Страница:
– Галина Константиновна… А что я вам скажу.
Я наклонялась, и мне шептали на ухо – про обиду ли, про ссору ли с закадычным другом…
В этот вечер Тоня, как всегда, первым делом спросила:
– Что там наши?
– У Сережи высокая температура. Настя – молодцом. Таня все плачет, никак не успокоить. Ирина Феликсовна совсем медицинская сестра – и банки ставит и уколы делает – всему научилась.
– Она – такая… – задумчиво протянула Аня Зайчикова.
– А Сенька-то! Бесчувственный. Настю увезли, а он хоть бы что, – сказала Поля.
Я прошла к мальчикам и наклонилась к Жене:
– Таня без тебя очень тоскует. Но я думаю, Ирина Феликсовна успокоит ее, она там неотлучно.
Он молчал.
– Ты очень беспокоишься?
– Уж лучше бы я заболел… – ответил он сквозь зубы.
Сенина кровать была последней в ряду. Я подошла к нему. В полусвете ночника его глаза блестели. Они были широко открыты и смотрели пристально, упрямо, не мигая. Я поправила ему подушку. Когда я уже отходила от кровати, он в сотый раз спросил шепотом:
– Галина Константиновна, а от этой… скарлатины… помирают?
– Нет, почти нет. Раньше не умели лечить, а теперь умеют. И теперь…
– Но бывает, что и помирают?
– Очень редко, Сеня. Почти никогда. Спи. Он отвернулся к стенке и укрылся с головой.
В субботу, через неделю после того, как слегла Таня и Настя, я выбралась в Ожгиху, рано, сразу же после обеда.
Лыжи скользили легко. На солнце снег был розовый, потом лыжня свернула в сосновый лес, и стало темнее. Потом у поваленной ели она еще повернула и выбежала в поле, на яркий свет. Я легко дошла до Ожгихи. Больница стояла на самом краю села. Я сняла лыжи, поставила их у крыльца, отряхнула валенки, вынула из кармана записки ребят, рисунки для Тани и постучалась.
– А! – как-то отрывисто, не по-обычному только и сказала санитарка и, не, ответив на мое «здравствуйте», не взяв писем, толкнулась в дверь и исчезла.
Я присела на скамью и стала ждать. Счастливая легкость от солнечной дороги, от быстрого бега погасла, и мне стало тревожно. Санитарку – ее звали Даша – я уже успела узнать. Она охотно рассказывала про моих, относила письма и возвращалась с запиской от Иры Феликсовны. Что же сейчас? Почему она ахнула и исчезла?
Дверь отворилась, и на пороге показалась Даша. В руках она держала листок. Прежде чем вынести его из скарлатинозного отделения, листок окунули в формалин, с него капал буквы, написанные чернильным карандашом, расплылись.
Галина Константиновна! – прочла я. – Сережа умер. Сегодня утром. Умер, не приходя в сознание. Я тоже заболела. Это бы неважно, лишь бы он остался жив. Но он умер.
Даша постояла немного и снова ушла. Я осталась одна Я старалась вспомнить – что я знала об этом мальчике? Оцепенелая память моя плохо слушалась. Нет, помню. Вот: Серёжина мать умерла от голода. Но отец жив, он воюет. Мы привезли Сережу с вокзала, умыли, накормили и уложили спать. И он больше не встал, почти не говорил, почти не открывал глаз. Он приехал, чтобы умереть. И ничего-ничего мы не могли для него сделать.
Потом я вспомнила: Ира заболела. Я постучала в дверь:
– Позовите врача.
– Он на обходе, как кончит – придет. Подождите маленько.
У Даши были жалостливые глаза. Теперь ей, видно, хотелось говорить. Но я не хотела и не могла слушать.
Врач – маленький, сухой старик (он работал в Ожгихинской больнице уже более тридцати лет) – сказал:
– Форма, по-видимому, не тяжелая. Но сыпняк сильно подорвал здоровье. И скарлатина тоже может сказаться на сердце. Угадать трудно. У мальчика не выдержало сердце. Он был обречен с самого начала. Я не стал говорить ни вам, ни Ирине Феликсовне. Но он был обречен. А девочкам вашим лучше. Тут, я думаю, особых огорчений не будет.
Я шла на тяжелых лыжах, тяжелым шагом. Дорога была длинной, небо серым, снег темным. Подойдя к городу, я сняла лыжи и пошла пешком. На Незаметной улице меня догнал Велехов, заглянул в лицо. Потом молча взял лыжи и понес.
Дома нас ждал Владимир Михайлович.
– Сережа? – сказал он только и тяжело опустился на стул.
– Знаете, – сказала она вскоре после смерти Сережи, говорят, у каждого человека есть невидимая свеча – это его жизнь. Догорит она – и человек умирает. Для меня такая свеча – Ирина. Если ее не станет, и я не смогу жить.
Я молчала.
– Вы сурово молчите, – промолвила Анна Никифоровиа. – Я понимаю: война, в наше время так говорить грешно. Умер Сережа, а его отец жив и воюет. Но я не знаю, хватит ли у меня мужества жить, если…
И однажды, придя в больницу, я застала там Анну Никифорову.
– Я сняла тут, в Ожгихе, комнату, – ответила она на мои молчаливый вопрос. – У меня нет сил целый день не знать. А тут я могу и утром прийти, и среди дня, и вечером. И принести, если что надо. Хотите их видеть? Пойдемте! – она взяла меня за руку.
Мы вышли на улицу, завернули за угол дома, и Анна Никифоровна постучала в крайнее окно. Отодвинулась занавеска, к стеклу прижалось лицо Иры Феликсовны, и тотчас же в окне появились еще две головы. Анна Никифоровна что-то говорила мне, но я не слышала. Сжав зубы, я смотрела на неузнаваемо изменившиеся лица – худые, прозрачные. У Иры Феликсовны было лицо, как на старинной иконе, – тонкое, бледное, с глубоко запавшими глазами. Настя обняла Таню и, улыбаясь, что-то говорила, а Таня смотрела в окно, тревожно искала глазами и словно никого не видела. Она была острижена наголо, вокруг шеи белела повязка.
У меня было такое чувство, точно на вокзале, когда стоишь перед вагоном поезда, а он вот-вот тронется. Хочешь сказать какое-то последнее, самое важное, слово, а тебя не слышат. А там, по ту сторону вагонного окна, тоже что-то говорят – ты видишь, как шевелятся губы, – и ничего не слышишь.
Если бы увидеть сейчас Сережу, если бы исхудалый, бледный, но живой Сережа глянул на меня из окна…
Видимо, в палату зашел доктор или сестра, потому что Ира Феликсовна махнула рукой и торопливо задернула занавеску. Я обернулась. У Анны Никифоровны дрожали губы.
– Вот и повидали. Все же легче, правда? – сказала она.
…Побывав на могиле, тетя Варя заходила к Владимиру Михайловичу. Они обменивались вестями о нас. Разговаривали. А потом подружились. Когда Владимиру Михайловичу пришлось покинуть Березовую Поляну (немцы были уже совсем близко), он поселился неподалеку от тети Вари. Они помогали друг другу в блокаду.
– Варвара Ивановна не изменилась. Она осталась такой же, как прежде, а это не о каждом можно сказать. Иногда люди меняются неузнаваемо. Долгие-долгие годы я не знал о своих старых знакомых и десятой доли того, что узнал и увидел за одну блокадную зиму… Знаете, кто сильно помогал нам? Саня Жуков. Он в армии, и, пока стоял под Ленинградом, пользовался всяким случаем, чтоб переслать нам хлеба, консервов Иногда – очень редко – приезжал сам. Его жена…
– Жена?!
– Что ж такого? Вот вы говорите – Репин женился. А они ровесники. Саня, пожалуй, даже постарше. Его жена удивительный человек – умный, талантливый. Очень хорошая женщина. Она с ребенком эвакуировалась еще прошлой осенью – уехала и больше не писала.
– Может быть… как Муся?
– О нет! Это – совсем другое! Нет, нет!
Я подумала: кто может знать? Но так горячо прозвучало его «нет», что я не осмелилась сказать это вслух.
Каждый поворачивался к этому человеку лучшей своей стороной. Ему верили с первой минуты.
– Вот бы Толин дядя был, как вы, – сказала Зося. – Вы полюбили бы меня?
– А я уже полюбил, – просто ответил Владимир Михайлович.
Ленинградские ребята не отходили от него ни на шаг. И мои сразу привыкли к нему. Он вошел в наш дом так, словно век жил с нами. С ним было просто, с ним было легко – и взрослым и детям. Он любил людей и верил им, и они отвечали ему тем же. Каждый чувствовал: ему близка и понятна моя жизнь, моя боль, моя радость. Он откликнется на мою тревогу, на мое сомнение. У него такой запас любви и покоя, что хватит на всех.
В тридцать третьем году, когда мы приехали с Семеном в Ленинград, у Владимира Михайловича уже не было своей семьи. Его дети и жена умерли. Я иногда думала – что делает его таким сильным? Где источник постоянного света, которым он полон? Помню, незадолго перед тем, как нам уехать из Ленинграда, он сказал: судьба уничтожила все, что я любил, но уничтожила в жизни, а не во мне. Свет, горящий внутри, – свет неугасимый.
Тогда эти слова не дошли до меня. Я их не поняла, я просто запомнила. Но сейчас я увидела, что он говорил правду. Так оно и было. Он не дал погибнуть своему счастью, сумел сохранить его в себе. Пронес через всю жизнь.
Передо мной одинокий старик, одинокий так, как только может быть одинок человек, потерявший все, что ему было дорого. Человек, все достояние которого – в нескольких письмах и фотографиях. И все-таки передо мной счастливый человек. Счастливый, богатый и добрый.
Он ответил желчно:
– Допускаю, что вам не слишком приятно меня видеть. Допускаю. Но я еще на работе. И поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна…
– Но ведь приехал Владимир Михайлович!
– …и поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна, а Владимир Михайлович не может так быстро войти в курс дела, я позволил себе…
Он еще долго меня отчитывал – я уж и не рада была, что начала.
Когда-то, вскоре после нашего приезда в Заозерск, Петр Алексеевич сказал:
– Плохие у вас помощники, Галина Константиновна. Я больной старик. Ступка пьет, стало быть, может подвести в самую трудную минуту. Ирина Феликсовна… конечно, она очень мила… но она ведь нечто среднее между цветком и птичкой, от нее толку будет не много.
Когда Ирина Феликсовна заболела, все увидели, как много лежало на ее плечах. Она работала весело, ни на кого не перекладывала своих забот. Поэтому никто не задумывался над тем, что она делает, много ли времени и сил нам отдает. Но сейчас мы видели – без нее не обойтись. Владимира Михайловича слишком поглощали его подопечные, Ступка был по горло занят в мастерских. Правда, Женя был толковым председателем совета и дежурные работали как часы, а все же я, уходя в город или в Ожгиху, всегда тревожилась. Нет, видно, душа не может сразу быть в нескольких местах, она всегда сосредоточивает свои силы на чем-нибудь одном. Даже когда я бывала с ребятами на Незаметной, все понимали: я не с ними, я там, в больнице. Конечно, хорошо, если Петр Алексеевич начнет работать. Но он так слаб, так задыхается при ходьбе, кашель с таким хрипом вырывается из его груди… Однако спорить я не стала, в этом не было никакого смысла… И Петр Алексеевич начал работать. Работал он не так, как прежде. Прежде ребята слушались его, и только. Но если надо было спросить или поделиться новостью, искали меня, Иру Феликсовну, бежали в мастерскую к Ступке, на кухню к Лючии Ринальдовне. А сейчас… Сейчас Наташа ворвалась в дом с криком:
– Письмо! Петр Алексеевич, слышите? Мне от Короля письмо!
В другой раз Миша сказал ему:
– Петр Алексеевич, сегодня мы в школе подчеркивали прилагательные. Я подчеркнул «угрюмый» и вспомнил про вас.
Петр Алексеевич поклонился и сказал:
– Благодарю.
– Не на чем, – ответил Миша. – Я вас часто вспоминаю.
Сейчас Петр Алексеевич многих стал называть по именам.
«Наташа», – говорил он, и это звучало совсем по-другому, чем «Шереметьева». Наташа… Женя… Миша… А раз он очень удивил меня, сказав задумчиво:
– Я уверен, у Щеглова за душой что-то такое, чего мы не знаем… У меня есть чутье. Чутье на людей, у которых на душе камень.
Однажды, вернувшись домой, я застала Петра Алексеевича у нас на Закатной. Он сидел за столом и просматривал тетрадки Егора.
– Что ж, – говорил он, словно про себя, – ты не терял времени даром… хвалю… Но вот тут – посмотри – ты решал задачу неэкономно, длинно. Это то же самое, что идти на Незаметную улицу через базар, госпиталь и Лесную. Посмотри.
Но Егор не мог смотреть в тетрадь. Его, как и Лену, поглощало другое. Вера, дочь Валентины Степановны, болела ангиной, и поэтому Юлечкину колыбель перенесли в нашу комнату. Зося сидела рядом и вязала, время от времени поглядывая на дочку. Петр Алексеевич ее мало беспокоил, она не знала, кто он, и не смотрела в его сторону. Еще стоя на пороге, я перехватила взгляд Лены и вдруг подумала: а ведь и Петр Алексеевич не знает Зоси – он болел, когда она приехала, а я, навещая его, ничего ему не рассказала. Вот только если Владимир Михайлович… Петр Алексеевич никогда не позволял себе удивляться и не задавал никаких вопросов. Не знаю, что он подумал, увидев в нашей комнате новое лицо. Сейчас он объяснял, как короче и быстрее решить задачу, и все остальное для него не существовало. Но Егор не слушал. Я видела: они с Леной оглушены и взволнованы этой безмолвной встречей, тем, что люди, так кровно связанные, ничего не знают друг о друге, хотя и сидят под одной крышей, на расстоянии протянутой руки.
– Повтори! – сухо сказал Петр Алексеевич.
Егорка растерянно улыбнулся, потом провел рукой по глазам – он всегда делал так, когда его что-нибудь смущало.
– Я не понял, – сказал он.
– Неправда. Ты просто не слушал. Почему не слушаешь? Отвык? Устал? Болен? Или, может быть, надоело?
– Он весь день занимался, – вдруг певуче сказала Зося. – Притомился…
Егор и Лена застыли. Они впились глазами в Петра Алексеевича, но тот даже не повернул головы.
– То одну книжку возьмет, то другую, и все пишет, все пишет. – продолжала Зося. – Он и мне говорит – хочешь, буду тебя учить? Но где уж сейчас – некогда… Вот война кончится… – Зося спохватилась, испуганно посмотрела на Петра Алексеевича: – Извините, помешала. Я нечаянно. Я просто, чтоб вы не думали… он не ленивый…
Вдруг Петр Алексеевич встал и, не глядя на Зосю, шагнул к колыбели. Он стоял и с высоты своего огромного роста, не наклоняясь, смотрел на девочку. Зося приподнялась – ее удивила и испугала эта молчаливая пристальность. Она вопросительно взглянула на меня. Я кивнула: не бойся, мол. Она снова села, но не принялась за вязанье, а, словно почуяв какую-то опасность, напряженно смотрела на странного старика.
– Здесь трудно заниматься, – своим обычным сухим и неприязненным голосом сказал Петр Алексеевич, возвращаясь к столу. – Пойдем на кухню.
– Господи! – воскликнула Зося. – Так лучше мы с Юлечкой на кухню!
– Нет, – сказала я, – там дверь в сени неплотно закрывается, Юлечку может продуть… Егор, накинь куртку.
Егор послушно стал надевать старую Федину куртку, Лена поспешно перетаскивала учебники.
– Ну и ну! – мимоходом шепнула она.
Петр Алексеевич прошел в кухню, и я услышала, как он говорил:
– Так вот, видишь ли, когда ты изволил о чем-то раздумывать, я пытался тебе объяснить, что решать задачу так, как ты ее решал, – это то же самое, что идти на Незаметную улицу, которая находится за углом, через базар, госпиталь и Лесную…
– Петр Алексеевич не говорит, но он мне рад.
– Почему же он вам не писал?..
– Потому, что ждал письма от самого близкого человека и, если не было этого письма, ему не нужно было никакого другого. Так бывает…
– А тот человек? Он верил, что Петр Алексеевич виноват?
Мы сидели в моей каморке на Незаметной улице. Дети уже спали. Было очень тихо, лишь в окошко стучался ветер.
– Верил? – помолчав, сказал Владимир Михайлович. – Были люди, которые верили. Они никак не представляли себе, что могла произойти ошибка. Это было выше их понимания. Но Анатолий знал, что вины нет. Никакой. Вся жизнь Петра Алексеевича, каждый день его жизни, каждая мысль были у него как на ладони. Нет, тут другое. Под угрозой оказалась его научная карьера. Его аспирантура. Его диссертация. Скажу вам так: за свою долгую жизнь я привык думать о людях хорошо… Иногда лучше, чем они того стоят. Приходилось, к сожалению, нередко в этом убеждаться. Но Анатолий даже не скрывал от меня, он прямо говорил: «Оттого, что я стану писать дяде, ни ему, ни мне не станет лучше. Дядя – умный человек, он это и сам понимает». Вот так он говорил, Анатолий. Я помню еще и такие слова: «Это эгоизм – требовать, чтобы я не отказывался от дяди». Требовать… Разве кто требовал? И еще он говорил: «Разве я один такой». И верно… Он был не один. Ближайший друг Петра Алексеевича, его соавтор… такой Волков, да… ближайший сотрудник по научной работе… он не только отрекся… не только присвоил себе их общую книгу… я думаю… я уверен, что именно он оклеветал Петра. Чтоб выпустить книгу под своим именем, чтобы выдать его научные заслуги за свои. И самое страшное… Самое страшное знаете в чем – Анатолий все это понимал. И все-таки пошел к нему в аспирантуру. Этот Волков стал его научным руководителем действительно очень помог ему. Анатолий и это понимал, преспокойно говорил: «Волков виноват перед дядей и поэтому поможет мне. Он будет мною откупаться от своей совести», будто у таких Волковых есть совесть…
Где же мера того, что может вынести человек? – думаю я. Или нет ее, этой меры…
– Но почему же… почему он… этот Анатолий… послал к Петру Алексеевичу жену, ребенка…. почему?
– А что ему оставалось делать, милая Галя? Ему надо было избавиться от Зоей. Не оставлять же ее на фронте! Я не говорил вам… Ведь у Анатолия уже есть семья. Жена и ребенок. Сын. Сразу после его отъезда на фронт они эвакуировались в Барнаул. И жена Анатолия – дочь того самого Волкова… Уж если делать карьеру, видно, ни перед чем останавливаться нельзя. И если человек продает душу дьяволу, наполовину продать нельзя. Или все, или ничего…
Меня точно оглушило. Я увидела доверчивые Зосины глаза. Услышала ее милый польский говор: «Он был такой добрый ко мне… он такой хороший, Толя. Он почти не гневался, когда узнал, что будет ребенок». Почти не гневался…
– Обо мне часто говорят, что я человек наивный, наивный оптимист, – снова услышала я голос Владимира Михайловича, – что у меня голубые глаза, что я не умею видеть плохое. Но ведь это неверно… Мой оптимизм не в том, чтобы не видеть плохого. А в том, чтобы видеть все, но не терять веру в людей, во все хорошее. И я не пугаюсь, когда вижу плохое. И жизнь давно научила меня простой истине: если человек может предать друга, значит, может предать и женщину. Если обманывает женщину, придет время, непременно обманет и друга. Ложь не знает остановки. Она как ржавчина… Распространяется и проедает все, все… Я знаю, вы сейчас думаете о Зосе. Мне очень больно ее видеть. Но то, что сделал Анатолий, меня не удивило. Это в его характере. Он идет по жизни, отбрасывая все, что ему мешает.
– Но он пишет Зосе. Иногда…
– Вот, вот. Иногда. И все реже, верно?
– И посылает деньги.
– Иногда?
– И все реже…
– Завтра являйтесь на каком-нибудь транспорте. Выпишу вам двоих – самую большую и самую маленькую. А Настю вашу придется задержать – осложнение на уши.
Я вошла в спальню к мальчикам и еще с порога сказала:
– Завтра поедем за Ириной Феликсовной и Таней…
Не успела я договорить, как с крайней кровати раздался отчаянный крик:
– А Настя?!
– Настю выпишут позже…
Я не договорила – снова истошный вопль:
– Померла?!
Я кинулась к нему.
– Постой, постой, говорю же тебе…
– Побожитесь! Побожитесь!
– Жива Настя, жива, честное слово, вот поедешь со мной завтра и сам ее увидишь, она выглянет в окно. Ложись…
– А я поеду? – сдержанно, негромко спросил Женя.
– Надо бы. Только как мы все уместимся? Ну, утро вечера мудренее, завтра придумаем.
– А Сережа уж не приедет… Как ни думай… – словно про себя сказал Тёма.
Трудное оно было – завтрашнее утро. Какой бы веселой суматохой оно началось, если бы мы встречали четверых! А тут, едва раздавался какой-нибудь веселый возглас: «Вот, Тане захвати ленточку, она обрадуется!» – сейчас же кто-нибудь приглушенно осаживал: «Да тише ты…» Радость и печаль, нетерпеливое ожидание и горечь – все смешалось.
Наконец поехали. Мы с Женей изредка перекидывались словом. Сеня молчал. Телегу потряхивало, Сеня сидел, крепко обхватив руками колени.
– Вытяни ноги, удобней будет, – сказал Женя.
Мальчуган не шевельнулся, будто не слышал.
Подъехав к больнице, мы застали там Анну Никифоровну. Радостное ожидание преобразило ее, глаза глядели молодо.
Мы ждали своих в новой, не прежней комнате, с другой стороны больницы. Взглянув на Сеню, я поняла, что откладывать больше нельзя – он оглядывался по сторонам, теребил шапку, переступал с ноги на ногу. Взяв его за руку, как в тот раз взяла меня Анна Никифоровна, я повела его к окошку. Я стукнула о стекло, занавеска отодвинулась, и в окне появилась Настя в сером больничном халате, с обвязанной головой. Увидев Сеню, она всплеснула руками и прильнула к стеклу. Я взглянула на него. Он был совершенно спокоен. Глаза его глядели, как всегда, замкнуто и упрямо, он даже не кивнул ей. Если бы не судорожный вздох, который я не столько услыхала, сколько ощутила (рука моя лежала у него на плече), я могла бы подумать, что это не он минуту назад в тревоге топтался возле нас, всем своим видом говоря: «Скорее, да не мучай ты меня, скорее!»
Но Настя не желала замечать его равнодушия. Крупные слезы текли у нее по щекам, и глаза были радостные, сияющие. Она несколько раз произнесла какое-то слово, и я наконец догадалась:
– Домой, домой! Хочу домой!
«Скоро!» – написала я на стекле и повторила:
– Скоро, скоро! Ну, пойдем! – Я повернулась к Сене. Он не слышал. Он словно врос в землю. – Надо идти, Сеня, нас ждут! – Я мягко потянула его к себе.
Он замигал, будто проснулся. Не кивнув, не улыбнувшись не оглядываясь, пошел рядом со мной.
– Вот видишь, все хорошо. А ты не верил, – сказала я.
Он не ответил.
Мы вернулись к нашим. Анна Никифоровна нетерпеливо ходила из угла в угол. Женя стиснул зубы, переплел пальцы рук и, не отрываясь, смотрел на дверь. И вдруг дверь отворилась – они! С коротким криком Таня бросилась к Жене. Он подхватил ее и крепко прижал к себе.
Ира Феликсовна подошла к матери. Я отвернулась. Потом услышала, как она тронула меня за плечо. Мы обнялись.
– Скорее, скорее! – сказала она. – Скорее на улицу, на воздух, домой! Я по-настоящему выздоровею, только когда выйду отсюда.
– Вот и жди благодарности, – раздался за нами голос доктора.
Застигнутая врасплох, Ира Феликсовна обернулась. Губы ее дрогнули виноватой улыбкой.
– Идите, идите. Не держу, – продолжал старик. – Только помните все, что я сказал: с сердцем больше шутить нельзя, оно взбунтуется. Поняли?
Женя бережно закутывал Таню. Остриженная наголо, она была жалкая, беспомощная. Тонкий рот на исхудавшем лице казался еще больше, и она стала похожа на лягушонка.
Я наклонялась, и мне шептали на ухо – про обиду ли, про ссору ли с закадычным другом…
В этот вечер Тоня, как всегда, первым делом спросила:
– Что там наши?
– У Сережи высокая температура. Настя – молодцом. Таня все плачет, никак не успокоить. Ирина Феликсовна совсем медицинская сестра – и банки ставит и уколы делает – всему научилась.
– Она – такая… – задумчиво протянула Аня Зайчикова.
– А Сенька-то! Бесчувственный. Настю увезли, а он хоть бы что, – сказала Поля.
Я прошла к мальчикам и наклонилась к Жене:
– Таня без тебя очень тоскует. Но я думаю, Ирина Феликсовна успокоит ее, она там неотлучно.
Он молчал.
– Ты очень беспокоишься?
– Уж лучше бы я заболел… – ответил он сквозь зубы.
Сенина кровать была последней в ряду. Я подошла к нему. В полусвете ночника его глаза блестели. Они были широко открыты и смотрели пристально, упрямо, не мигая. Я поправила ему подушку. Когда я уже отходила от кровати, он в сотый раз спросил шепотом:
– Галина Константиновна, а от этой… скарлатины… помирают?
– Нет, почти нет. Раньше не умели лечить, а теперь умеют. И теперь…
– Но бывает, что и помирают?
– Очень редко, Сеня. Почти никогда. Спи. Он отвернулся к стенке и укрылся с головой.
* * *
Через день я ходила в Ожгиху. К вечеру, когда только-только начинало смеркаться, становилась на лыжи и шла прямиком – через реку, потом лесом. Идя тропкой, где зимой без лыж пешеходу было не пробраться, я сильно сокращала путь и мерным шагом за час доходила до Ожгихи. Больничной еды не хватало, и первые два-три раза я приносила нашим хлеба, кусок-другой сахару, кисель из сушеных ягод – он замерзал в пути и не выливался из банки, когда я его вынимала. Но Ира Феликсовна сказала, что каждый день кто-нибудь из ожгихинских приносит ей и ребятам молоко, сметану, лепешки – у нее тут много друзей. И теперь я шла налегке, без всякой поклажи.В субботу, через неделю после того, как слегла Таня и Настя, я выбралась в Ожгиху, рано, сразу же после обеда.
Лыжи скользили легко. На солнце снег был розовый, потом лыжня свернула в сосновый лес, и стало темнее. Потом у поваленной ели она еще повернула и выбежала в поле, на яркий свет. Я легко дошла до Ожгихи. Больница стояла на самом краю села. Я сняла лыжи, поставила их у крыльца, отряхнула валенки, вынула из кармана записки ребят, рисунки для Тани и постучалась.
– А! – как-то отрывисто, не по-обычному только и сказала санитарка и, не, ответив на мое «здравствуйте», не взяв писем, толкнулась в дверь и исчезла.
Я присела на скамью и стала ждать. Счастливая легкость от солнечной дороги, от быстрого бега погасла, и мне стало тревожно. Санитарку – ее звали Даша – я уже успела узнать. Она охотно рассказывала про моих, относила письма и возвращалась с запиской от Иры Феликсовны. Что же сейчас? Почему она ахнула и исчезла?
Дверь отворилась, и на пороге показалась Даша. В руках она держала листок. Прежде чем вынести его из скарлатинозного отделения, листок окунули в формалин, с него капал буквы, написанные чернильным карандашом, расплылись.
Галина Константиновна! – прочла я. – Сережа умер. Сегодня утром. Умер, не приходя в сознание. Я тоже заболела. Это бы неважно, лишь бы он остался жив. Но он умер.
Даша постояла немного и снова ушла. Я осталась одна Я старалась вспомнить – что я знала об этом мальчике? Оцепенелая память моя плохо слушалась. Нет, помню. Вот: Серёжина мать умерла от голода. Но отец жив, он воюет. Мы привезли Сережу с вокзала, умыли, накормили и уложили спать. И он больше не встал, почти не говорил, почти не открывал глаз. Он приехал, чтобы умереть. И ничего-ничего мы не могли для него сделать.
Потом я вспомнила: Ира заболела. Я постучала в дверь:
– Позовите врача.
– Он на обходе, как кончит – придет. Подождите маленько.
У Даши были жалостливые глаза. Теперь ей, видно, хотелось говорить. Но я не хотела и не могла слушать.
Врач – маленький, сухой старик (он работал в Ожгихинской больнице уже более тридцати лет) – сказал:
– Форма, по-видимому, не тяжелая. Но сыпняк сильно подорвал здоровье. И скарлатина тоже может сказаться на сердце. Угадать трудно. У мальчика не выдержало сердце. Он был обречен с самого начала. Я не стал говорить ни вам, ни Ирине Феликсовне. Но он был обречен. А девочкам вашим лучше. Тут, я думаю, особых огорчений не будет.
Я шла на тяжелых лыжах, тяжелым шагом. Дорога была длинной, небо серым, снег темным. Подойдя к городу, я сняла лыжи и пошла пешком. На Незаметной улице меня догнал Велехов, заглянул в лицо. Потом молча взял лыжи и понес.
Дома нас ждал Владимир Михайлович.
– Сережа? – сказал он только и тяжело опустился на стул.
* * *
Возвращаясь из Ожгихи, я обычно заглядывала к Анне Никифоровне Валюкевич. Я передавала ей записки от Иры, добросовестно повторяла, что сказал врач. Она ожидала меня с страстным нетерпением. Глядя на Анну Никифоровну, я понимала, что вся ее жизнь сосредоточена на одной мысли, на одном чувстве.– Знаете, – сказала она вскоре после смерти Сережи, говорят, у каждого человека есть невидимая свеча – это его жизнь. Догорит она – и человек умирает. Для меня такая свеча – Ирина. Если ее не станет, и я не смогу жить.
Я молчала.
– Вы сурово молчите, – промолвила Анна Никифоровиа. – Я понимаю: война, в наше время так говорить грешно. Умер Сережа, а его отец жив и воюет. Но я не знаю, хватит ли у меня мужества жить, если…
И однажды, придя в больницу, я застала там Анну Никифорову.
– Я сняла тут, в Ожгихе, комнату, – ответила она на мои молчаливый вопрос. – У меня нет сил целый день не знать. А тут я могу и утром прийти, и среди дня, и вечером. И принести, если что надо. Хотите их видеть? Пойдемте! – она взяла меня за руку.
Мы вышли на улицу, завернули за угол дома, и Анна Никифоровна постучала в крайнее окно. Отодвинулась занавеска, к стеклу прижалось лицо Иры Феликсовны, и тотчас же в окне появились еще две головы. Анна Никифоровна что-то говорила мне, но я не слышала. Сжав зубы, я смотрела на неузнаваемо изменившиеся лица – худые, прозрачные. У Иры Феликсовны было лицо, как на старинной иконе, – тонкое, бледное, с глубоко запавшими глазами. Настя обняла Таню и, улыбаясь, что-то говорила, а Таня смотрела в окно, тревожно искала глазами и словно никого не видела. Она была острижена наголо, вокруг шеи белела повязка.
У меня было такое чувство, точно на вокзале, когда стоишь перед вагоном поезда, а он вот-вот тронется. Хочешь сказать какое-то последнее, самое важное, слово, а тебя не слышат. А там, по ту сторону вагонного окна, тоже что-то говорят – ты видишь, как шевелятся губы, – и ничего не слышишь.
Если бы увидеть сейчас Сережу, если бы исхудалый, бледный, но живой Сережа глянул на меня из окна…
Видимо, в палату зашел доктор или сестра, потому что Ира Феликсовна махнула рукой и торопливо задернула занавеску. Я обернулась. У Анны Никифоровны дрожали губы.
– Вот и повидали. Все же легче, правда? – сказала она.
* * *
Для меня приезд Владимира Михайловича был истинной благодатью. С ним я могла говорить о той поре моей жизни, которой никто не знал в Заозерске. Поняв это и без моих вопросов, он говорил обо всем, что было мне так дорого. Тетя Варя часто приезжала в Березовую Поляну, на могилу Костика. За могилой смотрели ребята. Не знаю почему, мне это было важно – что на могиле всегда цветы, а рядом с кленом и рябиной посадили еще и дубок. Мне всегда казалось: человек жив, пока о нем помнят. Вот когда все забывают, когда нет никого, кто бы помнил, – тогда пришла настоящая смерть.…Побывав на могиле, тетя Варя заходила к Владимиру Михайловичу. Они обменивались вестями о нас. Разговаривали. А потом подружились. Когда Владимиру Михайловичу пришлось покинуть Березовую Поляну (немцы были уже совсем близко), он поселился неподалеку от тети Вари. Они помогали друг другу в блокаду.
– Варвара Ивановна не изменилась. Она осталась такой же, как прежде, а это не о каждом можно сказать. Иногда люди меняются неузнаваемо. Долгие-долгие годы я не знал о своих старых знакомых и десятой доли того, что узнал и увидел за одну блокадную зиму… Знаете, кто сильно помогал нам? Саня Жуков. Он в армии, и, пока стоял под Ленинградом, пользовался всяким случаем, чтоб переслать нам хлеба, консервов Иногда – очень редко – приезжал сам. Его жена…
– Жена?!
– Что ж такого? Вот вы говорите – Репин женился. А они ровесники. Саня, пожалуй, даже постарше. Его жена удивительный человек – умный, талантливый. Очень хорошая женщина. Она с ребенком эвакуировалась еще прошлой осенью – уехала и больше не писала.
– Может быть… как Муся?
– О нет! Это – совсем другое! Нет, нет!
Я подумала: кто может знать? Но так горячо прозвучало его «нет», что я не осмелилась сказать это вслух.
Каждый поворачивался к этому человеку лучшей своей стороной. Ему верили с первой минуты.
– Вот бы Толин дядя был, как вы, – сказала Зося. – Вы полюбили бы меня?
– А я уже полюбил, – просто ответил Владимир Михайлович.
Ленинградские ребята не отходили от него ни на шаг. И мои сразу привыкли к нему. Он вошел в наш дом так, словно век жил с нами. С ним было просто, с ним было легко – и взрослым и детям. Он любил людей и верил им, и они отвечали ему тем же. Каждый чувствовал: ему близка и понятна моя жизнь, моя боль, моя радость. Он откликнется на мою тревогу, на мое сомнение. У него такой запас любви и покоя, что хватит на всех.
В тридцать третьем году, когда мы приехали с Семеном в Ленинград, у Владимира Михайловича уже не было своей семьи. Его дети и жена умерли. Я иногда думала – что делает его таким сильным? Где источник постоянного света, которым он полон? Помню, незадолго перед тем, как нам уехать из Ленинграда, он сказал: судьба уничтожила все, что я любил, но уничтожила в жизни, а не во мне. Свет, горящий внутри, – свет неугасимый.
Тогда эти слова не дошли до меня. Я их не поняла, я просто запомнила. Но сейчас я увидела, что он говорил правду. Так оно и было. Он не дал погибнуть своему счастью, сумел сохранить его в себе. Пронес через всю жизнь.
Передо мной одинокий старик, одинокий так, как только может быть одинок человек, потерявший все, что ему было дорого. Человек, все достояние которого – в нескольких письмах и фотографиях. И все-таки передо мной счастливый человек. Счастливый, богатый и добрый.
* * *
– Зачем вы пришли, Петр Алексеевич? Вам еще надо лежать!Он ответил желчно:
– Допускаю, что вам не слишком приятно меня видеть. Допускаю. Но я еще на работе. И поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна…
– Но ведь приехал Владимир Михайлович!
– …и поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна, а Владимир Михайлович не может так быстро войти в курс дела, я позволил себе…
Он еще долго меня отчитывал – я уж и не рада была, что начала.
Когда-то, вскоре после нашего приезда в Заозерск, Петр Алексеевич сказал:
– Плохие у вас помощники, Галина Константиновна. Я больной старик. Ступка пьет, стало быть, может подвести в самую трудную минуту. Ирина Феликсовна… конечно, она очень мила… но она ведь нечто среднее между цветком и птичкой, от нее толку будет не много.
Когда Ирина Феликсовна заболела, все увидели, как много лежало на ее плечах. Она работала весело, ни на кого не перекладывала своих забот. Поэтому никто не задумывался над тем, что она делает, много ли времени и сил нам отдает. Но сейчас мы видели – без нее не обойтись. Владимира Михайловича слишком поглощали его подопечные, Ступка был по горло занят в мастерских. Правда, Женя был толковым председателем совета и дежурные работали как часы, а все же я, уходя в город или в Ожгиху, всегда тревожилась. Нет, видно, душа не может сразу быть в нескольких местах, она всегда сосредоточивает свои силы на чем-нибудь одном. Даже когда я бывала с ребятами на Незаметной, все понимали: я не с ними, я там, в больнице. Конечно, хорошо, если Петр Алексеевич начнет работать. Но он так слаб, так задыхается при ходьбе, кашель с таким хрипом вырывается из его груди… Однако спорить я не стала, в этом не было никакого смысла… И Петр Алексеевич начал работать. Работал он не так, как прежде. Прежде ребята слушались его, и только. Но если надо было спросить или поделиться новостью, искали меня, Иру Феликсовну, бежали в мастерскую к Ступке, на кухню к Лючии Ринальдовне. А сейчас… Сейчас Наташа ворвалась в дом с криком:
– Письмо! Петр Алексеевич, слышите? Мне от Короля письмо!
В другой раз Миша сказал ему:
– Петр Алексеевич, сегодня мы в школе подчеркивали прилагательные. Я подчеркнул «угрюмый» и вспомнил про вас.
Петр Алексеевич поклонился и сказал:
– Благодарю.
– Не на чем, – ответил Миша. – Я вас часто вспоминаю.
Сейчас Петр Алексеевич многих стал называть по именам.
«Наташа», – говорил он, и это звучало совсем по-другому, чем «Шереметьева». Наташа… Женя… Миша… А раз он очень удивил меня, сказав задумчиво:
– Я уверен, у Щеглова за душой что-то такое, чего мы не знаем… У меня есть чутье. Чутье на людей, у которых на душе камень.
Однажды, вернувшись домой, я застала Петра Алексеевича у нас на Закатной. Он сидел за столом и просматривал тетрадки Егора.
– Что ж, – говорил он, словно про себя, – ты не терял времени даром… хвалю… Но вот тут – посмотри – ты решал задачу неэкономно, длинно. Это то же самое, что идти на Незаметную улицу через базар, госпиталь и Лесную. Посмотри.
Но Егор не мог смотреть в тетрадь. Его, как и Лену, поглощало другое. Вера, дочь Валентины Степановны, болела ангиной, и поэтому Юлечкину колыбель перенесли в нашу комнату. Зося сидела рядом и вязала, время от времени поглядывая на дочку. Петр Алексеевич ее мало беспокоил, она не знала, кто он, и не смотрела в его сторону. Еще стоя на пороге, я перехватила взгляд Лены и вдруг подумала: а ведь и Петр Алексеевич не знает Зоси – он болел, когда она приехала, а я, навещая его, ничего ему не рассказала. Вот только если Владимир Михайлович… Петр Алексеевич никогда не позволял себе удивляться и не задавал никаких вопросов. Не знаю, что он подумал, увидев в нашей комнате новое лицо. Сейчас он объяснял, как короче и быстрее решить задачу, и все остальное для него не существовало. Но Егор не слушал. Я видела: они с Леной оглушены и взволнованы этой безмолвной встречей, тем, что люди, так кровно связанные, ничего не знают друг о друге, хотя и сидят под одной крышей, на расстоянии протянутой руки.
– Повтори! – сухо сказал Петр Алексеевич.
Егорка растерянно улыбнулся, потом провел рукой по глазам – он всегда делал так, когда его что-нибудь смущало.
– Я не понял, – сказал он.
– Неправда. Ты просто не слушал. Почему не слушаешь? Отвык? Устал? Болен? Или, может быть, надоело?
– Он весь день занимался, – вдруг певуче сказала Зося. – Притомился…
Егор и Лена застыли. Они впились глазами в Петра Алексеевича, но тот даже не повернул головы.
– То одну книжку возьмет, то другую, и все пишет, все пишет. – продолжала Зося. – Он и мне говорит – хочешь, буду тебя учить? Но где уж сейчас – некогда… Вот война кончится… – Зося спохватилась, испуганно посмотрела на Петра Алексеевича: – Извините, помешала. Я нечаянно. Я просто, чтоб вы не думали… он не ленивый…
Вдруг Петр Алексеевич встал и, не глядя на Зосю, шагнул к колыбели. Он стоял и с высоты своего огромного роста, не наклоняясь, смотрел на девочку. Зося приподнялась – ее удивила и испугала эта молчаливая пристальность. Она вопросительно взглянула на меня. Я кивнула: не бойся, мол. Она снова села, но не принялась за вязанье, а, словно почуяв какую-то опасность, напряженно смотрела на странного старика.
– Здесь трудно заниматься, – своим обычным сухим и неприязненным голосом сказал Петр Алексеевич, возвращаясь к столу. – Пойдем на кухню.
– Господи! – воскликнула Зося. – Так лучше мы с Юлечкой на кухню!
– Нет, – сказала я, – там дверь в сени неплотно закрывается, Юлечку может продуть… Егор, накинь куртку.
Егор послушно стал надевать старую Федину куртку, Лена поспешно перетаскивала учебники.
– Ну и ну! – мимоходом шепнула она.
Петр Алексеевич прошел в кухню, и я услышала, как он говорил:
– Так вот, видишь ли, когда ты изволил о чем-то раздумывать, я пытался тебе объяснить, что решать задачу так, как ты ее решал, – это то же самое, что идти на Незаметную улицу, которая находится за углом, через базар, госпиталь и Лесную…
* * *
Теперь Петр Алексеевич жил вместе с Владимиром Михайловичем. Книги переселились на полки, они больше не валялись на полу. На стене появилась репродукция серовской «Девочки с персиками». В комнате стало светлее, и не только потому, что вымыты окна. Если ты входишь и тебя встречает улыбка, ты уже не замечаешь, что комната такая же сумрачная, как была. Что с потолка сыплется штукатурка, а из щелей в стенах торчит грязная пакля. Я все это видела прежде, а теперь забывала об этом, когда мне случалось сюда забегать. Мне хотелось расспросить Владимира Михайловича об Анатолии Богданове, Зосином муже, но я не смела. Не надо ворошить то, что причиняет боль. Пусть лежит нетронутое. Время лечит – медленно, страшно медленно, а все-таки лечит. Но, дождавшись моего вопроса, Владимир Михайлович сказал однажды:– Петр Алексеевич не говорит, но он мне рад.
– Почему же он вам не писал?..
– Потому, что ждал письма от самого близкого человека и, если не было этого письма, ему не нужно было никакого другого. Так бывает…
– А тот человек? Он верил, что Петр Алексеевич виноват?
Мы сидели в моей каморке на Незаметной улице. Дети уже спали. Было очень тихо, лишь в окошко стучался ветер.
– Верил? – помолчав, сказал Владимир Михайлович. – Были люди, которые верили. Они никак не представляли себе, что могла произойти ошибка. Это было выше их понимания. Но Анатолий знал, что вины нет. Никакой. Вся жизнь Петра Алексеевича, каждый день его жизни, каждая мысль были у него как на ладони. Нет, тут другое. Под угрозой оказалась его научная карьера. Его аспирантура. Его диссертация. Скажу вам так: за свою долгую жизнь я привык думать о людях хорошо… Иногда лучше, чем они того стоят. Приходилось, к сожалению, нередко в этом убеждаться. Но Анатолий даже не скрывал от меня, он прямо говорил: «Оттого, что я стану писать дяде, ни ему, ни мне не станет лучше. Дядя – умный человек, он это и сам понимает». Вот так он говорил, Анатолий. Я помню еще и такие слова: «Это эгоизм – требовать, чтобы я не отказывался от дяди». Требовать… Разве кто требовал? И еще он говорил: «Разве я один такой». И верно… Он был не один. Ближайший друг Петра Алексеевича, его соавтор… такой Волков, да… ближайший сотрудник по научной работе… он не только отрекся… не только присвоил себе их общую книгу… я думаю… я уверен, что именно он оклеветал Петра. Чтоб выпустить книгу под своим именем, чтобы выдать его научные заслуги за свои. И самое страшное… Самое страшное знаете в чем – Анатолий все это понимал. И все-таки пошел к нему в аспирантуру. Этот Волков стал его научным руководителем действительно очень помог ему. Анатолий и это понимал, преспокойно говорил: «Волков виноват перед дядей и поэтому поможет мне. Он будет мною откупаться от своей совести», будто у таких Волковых есть совесть…
Где же мера того, что может вынести человек? – думаю я. Или нет ее, этой меры…
– Но почему же… почему он… этот Анатолий… послал к Петру Алексеевичу жену, ребенка…. почему?
– А что ему оставалось делать, милая Галя? Ему надо было избавиться от Зоей. Не оставлять же ее на фронте! Я не говорил вам… Ведь у Анатолия уже есть семья. Жена и ребенок. Сын. Сразу после его отъезда на фронт они эвакуировались в Барнаул. И жена Анатолия – дочь того самого Волкова… Уж если делать карьеру, видно, ни перед чем останавливаться нельзя. И если человек продает душу дьяволу, наполовину продать нельзя. Или все, или ничего…
Меня точно оглушило. Я увидела доверчивые Зосины глаза. Услышала ее милый польский говор: «Он был такой добрый ко мне… он такой хороший, Толя. Он почти не гневался, когда узнал, что будет ребенок». Почти не гневался…
– Обо мне часто говорят, что я человек наивный, наивный оптимист, – снова услышала я голос Владимира Михайловича, – что у меня голубые глаза, что я не умею видеть плохое. Но ведь это неверно… Мой оптимизм не в том, чтобы не видеть плохого. А в том, чтобы видеть все, но не терять веру в людей, во все хорошее. И я не пугаюсь, когда вижу плохое. И жизнь давно научила меня простой истине: если человек может предать друга, значит, может предать и женщину. Если обманывает женщину, придет время, непременно обманет и друга. Ложь не знает остановки. Она как ржавчина… Распространяется и проедает все, все… Я знаю, вы сейчас думаете о Зосе. Мне очень больно ее видеть. Но то, что сделал Анатолий, меня не удивило. Это в его характере. Он идет по жизни, отбрасывая все, что ему мешает.
– Но он пишет Зосе. Иногда…
– Вот, вот. Иногда. И все реже, верно?
– И посылает деньги.
– Иногда?
– И все реже…
* * *
И вот настал день – голубой, весенний, – когда доктор сказал:– Завтра являйтесь на каком-нибудь транспорте. Выпишу вам двоих – самую большую и самую маленькую. А Настю вашу придется задержать – осложнение на уши.
Я вошла в спальню к мальчикам и еще с порога сказала:
– Завтра поедем за Ириной Феликсовной и Таней…
Не успела я договорить, как с крайней кровати раздался отчаянный крик:
– А Настя?!
– Настю выпишут позже…
Я не договорила – снова истошный вопль:
– Померла?!
Я кинулась к нему.
– Постой, постой, говорю же тебе…
– Побожитесь! Побожитесь!
– Жива Настя, жива, честное слово, вот поедешь со мной завтра и сам ее увидишь, она выглянет в окно. Ложись…
– А я поеду? – сдержанно, негромко спросил Женя.
– Надо бы. Только как мы все уместимся? Ну, утро вечера мудренее, завтра придумаем.
– А Сережа уж не приедет… Как ни думай… – словно про себя сказал Тёма.
Трудное оно было – завтрашнее утро. Какой бы веселой суматохой оно началось, если бы мы встречали четверых! А тут, едва раздавался какой-нибудь веселый возглас: «Вот, Тане захвати ленточку, она обрадуется!» – сейчас же кто-нибудь приглушенно осаживал: «Да тише ты…» Радость и печаль, нетерпеливое ожидание и горечь – все смешалось.
Наконец поехали. Мы с Женей изредка перекидывались словом. Сеня молчал. Телегу потряхивало, Сеня сидел, крепко обхватив руками колени.
– Вытяни ноги, удобней будет, – сказал Женя.
Мальчуган не шевельнулся, будто не слышал.
Подъехав к больнице, мы застали там Анну Никифоровну. Радостное ожидание преобразило ее, глаза глядели молодо.
Мы ждали своих в новой, не прежней комнате, с другой стороны больницы. Взглянув на Сеню, я поняла, что откладывать больше нельзя – он оглядывался по сторонам, теребил шапку, переступал с ноги на ногу. Взяв его за руку, как в тот раз взяла меня Анна Никифоровна, я повела его к окошку. Я стукнула о стекло, занавеска отодвинулась, и в окне появилась Настя в сером больничном халате, с обвязанной головой. Увидев Сеню, она всплеснула руками и прильнула к стеклу. Я взглянула на него. Он был совершенно спокоен. Глаза его глядели, как всегда, замкнуто и упрямо, он даже не кивнул ей. Если бы не судорожный вздох, который я не столько услыхала, сколько ощутила (рука моя лежала у него на плече), я могла бы подумать, что это не он минуту назад в тревоге топтался возле нас, всем своим видом говоря: «Скорее, да не мучай ты меня, скорее!»
Но Настя не желала замечать его равнодушия. Крупные слезы текли у нее по щекам, и глаза были радостные, сияющие. Она несколько раз произнесла какое-то слово, и я наконец догадалась:
– Домой, домой! Хочу домой!
«Скоро!» – написала я на стекле и повторила:
– Скоро, скоро! Ну, пойдем! – Я повернулась к Сене. Он не слышал. Он словно врос в землю. – Надо идти, Сеня, нас ждут! – Я мягко потянула его к себе.
Он замигал, будто проснулся. Не кивнув, не улыбнувшись не оглядываясь, пошел рядом со мной.
– Вот видишь, все хорошо. А ты не верил, – сказала я.
Он не ответил.
Мы вернулись к нашим. Анна Никифоровна нетерпеливо ходила из угла в угол. Женя стиснул зубы, переплел пальцы рук и, не отрываясь, смотрел на дверь. И вдруг дверь отворилась – они! С коротким криком Таня бросилась к Жене. Он подхватил ее и крепко прижал к себе.
Ира Феликсовна подошла к матери. Я отвернулась. Потом услышала, как она тронула меня за плечо. Мы обнялись.
– Скорее, скорее! – сказала она. – Скорее на улицу, на воздух, домой! Я по-настоящему выздоровею, только когда выйду отсюда.
– Вот и жди благодарности, – раздался за нами голос доктора.
Застигнутая врасплох, Ира Феликсовна обернулась. Губы ее дрогнули виноватой улыбкой.
– Идите, идите. Не держу, – продолжал старик. – Только помните все, что я сказал: с сердцем больше шутить нельзя, оно взбунтуется. Поняли?
Женя бережно закутывал Таню. Остриженная наголо, она была жалкая, беспомощная. Тонкий рот на исхудавшем лице казался еще больше, и она стала похожа на лягушонка.