, наверно, это поняли… Варвары Ивановны уже нет… Перед смертью она отдала мне на сохранение свои письма. Они спрятаны надежно. А одно… она им очень дорожила… у меня с собой. Не то чтобы я думал, что увижу вас и передам… Не знаю, как объяснить, но оно у меня с собой, вместе с самыми дорогими… Перед тем как нам выйти из дому, я его вынул для вас… Вот…
   Я взяла листок. Мы уже подошли к дому Петра Алексеевича. Его окно светится. Он и не знает, что его ждет.
   – Почти десять лет… – сказал Владимир Михайлович. – Он уехал из Ленинграда незадолго до вас. Десять лет… Я писал ему – он не отвечал… До свиданья, голубчик. Если бы вы знали, как я рад, что вижу вас.
   Он крепко пожал мне руку и постучал в дверь. Я подождала, пока ему открыли, и повернула домой.
   Умерла… Совсем одна… Никого не было рядом, никого близкого. Мне казалось, я давно уже знаю, что ее нет. Но, видно, сколько ни ждешь, а когда ударит – больно.
   Придя домой, я развернула листок. Он был совсем такой, как я представляла себе, – пожелтевший, стершийся на сгибах. И весь он был исписан мелким убористым почерком Антона Семеновича:
 
   Дорогая Варвара Ивановна! Я понимаю Ваши чувства и уважаю их. Но не бойтесь за Галю. Хотя Семен человек горячий и вспыльчивый, но Галю он будет любить и беречь. Я ручаюсь Вам за него. Поверьте мне. Они будут счастливы…
* * *
   На другой день я чуть свет была на Незаметной улице. Но как ни рано я пришла, все были уже на ногах, и на лестнице я столкнулась с Ирой Феликсовной и Велеховым – они несли тюки с бельем.
   – Что случилось?
   – Вошь! – коротко ответила Ира Феликсовна.
   – На ком?
   – На новеньком, ленинградском.
   Накануне была баня, и только вчера мы сменили все постельное белье. Но это ничего не значит – надо тотчас все снова менять, надо немедленно снимать простыни, пододеяльники, наволочки. Уже топилась прачечная, старшие девочки вместе с Ирой Феликсовной принялись за стирку. Я набросала записку директору школы, и Борщику было наказано ее передать – я объясняла, почему наши старшие сегодня в школу не придут. С другой запиской я послала к Валентине Степановне – просила прийти помочь, нынче же надо перестирать всю груду белья.
   Вошь была найдена на рубашке Сережи Рославцева. Серёже минуло девять лет, но ему нельзя было дать больше семи: тонконогий, тонкорукий, прозрачно-бледный и худой – жизнь в нем едва теплилась.
   – Можно, я не встану? – прошелестел он.
   И я наклонилась ниже, чтобы расслышать.
   – Лежи. Дать тебе книгу?
   – Нет. Я так.
   Он лежал неподвижно и, не мигая, глядел в потолок. Иногда закрывал глаза и засыпал ненадолго. «А если тиф? – подумала я. – Разве он выдержит?»
   Всех ребят, которых привез Владимир Михайлович, надо было выхаживать… О школе пока нечего было и думать. Лишь один оказался под стать моим – хоть и худ, но здоров и подвижен. Меня не удивишь черными глазами: Семен, Лена, Лира, Шурка – все черноглазы. Но и у этого глаза приметные – не вишни, не смородина – маслины: длинные, черные, блестящие. Его звали Тёма Сараджев, и родом он был из Еревана, хотя последние годы жил в Ленинграде.
   – Ты посидишь с Сережей? – спросила я.
   – Да, конечно. И покормлю, когда надо будет. Идите спокойно. Я Владимиру Михайловичу всю дорогу помогал, я умею.
   Он улыбнулся, показав ровные, очень белые зубы. Я пошла в прачечную. Там уже вовсю кипела стирка. Я тоже стала к корыту.
   Бывало холодно, было несытно. Но болезни до этого часа нас обходили. Кто-нибудь порежет палец, кто-нибудь простудится и почихает денек-другой. Вот только Егор… но он захворал еще в пути. Что-то будет сейчас?
   – Эх, раньше смерти не помрем! – воскликнула Тоня, выпрямляясь и отирая пот со лба.
   Отворилась дверь, впуская струю холодного воздуха, – вошла Валентина Степановна.
   – Зося девчонку покормит и тоже придет, а уж Вера за няньку останется, – кинула она на ходу и тотчас, не спрашивая, принялась за дело.
   Мы решили один раз постирать с мылом и сразу кипятить. Ведь белье совсем чистое. Главное – прокипятить, а потом, когда просохнет, выгладить. Большой чан с водой уже кипел, и Наташа палкой ворошила первую порцию белья.
   – Мое дело – простыни, – слышала я голос Валентины Степановны. – Иди, иди к тому корыту, там наволочки, это тебе сподручней.
   – Вы не знаете моей силы! – запальчиво отвечала Тоня. – У меня руки тонкие, а как железо!
   Я склонилась над корытом и перестала думать о чем бы то ни было. Каждый кусок мыла был у нас на счету, мы дорожили им, скупились и даже утром, умываясь, осторожно, бережно намыливали руки, а вот сейчас под моими руками горой росла и переливалась пена – то снежно-белая, то с голубизной. Я вспомнила вдруг, как стирала однажды в Березовой Поляне, а рядом стоял Костик и пускал через соломинку пузыри. Я увидела его так ясно, на траве у старой кряжистой березы, и в воздухе большие, пронизанные солнцем мыльные шары. Есть воспоминания, в которые погружаешься счастливая, как в теплую воду. Но это…
   Еще и еще проведя простыней по доске, я слегка отжала ее и бросила в почти доверху наполненный таз – отсюда Наташа брала белье вываривать. Снова наклонилась над корытом – и вдруг отчетливо увидела Сережу Рославцева, его прозрачный лоб и безучастные глаза. Я ополоснула лицо, надела платье и, почти взбежав по лестнице, вошла в спальню мальчиков. У Сережиной постели сидел Владимир Михайлович, он был здесь, это мне не приснилось! Но вдруг я увидела на белой подушке пунцово-красное, неузнаваемое лицо: еще час назад оно было изжелта-бледным, неживым. Сыпняк! – подумала я и, откинув одеяло, приподняла на Сереже рубашку – тело было усеяно красными крапинками. Сыпняк! – еще раз отдалось у меня где-то внутри.
   Я закутала его, сама снесла в изолятор и послала Рюмкина за врачом, потом вернулась в прачечную. Ира Феликсовна стояла над корытом в облаке белого пара. Она подняла на меня глаза, вытерла лоб и спросила:
   – Что случилось?
   – У Рославцева, видимо, сыпняк.
   – Я болела сыпняком. Я сейчас к нему пойду. Он уже в изоляторе?
   Говоря это, она ополаскивала руки, лицо, сняла косынку, оправила волосы.
   – Зося, – окликнула она, – становитесь на мое место. У чана Наташа сама справится!
   Мы вышли.
   – Погодите, остыньте. Наденьте пальто. А это точно, что вы болели сыпняком? – спросила я.
   – Честное пионерское! – ответила она. – В дороге, когда мы эвакуировались из Смоленска… В самом начале войны. Мне бояться нечего. Не беспокойтесь, Галина Константиновна! – Она помахала мне рукой и побежала через двор к изолятору.
   Стали возвращаться из школы ребята, я осмотрела каждого. Пока никаких новых признаков не было, С мучительным нетерпением ожидали мы врача. Он пришел только к вечеру осмотрел Рославцева и определил скарлатину.
   – Вы болели скарлатиной? – спросил он у Иры Феликсовны, которая не отходила от Сережи.
   – Ну, доктор, кто же в детстве скарлатиной не болел!
* * *
   В Заозерскую больницу, забитую до отказа, стучаться было бесполезно, оставлять Рославцева в изоляторе – страшно. Страшно за него самого, страшно за остальных ребят. Доктор обещал снестись с Ожгихинской больницей, она была за рекой, километрах в десяти от Заозерска. Ира Феликсовна ухватилась за эту мысль – в Ожгихе она начинала свою уральскую жизнь, ее знали в этом селе.
   – Мы его там выходим. Там толковый врач и больница хорошая.
   Дезинфекцию сделали на другое утро, и никто в школу не пошел. Ребята были довольны: три дня карантина – отдых от занятий. Я же без ужаса не могла думать, как болезнь вцепится в них – слабых, истощенных, как начнет косить их, трясти лихорадкой, мучить жаром. Мне всегда казалось, что я умею ждать. Видно, разучилась – часы тоже тянулись, как долгая болезнь, их не могла убить никакая работа. На Закатную я не возвращалась, боясь занести заразу.
   Ира Феликсовна не отходила от Сережи, она и здесь делала все на удивление умело и споро. В халате и косынке, точно сестра, она бесшумно двигалась по нашему тесному изолятору, меняла компрессы, полосканье, терпеливо кормила Сережу с ложечки.
   К концу второго дня мы получили направление в Ожгихинскую больницу. Запрягли Милку, устлали сани поверх соломы одеялом, закутали Сережу. Ира Феликсовна села в сани и положила Сережину голову к себе на колени. Ступка разобрал вожжи.
   Сани стояли одиноко, никому из ребят мы не разрешили проводить Сережу. Пришла мать Иры Феликсовны, она о чем-то негромко говорила с дочерью. Ступка тихо тронул. Анна Никифоровна пошла рядом с санями, я еще раз пожала руку Ире и остановилась, глядя вслед.
   Анна Никифоровна ускоряла шаги, до меня доносился ее встревоженный голос. Потом она повернулась и пошла ко мне навстречу – усталая, понурая. Подошла и тихо сказала:
   – Ира ведь не болела скарлатиной. А взрослому заболеть…
   – Боже мой, что же вы молчали! Надо вернуть ее. Надо было сразу… сразу сказать.
   – Разве ее переспоришь! Она говорит, сейчас никто не вправе беречь себя…
   Со сжавшимся сердцем я повернула к дому. Окна были освещены, и в каждом – приплюснутые к стеклу ребячьи лица.
* * *
   Сыпняк нас миновал, но через неделю слегли в скарлатине Таня Авдеенко и Настя. Я решила сама отвезти их в Ожгиху. Если приеду, не отошлют же меня с больными ребятами обратно. А если сговариваться заранее, могут отказать – что тогда делать? В Ожгихинской больнице тоже полным-полно. Иру Феликсовну оставили при Сереже, потому что он был очень плох и еще потому, что Ира Феликсовна ухаживала не за одним Сережей, но и за остальными, помогая сестре.
   Пока я собирала все нужное для отъезда, ко мне постучались.
   – Войдите, – сказала я.
   В дверях стоял незнакомый человек – огромного роста, широкоплечий. Меховую сибирскую шапку с длинными углами он мял в руках, и я заметила высокий, с залысинами лоб в тяжелых морщинах.
   – Агеев, председатель Ожгихинского колхоза, – сказал он, протягивая руку. – Я к вам с приветом от Ирины Феликсовны. Прохожу мимо больницы, смотрю, она стоит у калитки – вышла воздухом подышать. «Не подходите, говорит, Иван Павлович! У нас тут серьезная зараза!» А я знал, что она приехала, наши деревенские сказали. У нас ее любят… Как она у вас тут справляется? – вдруг спросил он.
   – Ну, что ж спрашиваете, если знаете ее?
   – Думаю, справляется. Такая с чем хочешь справится. Это, знаете, прошлый год, в самую уборочную, приходит ко мне в правление девушка. «Я, говорит, эвакуированная из Смоленска. Направлена к вам на сельскохозяйственные работы». Ирина, значит, Феликсовна. Я ее спрашиваю: «Ну, что, будете у нас робить?» А она отвечает: «Нет, робить я не буду». Тогда я поглядел на нее и спрашиваю: «Зачем же вас сюда прислали?» А она опять: «Работать!» Ну, тут я смекнул, что она еще нашего уральского разговора не знает, ну и, конечно, успокоил: «Привыкнете, говорю, ладно, и разговор наш узнаете, и научитесь робить». Колхозники очень сомневались, на нее глядя: городская… На другой день пошла она вязать горсти. Босая, ноги об жнивье изранила в кровь, но ни слова… В смысле жалобы то есть. На другой день пошла с женщинами в поле жать. И тоже – так ловко, быстро все… С понятием… Моя жена взяла ее к нам на квартиру – уж очень она ей поглянулась. И правда, за что ни возьмется, всё так толково, и всюду, где нехватка людей, – она. Надо возить дрова на ферму – запряжет лошадь, съездит, в лес, нарубит дров – и пожалуйста. Поставил я ее учетчицей на молочную ферму – все же с образованием человек, грамотный. И вот – день учетчица, а ночью на сортировке хлеба. Или там на молотьбе А ведь после сыпняка была, откуда силы брались? Никакой работой не гнушалась. Очень ее колхозники полюбили. А потом у нас ее забрали – когда вашему детдому приезжать. К праздникам Ноябрьским. Недолго побыла, а вот и думай – долго ли надо, чтоб понять человека? Хороший человек себя сразу окажет…
   – Иван Павлович, у вас есть дети?
   – Это вы к чему?
   – У нас опять скарлатина. Зря вас к нам пустили.
   – Нет, мои дети велики скарлатиной болеть. И далеко они. Вашу Украину освобождают, вот оно какое дело. Мне про скарлатину Ирина Феликсовна уж сказала. Выходит, на том мальчонке не кончилось?
   – Не кончилось. Еще двое. Вот хочу к вам, да боюсь, нет мест, откажут.
   – Давай отвезу, – сказал он, вставая. – Я замолвлю слово. Для Ирины Феликсовны сделаем. Давай, где твои ребята? Меня лошадь ждет.
   Я бегом спустилась в изолятор, помогла одеться Насте, закутала Таню. Иван Павлович подал сани к самому крылечку.
   – Не бойся, доверь, довезу!
   – Нет, если можно…
   – Ну, влезай, расположимся.
   Я уложила Настю, укрыла ее тулупом, Таню взяла к себе на колени.
   Владимир Михайлович стоял рядом с санями. Я наспех передавала ему какие-то последние поручения, с минуты на минуту должны были прийти с дезинфекцией, я просила его проследить.
   – Да, да… – Повторял он, кивая. – Я понял, хорошо. Не беспокойтесь, поезжайте. Когда ждать вас, к вечеру? А все из-за нас, это мы вам привезли такую беду, – сказал он вдруг с болью.
   – Эх, отец, – сказал Иван Павлович, – беда наша общая, во всей стране одна, что уж делить ее на нашу и вашу.
* * *
   С этого дня Сеня Винтовкин стал ходить за мной по пятам.
   – Галина Константиновна, а она не помрет? – спрашивал он по двадцать раз на день.
   Первый, кого я видела, возвращаясь из Ожгихи, был Сеня. Он ждал меня на улице, в дверях, а если было поздно, на пороге спальни. Дежурные не могли загнать его в постель, и Владимир Михайлович говорил обычно:
   – Пускай дождется Галину Константиновну.
   И Сеня дожидался. Его взгляд мог бы показаться злобным, если бы я не видела в его глазах страха. Его вопрос: «Ну, чего она?» – мог бы показаться грубым, если бы не звучал так беспомощно. Чаще всего я не дожидалась вопроса. Я сразу говорила:
   – Насте лучше, скоро поправится.
   Он никогда ни о чем не спрашивал меня при ребятах. Он просто не отходил ни на шаг, а когда я прощалась с ним на ночь, в сотый раз допытывался шепотом:
   – Не помрет?
   Перед самой болезнью Настя учила с ним стихи «Мужичок с ноготок». Он должен был читать их на вечере самодеятельности в школе. Он был умыт, причесан, принаряжен. По-моему, он не без удовольствия глядел на себя в зеркало – ему было и непривычно, и занятно видеть себя таким.
   – Вот, не хуже других, – заботливо повторяла Настя, оглядывая его со всех сторон. – Ну, давай прочти снова, ну! «Я из лесу вышел. Был сильный мороз». Ну читай!
   Сеня читал как-то странно, с ударениями на самых неожиданных местах: «Хворосту!» – оглушительно выкрикивал он. – «Мимо!!» Я не могла слушать его без смеха и потому не вмешивалась. Настя была уверена, что он читает хорошо; видно, и Сеня в этом не сомневался. Он отправился в школу, готовый к всеобщему одобрению и признанию. Но в сутолоке вечера, перепутав что-то или найдя, что программа перегружена, учительница Сеню на сцену не позвала. И он весь вечер простоял за кулисами, всеми забытый. Когда вечер кончился, учительница, увидев его, спросила с удивлением:
   – Что ты здесь делаешь, Винтовкин?
   Ей он, к счастью, ничего не ответил, но, придя домой, завопил еще с порога:
   – Черта лысого, буду я тебе учить! Ни в жизнь не буду!
   Настя чуть не плакала от огорчения, а Сеня мстительно повторял: «Черта лысого! Иди себе мимо!»
   – Нет, правда, – говорила мне Настя, и щеки ее пылали, – ведь это непедагогично! Что же он – учил, учил, и так хорошо выучил, и читал с выражением, а она взяла да и забыла! Разве можно так, Галина Константиновна?
   Сеня всегда был груб с Настей. Но после неудачи на артистическом поприще он стал груб неслыханно, словно мстил ей за свою обиду. Только и слышалось:
   – Отстань! Не буду! Ну тебя! Не лезь!
   – Вызвать на совет! – бушевала Наташа. – На совет!
   И Сеню бы, вызвали, но тут началась скарлатина. И вот сейчас он ходит притихший, угрюмый.
   – Давай садись за уроки! – неприязненно, но твердо сказала Наташа. – Я тебе помогу.
   – Я сам! – ответил Сеня.
   И все мы поняли так: если не Настя, то никто.
   Когда у него что-нибудь не клеилось – не давалась задача не выходил пример, он шел ко мне, но помощь ребят неизменно отвергал. Я предложила ему написать Насте, он только головой помотал. Он ни разу ничего не послал ей. Но я видела – в его сердце поселилась тревога. Когда я уходила в Ожгиху, меня провожал его настороженный взгляд. Когда я возвращалась, меня встречали ждущие, злобно-испуганные глаза. А перед сном хриплый голос с отчаянием и надеждой спрашивал:
   – Не помрет?
 
   Я вернулась к вечеру на попутной машине. Умылась, переоделась, обрызгала платье формалином и прошла в спальни. Если мне почему-либо не удавалось обойти ребят перед сном, мне казалось, что день не кончен, не полон, чего-то в нем но хватает и сама я не сделала чего-то очень важного. Часто кто-нибудь тихо придерживал меня за руку, за платье – это была безмолвная просьба: посиди со мной! Иногда, молча посидев на краю кровати, я шла дальше. Иногда слышала: