Страница:
– И чего мы всюду суемся? – сказал однажды Велехов. – Что нам, больше всех надо?
– Я уж тому радуюсь, что ты говоришь «мы», – ответила я.
– А это я, между прочим, зря говорю. Я-то не суюсь, только на вас на всех гляжу и удивляюсь. Мне-то ни до кого дела нет. Я сам по себе.
Он умолк, дожидаясь ответа и глядя на меня зорким ястребиным глазом.
– Я знаю, что вы скажете, – произнес он вдруг. – Вы скажете «коллектив»! Самое главное – коллектив! Наслушался я этого слова, даже тошно! Коллектив – он из разных людей, а как станет трудно, все кинутся спасать свою шкуру и наплюют на этот ваш коллектив.
– Опомнись! Что ты такое говоришь? И в какой час! Война, люди каждый день жертвуют жизнью – ради чего?
– Опять же – для себя! Один хочет орденов, желает прославиться, чтобы про него в газету написали. Другой боится, что кокнут, если не пойдет воевать, а можно было б – не пошел бы. Что вы мне сказки рассказываете, Галина Константиновна, что я, вчера, что ли, на свет родился?
Я ответила не сразу. И снова услышала снисходительный голос:
– Что ж молчите? Сами видите, вам и крыть нечем.
– Жалко мне тебя, вот что, – ответила я.
– Бедный я, бедный! Не член коллектива, до чего ж несчастный! – запричитал Велехов, шутовски запрокинув голову. И вдруг произнес холодно, раздельно, зло: – Плевать я хотел на всех. Я жалеть не приучен. Меня в жизни пожалели? Нет. Я так понимаю: дави других, а то тебя задавят. Вот как я понимаю, если хотите знать.
– Девочка, где тут кипяток?
Кипятка не было.
– Третья станция – и опять воды ни капли! – со злобой сказала женщина. – У меня ребенок болен! Черти бездушные! Бюрократы, нет на вас погибели!
– А я при чем? – начала Тоня… и осеклась.
Состав стоял в Заозерске полтора часа. Мы прошли по вагонам. Всюду были гонимые войной матери с детьми – с Украины, из Белоруссии, из Ленинграда. Все хотели пить. Все уже забыли вкус горячей пищи, давным-давно не мылись горячей водой.
А ведь такие поезда – каждый день, каждую ночь. Одни пролетают мимо, другие застревают надолго. Есть люди, что едут к родным, а другие… У других впереди темнота и неизвестность. Мы ведь знаем эту дорогу, когда впереди темно и где голову приклонить – неведомо.
В станционном помещении, кроме кабинета начальника, была одна большая комната и другая – поменьше. В них обычно дожидались своих поездов пассажиры: Заозерск был узлововой станцией, отсюда расходились пути в Дальнегорск и Горноуральск.
Комнату поменьше мы и облюбовали. Не припомню, кому первому пришла в голову эта мысль, – казалось, она возникла у всех разом: устроим комнату матери и ребенка! Чтоб был бачок с кипяченой водой. Аптечка. Койка. Чтоб топилась печурка – разогреть молоко и еду. Начальник станции Еникеев встал на дыбы.
– Мало мне мороки! – кричал он сорванным голосом. – Придумали тоже! Делать вам нечего!
Он сидел перед нами небритый, красноглазый, очумелый от потока поездов, от ругани, телефонной перебранки с диспетчерами.
– Идите, идите! – прохрипел он. – Идите, сделайте одолжение, и не дурите мне голову!
– Вы бюрократ! – сказала Наташа.
– Распустили вы своих воспитанников! – сказал Еникеев Ире Феликсовне и, обернувшись к Наташе, добавил: – Была б ты моя дочка, я б тебе показал бюрократа!
– Но я не ваша дочка, – ответила Наташа.
Не глядя на нее, обращаясь к одной Ире Феликсовне, Еникеев сумрачно произнес:
– Ладно, ворочайте. Только уж сами, своими силами. У меня без того мороки – выше головы!
Девочки вымыли, выскребли полы. Повесили на окно занавески. Поставили топчан и две табуретки. Бачок для кипяченой воды нам подарил госпиталь. В каждом доме есть всякие милые мелочи – горшок с цветами, кружевная салфетка, скамейка для ног, безделушка, – у нас этого не было, мы ничего такого не нажили за тот год, что были в Заозерске. Но все это – и горшок с розовой бегонией, и салфетки, и каменные уральские зайцы, – все это появилось: едва о нашей затее узнали в школе, как тотчас же нашлись охотники помочь нам, отклик на все доброе, на все, что могло помочь людям, потерпевшим от войны, был не то что быстрый – мгновенный. И дежурство с нами поделили остальные школьники – нам одним бы с этим не сладить.
Помню день, когда открылась наша комната. Утром Велехов вдруг попросил:
– Галина Константиновна, я пойду с вами на станцию.
– Что, тебе тоже до всего дело стало?
– Хочу поглядеть.
Когда мы пришли, Настя с красной повязкой на рукаве уже стояла у окна и смотрела в темноту, ожидая первых путников. Женя с Наташей пошли по вагонам. И вот дверь отворилась, и на пороге, зажмурясь от яркого света, нерешительно остановилась молодая женщина с ребенком на руках. Настя взяла у нее ребенка, мать устало опустилась на табуретку.
– Вот, – сказала она, вынимая из кармана бутылку с молоком, – разогреть… Если можно…
На печурке грелась вода. Я осторожно опустила бутылку кастрюлю, и женщина ответила благодарным взглядом. Она, видимо, давно уже не высыпалась – глаза были красные и смотрели, словно не видя.
– Знаете что, – сказала я, – пойдите в вагон и прилягте, поспите. Поезд еще долго будет стоять, а мы поглядим за маленьким.
Женщина покорилась как-то бездумно, – видно, недосып был долгим, мучительным и желание забыться сном хоть на минуту – неодолимое.
Едва она вышла, младенец завопил. Мы развернули его, повесили сушить пеленки. Потом напоили парня молоком, он не орал, только пока ел, а потом закричал с новой силой.
Тем временем в комнату пришли еще две женщины с ребятами, и одна, постарше, сказала:
– Слышу знакомый голосок. Малый с нами в одном вагоне – откуда силы берутся, кричит без отдыху, без сроку – ну что ты будешь делать! Мать извел, всех сна лишил!
Парень орал долго, упорно, голосисто. Иногда он вдруг замолкал, а через короткий срок принимался за свое с новыми силами. Настя трясла над ним крышкой от кастрюли, брала его на руки – ничего не помогало.
– Прямо изверг! – говорила женщина помоложе, в старом залатанном платке. Она наскоро сварила на огне мучную кашу и теперь кормила свою девочку.
Я взяла «изверга» и перевернула его на живот. Он потыкался носом в одеяло, потом поднял голову, озабоченно наморщив лоб. Орать в таком положении было затруднительно – он попытался, но тотчас уронил голову на подушку и умолк.
Все засмеялись – и обе женщины, и девочка, набожно смотревшая на каждую ложку каши, которую подносила ей мать. Тут дверь снова отворилась, и вошел Еникеев с тетрадкой в руках.
– Гражданки, – сказал он, не глядя в нашу сторону, – вот книга отзывов, прошу писать отзывы. Не на каждой станции встречаете такую заботу о человеке.
И вдруг я услышала громкий, отрывистый смех Велехова (я совсем о нем забыла):
– Вот это молодец! Не растерялся!
– Больно мне надо!
– Свинья же ты, однако, милый друг! – сказал Женя.
Настя на Сеню не обиделась. Она по-прежнему заботилась о нем. Починкой и штопкой мы занимались сообща – всякая разорванная одежка передавалась сводному отряду, который чинил, штопал, латал. Но Сенину одежду Настя всегда чинила сама. Она терпеливо сносила его грубость. Только иногда говорила мне:
– Сама не знаю, какой подход к нему найти.
…В школе неприятности начались с первого же дня. Сеню посадили на одну парту с глазастой, курносой девочкой, тихой и безобидной. Сеня заявил:
– Чем мне с ней сидеть, лучше утопиться!
Он изводил свою соседку, дергал ее за косу, облил ей чернилами тетрадь. На уроках не слушал, на переменах дрался, и учительница Клавдия Васильевна не имела ни малейшего желания искать какие-то там подходы, а просто велела мне:
– Приведите-ка вашего воспитанника в чувство. Да поскорее, пожалуйста!
Настя не бранила Сеню, терпеливо учила с ним стихи и следила за тем, как он выводит палочки. Ребята в один голос твердили, что Настино воспитание неправильное, что она Сеню еще больше распустит. А больше куда же? И так сладу нет.
Наташа упрямо и уже не в первый раз говорила, что Сеню надо у Насти отнять. Но что-то мешало мне согласиться с ребятами. Уж не знаю почему, я твердо верила, что Настя поступает так не от слабости характера. Что есть в ее поступках не одна доброта, но и разум.
И однажды случилось так.
На Незаметной улице, через дом от нас, жили старики Девятаевы. Жили они в крошечном голубоглазом домике – ставни выкрасил в незабудковый цвет младший сын перед уходом на фронт. А всего сыновей было четверо – и все на фронте. Старики были на нашем попечении. Мы пилили им дрова, пололи огород (совсем маленький, около самого дома). Если кто-нибудь из стариков болел, наши ребята отоваривали для них карточки, покупали хлеб. Старики Девятаевы очень любили нас и всегда так благодарили за каждую пустяковую услугу, будто мы в весть что для них сделали.
И вот однажды Прохор Иванович поймал с поличным на своем огороде Сеню. Он бы не стал жаловаться, опять-таки потому, что считал себя в долгу перед нами. Он, может, пожурил бы, а может, и так отпустил, не сказав ни слова. Но нет тайного, что не стало бы явным! Когда Прохор Иванович выводил Сеню из калитки, мимо, на Сенину беду, шел Шура Дмитриев. Он спросил, что случилось, выслушал сбивчивые объяснения Прохора Ивановича, который старался, чтобы его слова не звучали жалобой. Впрочем, суть дела была ясна и так: из Сениных карманов торчали хвостики моркови. Шура взял нашего молодца за руку, привел домой и тут уж изложил все своими словами, без недомолвок.
– Бессовестный! – закричала Настя. – Ты бессовестный. Правду ребята говорили. Теперь я вижу, ты и есть бессовестный! Старики… у них все дети на фронте… Кто может помочь – помогает, а ты… Польстился! Да если б ты даже с голоду помирал! Как тебе не стыдно!
Ребята слушали, открыв рот. Неужели это говорит Настя – тишайшая Настя, безропотно сносившая Сенину грубость, Наташины насмешки, Тонино поддразнивание? Девочка, которая ни на кого не обижалась и сама ни разу никого не обидела? Кажется, это произвело некоторое впечатление даже на Семена Винтовкина – он глядел на Настю во все глаза. Он никогда не видел ее такой, она никогда на него не сердилась, что же это она сейчас так шумит? Ведь на этот раз он ей ничего худого не сделал?
– Я вот было тоже поживился помидорами в соседском огороде. Еще в Черешенках. Так Семен Афанасьевич мне на шею надел связку из помидоров. «Раз, говорит, у тебя память короткая, носи это ожерелье, чтобы память у тебя больше не отшибало!» – припомнил Лепко. – Три дня не снимал. Вот было дело!
…А вечером Настя снова сидела рядом с Сеней и терпеливо проверяла, как он решил примеры по арифметике. И хоть лицо у нее было строже, чем обычно, каждый из нас понимал: раз войдя в ее душу, человек уже оттуда не уйдет. Потому что Настя принимает его «с сапогами и с шашкою». И что бы ни натворил Сеня – еще и еще, – она уже от него не отступится.
В дверях стояла высокая молодая женщина в городском пальто и меховой шапочке. За руку она держала мальчика лет четырех, смуглого и черноглазого, как Антон.
Она поздоровалась, мы ответили и ждали, что будет дальше: никто ее не знал. Она тоже молчала, смущенная. Я хотела спросить: «Вам кого?» – и вдруг, поглядев на Симоновну, увидела взор ее, устремленный на мальчика. Век не забуду, как она глядела – любовно и робко, с тоской и ожиданием.
– Поздоровайся с бабушкой, Алик, – сказала женщина и подтолкнула мальчика к Симоновне. Но он жался к матери и смотрел на бабку испуганно и недоверчиво.
– Садитесь, что же вы стоите! – пригласила я, думая, что надо бы всем уйти и оставить их вдвоем.
– Мне надо с вами поговорить, мамаша! – сказала женщина, словно подтверждая мою догадку.
– Пойдемте, ребята, в кухню, – сказала я, – картошка стынет.
– Я не хочу есть! – Лена сидела на сундуке, болтая ногами, и не спускала с гостьи злых глаз.
– И все-таки мы пойдем на кухню, – рассердилась я. – Ступай, Лена, собери на стол.
И вдруг Антон подбежал к мальчику и изо всех сил толкнул его в грудь. Женщина испуганно охнула, я схватила Антона. Он громко ревел, выкрикивая сквозь слезы:
– Она не его бабушка! Она моя бабушка!
– Вот сейчас шлепну тебя, – сказала я с сердцем, уволокла ревущего Антона в кухню и оттуда еще раз окликнула Лену с Егором. Они вместе с Мусей вышли следом за мной. На кухне Антон продолжал орать. В комнате плакал обиженный Алик.
– Сумасшедший дом! – засмеялась Муся. – Интересно, зачем она пришла? Уж не за нашей ли бабушкой?
Я положила всем горячей картошки. Было воскресенье, мы так любили этот день, так славно было собраться за столом всем вместе. Сейчас перед каждым стояла тарелка с горячим картофелем, но никто не притрагивался к еде. Мы ждали. В соседней комнате говорили тихо, да, кроме того, там все еще плакал мальчик, и слов не было слышно. Антон размазывал по лицу слезы и уже не плакал, а только нудно подвывал – то затихая, то, набравшись сил, погромче. Я уже хотела дать ему шлепка, но тут в дверях появилась женщина с мальчиком на руках и, не прощаясь, пошла к выходу. Муся попыталась помочь ей отодвинуть щеколду, но она сказала холодно:
– Не беспокойтесь, я сама.
Следом за ней вышла Симоновна. Она взяла на колени Антона, вытерла ему слезы и похлопала по спине.
– Ну, что ты, Тосичек, – тихо говорила она, – ну, что, сынок?
– Зачем она приходила? – мрачно спросила Лена.
Ларчик открывался просто: на короткую побывку должен был приехать с фронта сын Симоновны. Его командировали Челябинск, а на обратном пути разрешили на два дня завернуть в наш город повидать семью. Вот на эти два дня сноха и звала Симоновну домой…
– И вы пойдете? – гневно спросила Лена.
Симоновна не ответила. Она осторожно спустила Антона с колен и потянулась к теплому платку, в котором обычно выходила на улицу.
– Не надо, – тихо сказал до сих пор не проронивший ни слова Егор, – не ходите!
– Мама, ну что ты молчишь? – со слезами в голосе сказала Лена.
– Ничего Галина Константиновна мне не скажет. Она понимает. Дай кошелочку, Егор. Сейчас и пойду. Вася завтра утром приезжает. Не плачь, Тосичек. Я опять к тебе приду.
Дверь закрылась. Я подошла к окну, отдернула занавеску. Симоновна шла, осторожно ступая, держа в руках пустую кошелку.
– Она довольно интересная, эта сноха, да, Галина Константиновна? – услышала я голос Муси. – Только ей, наверно, все-таки не удастся скрыть от мужа, что свекровь дома не живет. Соседи ему все равно расскажут.
– Письмо? Антоша? – спросила я.
– Не волнуйся, пожалуйста. Нет, ничего не случилось. Я только подумала, не здесь ли Егор.
– Егор? Его нету дома?
Каждый день он около часу сидел на лавочке перед домом – дышал свежим воздухом. Мы укутывали его, как куклу, сидеть неподвижно на уральском морозе не шутка. Но ходить по улице…
Как же он пошел? Куда? Зачем?
– Тосик сказал: за бабушкой.
Вот оно что! Ни я, ни Лена – мы не знали прежнего адреса Симоновны. Валентины Степановны не было дома, Муся дежурила в госпитале. И это было странно – значит, Егор оставил Тосика одного. Правда, с минуты на минуту должна была вернуться из школы Лена. Наскоро попросив Петра Алексеевича присмотреть за всем, я побежала домой, услышала объяснение Антоши: «Егор пошел за бабушкой, он ее сейчас приведет» – и, оставив Лену дома, кинулась по улице, вдоль которой уходила от нас Симоновна. Уже смеркалось, улица была пустынна, я одна шла, почти бежала по ней, не понимая, куда бегу и где найду Егора. И вдруг увидела: на обочине дороги кто-то сидит съежившись, прямо на снегу.
– Егор? – окликнула я.
Он поднял голову, но не шевельнулся. Я подошла, стала поднимать его, он только замотал головой. Он, видимо, очень озяб и ноги совсем его не слушались.
Плохо помню, как мы добрались домой. Егор изо всех сил пытался идти сам, но сил-то у него и не было. На полпути я догадалась постучать в какое-то освещенное окно и попросила санки. Парнишка лет пятнадцати вынес детские самодельные саночки со спинкой, помог мне усадить Егора, и я легко довезла его до дому.
– А бабушка? – спросил Тосик, едва увидев нас.
– На вот, она тебе прислала. – Егор протянул ему конфету в бумажке.
Тосик взял конфету, упрямо повторил:
– А бабушка? – И губы его распустились, как всегда перед слезами.
Мы раздели Егора, уложили. Он боялся смотреть на меня и лежал, отвернувшись к стене.
– Я хотел сказать ее сыну. Да не сказал. Она не дала. Он спросил: «Ты чей, мальчик?» А Симоновна говорит: «Мой знакомый мальчик, меня проведать пришел». – «Откуда, спрашивает, ты его знаешь?» – «А я его мамке помогала за ребятишками смотреть: война. Когда-никогда, а помочь надо». Он говорит: «Это хорошо, да у тебя своего дела много, и старая ты». А она говорит: «Да я помаленьку. Люди они хорошие, простые, как не помочь? Мужик то же самое на фронте». Только я рот открою, а она чего-нибудь начинает говорить. Жены его не было, тут бы и сказать. А она не дала. Все сворачивала на другое. Потом дала конфету для Тосика и говорит: «Ну, иди домой».
Помолчав, Егор прибавил:
– Не сердитесь, Галина Константиновна… – В голосе его послышались слезы, и он умолк.
– Я не сержусь, я рада, что ты жив, что не замерз у дороги. Но как ты мог такое затеять?!
– Мы с Егором уговорились сказать сыну все и открыть ему глаза на его жену, как она с Симоновной обращается. Но не знала, что он сам побежит, – сказала Лена.
– У вас у обоих ума палата, – устало ответила я. – Ну, с Лены спрос невелик, но Егор, Егор, ведь тебе скоро четырнадцать! Раз Симоновна решила оберечь сына, вы не должны были вмешиваться.
– Ну, а если бы эта ведьма била Симоновну, тогда должны были бы сказать?
– Ну, тогда…
– А это, что она сделала, хуже битья!
– Ох, не до спора мне. Я ухожу и очень прошу больше никуда не убегать.
– Я не убегу, – сказал Антон. – Я вырасту большой, возьму ружье и убью того внука и останусь у бабушки один внук.
На другой день к вечеру Симоновна вернулась домой. Она вошла, тихо сняла с себя ветхое пальтишко и села на сундук, привычно положив руки на колени. Тосик уже спал, Егор смотрел на нее пристально, не мигая. Лена отвернулась к стене и натянула одеяло на голову.
Наверно, выражение моего лица пугает Тоню, потому что она умолкает, отводит глаза и ворчит:
– Ну, как хотите…
Как я хочу? Я хочу не думать об этом, не слышать об этом, но поневоле думаю и слышу.
– Загуляла, загуляла… – рассуждает Валентина Степановна. – Вот сегодня пришло письмо от Андрея от вашего, а она и не распечатала – в госпиталь, видишь, спешила. А сегодня и не ее дежурство совсем…
– Что пишет Андрей? – спросила я вечером, с досадой замечая, что голос мой звучит сухо и неприязненно.
– Ах, боже мой, – весело воскликнула Муся, – верно, письмо же! – Сбегала в комнату Валентины Степановны и тотчас вернулась, на ходу проглядывая исписанные мелким почерком листки. – Ну, как всегда… милая там… дорогая… помню тебя постоянно… Думаю о тебе бесконечно… Ах, господи… Ну, где же дело? Вот, поверите, Галина Константиновна, – сказала она, поднимая смеющееся лицо, – ни слова, как он там живет, какие-нибудь случаи боевые – ну ничего! Совершенно пустые письма!
– Так про любовь же! – воскликнула Лена. – Как же пустые!
Муся смеется:
– Это очень хорошо – любовь, но надо же и о деле писать! Разве можно все про одно, все про одно…
…Лена и Егор привязались к Мусе и гордились ею. Им нравилось, что она такая красивая и веселая. Лена любила рассказывать, как она шла с Мусей по улице и на Мусю все оглядывались, а на базаре один дядька, торговавший картошкой, сказал:
– Ладно уж, уступлю, бери по своей цене. С такой красавицей торговаться грех.
Когда Муся приходит в клуб на танцы, все только на нее и глядят. В госпитале все от нее без ума.
– А она любит только Андрея! – торжествующе заключает Лена. – Одного Андрея, и больше никого на свете! Андрей небось поглядит на Мусину карточку – и ему все нипочем: ни пули, ни снаряды, да, мама?
Лене очень нравится представлять себе все это. Она читала в газетах, слышала по радио о верности, о стойкости и повторяет эти рассказы чуть ли не слово в слово. Муся, казалось ей точь-в-точь такая, как героини этих очерков, И Андрей подходит: вот таким и должен быть он, тот самый, что на фронте, – воюет, любит, и ничто ему не страшно, ничто его не берет. И вдруг… Муся не радуется письмам, не отвечает на них. Для Егора и Лены это – крах. Прежде в их жизни все было ясно: белое – это белое, а черное – черное. Любить можно только один раз в жизни, и если у тебя любимый человек на фронте – других людей не должно быть для тебя. А тут… Муся целыми днями пропадает в госпитале, даже не в свое дежурство.
Что мне до всего этого? – думаю я. Это меня не касается… А если бы Андрей был твой сын – касалось бы? Я пытаюсь представить себе, какая жена будет у Тосика. Нет, смешно, и ничего не выходит. И все равно я ничего не стала бы делать – да и что тут сделаешь? Разве я могу сказать: помни Андрея… тоскуй о нем… люби его…
– Вот в книгах пишут, и вы говорите – любовь… Любовь… А какая она такая, эта любовь, если Муся ваша… Сказали бы вы ей…
Как и Тоня, Лиза спотыкается о мой взгляд и, недолго помолчав, говорит:
– Да, да… Я знаю, обидеть легко, а потом исправь попробуй…
И я не могу разобрать, говорит она серьезно или с насмешкой.
Трудно, трудно быть свекровью. Вот пришло мне письмо от Андрея – он спрашивает, здорова ли Муся? Почему не пишет?
Письмо короткое, тревожное – видно, оно трудно писалось, и есть в нем какой-то невысказанный вопрос.
Я отвечаю бодро: Муся здорова, много работает, на днях напишет. А Мусе говорю сердито (так, наверно, сказала бы настоящая свекровь):
– Садись и пиши Андрею. Нет, не завтра, а сейчас.
Так же весело и просто, как делает все, она садится к столу и, не задумываясь, крупным разгонистым почерком не пишет – катает письмо.
…Я знаю капитана из пятой палаты. Фамилия его Малинин. Ему лет тридцать. Я хотела бы, чтоб у него было неприятное лицо. Отталкивающее, противное. Чтоб он был фанфарон и нахал. Тогда бы я могла относиться к нему плохо. Но он не такой. Я не знаю, красивый ли он, но лицо у него хорошее.
Однажды я слышала, как его сосед по палате, капитан Лебедев, кричал на санитарку:
– Безрукие, толком ничего не умеют сделать! Заелись тут, в тылу!
Малинин приподнялся на койке.
– Постыдитесь! – сказал он гневно. – Кому вы это говорите?
– Па-апрашу без замечаний! – бешено сказал Лебедев. – Это не ваше дело!
– Это мое дело! – ответил Малинин. – Вы не смеете так разговаривать с людьми.
На меня, когда я бывала в госпитале, Малинин смотрел как будто настороженно, вопросительно. Иногда мне казалось – хочет заговорить. Но он молчал. Он выздоравливал, и его часто можно было видеть в коридоре у окна, откуда открывались горы. Как-то наши ребята устроили концерт в палате для выздоравливающих. Раненые, уже хорошо знавшие всех наших артистов, стали просить, чтобы Таня почитала стихи. Она вышла на середину палаты и, не боясь, не стесняясь, радостно и с охотой начала выкликать свое:
– Ах ты зверюшка смешная! – сказал он.
Я взглянула на него – он смотрел на Таню, улыбаясь.
– У вас есть свои? – спросила я вдруг.
– Нет, я не женат, – ответил он, не повернув головы, – но я очень люблю детей.
Я подумала, что, кажется, могу пролить свет на это таинственное происшествие. Больше всего мне хотелось попросту отшлепать шалую девчонку.
– Ты ничего не хочешь сказать мне, Тоня? – спросила я на другое утро.
– Нет, а что?
Ее маленькие, карие, умные, как у медвежонка, глаза смотрели независимо.
– Где ты раздобыла пишущую машинку?
– Я уж тому радуюсь, что ты говоришь «мы», – ответила я.
– А это я, между прочим, зря говорю. Я-то не суюсь, только на вас на всех гляжу и удивляюсь. Мне-то ни до кого дела нет. Я сам по себе.
Он умолк, дожидаясь ответа и глядя на меня зорким ястребиным глазом.
– Я знаю, что вы скажете, – произнес он вдруг. – Вы скажете «коллектив»! Самое главное – коллектив! Наслушался я этого слова, даже тошно! Коллектив – он из разных людей, а как станет трудно, все кинутся спасать свою шкуру и наплюют на этот ваш коллектив.
– Опомнись! Что ты такое говоришь? И в какой час! Война, люди каждый день жертвуют жизнью – ради чего?
– Опять же – для себя! Один хочет орденов, желает прославиться, чтобы про него в газету написали. Другой боится, что кокнут, если не пойдет воевать, а можно было б – не пошел бы. Что вы мне сказки рассказываете, Галина Константиновна, что я, вчера, что ли, на свет родился?
Я ответила не сразу. И снова услышала снисходительный голос:
– Что ж молчите? Сами видите, вам и крыть нечем.
– Жалко мне тебя, вот что, – ответила я.
– Бедный я, бедный! Не член коллектива, до чего ж несчастный! – запричитал Велехов, шутовски запрокинув голову. И вдруг произнес холодно, раздельно, зло: – Плевать я хотел на всех. Я жалеть не приучен. Меня в жизни пожалели? Нет. Я так понимаю: дави других, а то тебя задавят. Вот как я понимаю, если хотите знать.
* * *
Как-то поздним вечером мы помогали госпиталю разгружать санитарный поезд. Рядом остановился другой состав. Из вагона вышла женщина и окликнула Тоню:– Девочка, где тут кипяток?
Кипятка не было.
– Третья станция – и опять воды ни капли! – со злобой сказала женщина. – У меня ребенок болен! Черти бездушные! Бюрократы, нет на вас погибели!
– А я при чем? – начала Тоня… и осеклась.
Состав стоял в Заозерске полтора часа. Мы прошли по вагонам. Всюду были гонимые войной матери с детьми – с Украины, из Белоруссии, из Ленинграда. Все хотели пить. Все уже забыли вкус горячей пищи, давным-давно не мылись горячей водой.
А ведь такие поезда – каждый день, каждую ночь. Одни пролетают мимо, другие застревают надолго. Есть люди, что едут к родным, а другие… У других впереди темнота и неизвестность. Мы ведь знаем эту дорогу, когда впереди темно и где голову приклонить – неведомо.
В станционном помещении, кроме кабинета начальника, была одна большая комната и другая – поменьше. В них обычно дожидались своих поездов пассажиры: Заозерск был узлововой станцией, отсюда расходились пути в Дальнегорск и Горноуральск.
Комнату поменьше мы и облюбовали. Не припомню, кому первому пришла в голову эта мысль, – казалось, она возникла у всех разом: устроим комнату матери и ребенка! Чтоб был бачок с кипяченой водой. Аптечка. Койка. Чтоб топилась печурка – разогреть молоко и еду. Начальник станции Еникеев встал на дыбы.
– Мало мне мороки! – кричал он сорванным голосом. – Придумали тоже! Делать вам нечего!
Он сидел перед нами небритый, красноглазый, очумелый от потока поездов, от ругани, телефонной перебранки с диспетчерами.
– Идите, идите! – прохрипел он. – Идите, сделайте одолжение, и не дурите мне голову!
– Вы бюрократ! – сказала Наташа.
– Распустили вы своих воспитанников! – сказал Еникеев Ире Феликсовне и, обернувшись к Наташе, добавил: – Была б ты моя дочка, я б тебе показал бюрократа!
– Но я не ваша дочка, – ответила Наташа.
Не глядя на нее, обращаясь к одной Ире Феликсовне, Еникеев сумрачно произнес:
– Ладно, ворочайте. Только уж сами, своими силами. У меня без того мороки – выше головы!
Девочки вымыли, выскребли полы. Повесили на окно занавески. Поставили топчан и две табуретки. Бачок для кипяченой воды нам подарил госпиталь. В каждом доме есть всякие милые мелочи – горшок с цветами, кружевная салфетка, скамейка для ног, безделушка, – у нас этого не было, мы ничего такого не нажили за тот год, что были в Заозерске. Но все это – и горшок с розовой бегонией, и салфетки, и каменные уральские зайцы, – все это появилось: едва о нашей затее узнали в школе, как тотчас же нашлись охотники помочь нам, отклик на все доброе, на все, что могло помочь людям, потерпевшим от войны, был не то что быстрый – мгновенный. И дежурство с нами поделили остальные школьники – нам одним бы с этим не сладить.
Помню день, когда открылась наша комната. Утром Велехов вдруг попросил:
– Галина Константиновна, я пойду с вами на станцию.
– Что, тебе тоже до всего дело стало?
– Хочу поглядеть.
Когда мы пришли, Настя с красной повязкой на рукаве уже стояла у окна и смотрела в темноту, ожидая первых путников. Женя с Наташей пошли по вагонам. И вот дверь отворилась, и на пороге, зажмурясь от яркого света, нерешительно остановилась молодая женщина с ребенком на руках. Настя взяла у нее ребенка, мать устало опустилась на табуретку.
– Вот, – сказала она, вынимая из кармана бутылку с молоком, – разогреть… Если можно…
На печурке грелась вода. Я осторожно опустила бутылку кастрюлю, и женщина ответила благодарным взглядом. Она, видимо, давно уже не высыпалась – глаза были красные и смотрели, словно не видя.
– Знаете что, – сказала я, – пойдите в вагон и прилягте, поспите. Поезд еще долго будет стоять, а мы поглядим за маленьким.
Женщина покорилась как-то бездумно, – видно, недосып был долгим, мучительным и желание забыться сном хоть на минуту – неодолимое.
Едва она вышла, младенец завопил. Мы развернули его, повесили сушить пеленки. Потом напоили парня молоком, он не орал, только пока ел, а потом закричал с новой силой.
Тем временем в комнату пришли еще две женщины с ребятами, и одна, постарше, сказала:
– Слышу знакомый голосок. Малый с нами в одном вагоне – откуда силы берутся, кричит без отдыху, без сроку – ну что ты будешь делать! Мать извел, всех сна лишил!
Парень орал долго, упорно, голосисто. Иногда он вдруг замолкал, а через короткий срок принимался за свое с новыми силами. Настя трясла над ним крышкой от кастрюли, брала его на руки – ничего не помогало.
– Прямо изверг! – говорила женщина помоложе, в старом залатанном платке. Она наскоро сварила на огне мучную кашу и теперь кормила свою девочку.
Я взяла «изверга» и перевернула его на живот. Он потыкался носом в одеяло, потом поднял голову, озабоченно наморщив лоб. Орать в таком положении было затруднительно – он попытался, но тотчас уронил голову на подушку и умолк.
Все засмеялись – и обе женщины, и девочка, набожно смотревшая на каждую ложку каши, которую подносила ей мать. Тут дверь снова отворилась, и вошел Еникеев с тетрадкой в руках.
– Гражданки, – сказал он, не глядя в нашу сторону, – вот книга отзывов, прошу писать отзывы. Не на каждой станции встречаете такую заботу о человеке.
И вдруг я услышала громкий, отрывистый смех Велехова (я совсем о нем забыла):
– Вот это молодец! Не растерялся!
* * *
Перед тем как пойти в школу Сене Винтовкину, Настя сшила ему из новой мешковины портфель и в портфель положила две тетрадки: в клеточку и в три косых. Пенал сделали в нашей мастерской. Все это по военному времени было огромным богатством. Но Сеня посмотрел и сказал:– Больно мне надо!
– Свинья же ты, однако, милый друг! – сказал Женя.
Настя на Сеню не обиделась. Она по-прежнему заботилась о нем. Починкой и штопкой мы занимались сообща – всякая разорванная одежка передавалась сводному отряду, который чинил, штопал, латал. Но Сенину одежду Настя всегда чинила сама. Она терпеливо сносила его грубость. Только иногда говорила мне:
– Сама не знаю, какой подход к нему найти.
…В школе неприятности начались с первого же дня. Сеню посадили на одну парту с глазастой, курносой девочкой, тихой и безобидной. Сеня заявил:
– Чем мне с ней сидеть, лучше утопиться!
Он изводил свою соседку, дергал ее за косу, облил ей чернилами тетрадь. На уроках не слушал, на переменах дрался, и учительница Клавдия Васильевна не имела ни малейшего желания искать какие-то там подходы, а просто велела мне:
– Приведите-ка вашего воспитанника в чувство. Да поскорее, пожалуйста!
Настя не бранила Сеню, терпеливо учила с ним стихи и следила за тем, как он выводит палочки. Ребята в один голос твердили, что Настино воспитание неправильное, что она Сеню еще больше распустит. А больше куда же? И так сладу нет.
Наташа упрямо и уже не в первый раз говорила, что Сеню надо у Насти отнять. Но что-то мешало мне согласиться с ребятами. Уж не знаю почему, я твердо верила, что Настя поступает так не от слабости характера. Что есть в ее поступках не одна доброта, но и разум.
И однажды случилось так.
На Незаметной улице, через дом от нас, жили старики Девятаевы. Жили они в крошечном голубоглазом домике – ставни выкрасил в незабудковый цвет младший сын перед уходом на фронт. А всего сыновей было четверо – и все на фронте. Старики были на нашем попечении. Мы пилили им дрова, пололи огород (совсем маленький, около самого дома). Если кто-нибудь из стариков болел, наши ребята отоваривали для них карточки, покупали хлеб. Старики Девятаевы очень любили нас и всегда так благодарили за каждую пустяковую услугу, будто мы в весть что для них сделали.
И вот однажды Прохор Иванович поймал с поличным на своем огороде Сеню. Он бы не стал жаловаться, опять-таки потому, что считал себя в долгу перед нами. Он, может, пожурил бы, а может, и так отпустил, не сказав ни слова. Но нет тайного, что не стало бы явным! Когда Прохор Иванович выводил Сеню из калитки, мимо, на Сенину беду, шел Шура Дмитриев. Он спросил, что случилось, выслушал сбивчивые объяснения Прохора Ивановича, который старался, чтобы его слова не звучали жалобой. Впрочем, суть дела была ясна и так: из Сениных карманов торчали хвостики моркови. Шура взял нашего молодца за руку, привел домой и тут уж изложил все своими словами, без недомолвок.
– Бессовестный! – закричала Настя. – Ты бессовестный. Правду ребята говорили. Теперь я вижу, ты и есть бессовестный! Старики… у них все дети на фронте… Кто может помочь – помогает, а ты… Польстился! Да если б ты даже с голоду помирал! Как тебе не стыдно!
Ребята слушали, открыв рот. Неужели это говорит Настя – тишайшая Настя, безропотно сносившая Сенину грубость, Наташины насмешки, Тонино поддразнивание? Девочка, которая ни на кого не обижалась и сама ни разу никого не обидела? Кажется, это произвело некоторое впечатление даже на Семена Винтовкина – он глядел на Настю во все глаза. Он никогда не видел ее такой, она никогда на него не сердилась, что же это она сейчас так шумит? Ведь на этот раз он ей ничего худого не сделал?
– Я вот было тоже поживился помидорами в соседском огороде. Еще в Черешенках. Так Семен Афанасьевич мне на шею надел связку из помидоров. «Раз, говорит, у тебя память короткая, носи это ожерелье, чтобы память у тебя больше не отшибало!» – припомнил Лепко. – Три дня не снимал. Вот было дело!
…А вечером Настя снова сидела рядом с Сеней и терпеливо проверяла, как он решил примеры по арифметике. И хоть лицо у нее было строже, чем обычно, каждый из нас понимал: раз войдя в ее душу, человек уже оттуда не уйдет. Потому что Настя принимает его «с сапогами и с шашкою». И что бы ни натворил Сеня – еще и еще, – она уже от него не отступится.
* * *
– Стучат? – сказал Егор и кинулся открывать. Он все еще не оправился и едва волочил ноги, но если в дверь стучали, он всегда срывался первый, чтоб опередить Лену, меня или Симоновну.В дверях стояла высокая молодая женщина в городском пальто и меховой шапочке. За руку она держала мальчика лет четырех, смуглого и черноглазого, как Антон.
Она поздоровалась, мы ответили и ждали, что будет дальше: никто ее не знал. Она тоже молчала, смущенная. Я хотела спросить: «Вам кого?» – и вдруг, поглядев на Симоновну, увидела взор ее, устремленный на мальчика. Век не забуду, как она глядела – любовно и робко, с тоской и ожиданием.
– Поздоровайся с бабушкой, Алик, – сказала женщина и подтолкнула мальчика к Симоновне. Но он жался к матери и смотрел на бабку испуганно и недоверчиво.
– Садитесь, что же вы стоите! – пригласила я, думая, что надо бы всем уйти и оставить их вдвоем.
– Мне надо с вами поговорить, мамаша! – сказала женщина, словно подтверждая мою догадку.
– Пойдемте, ребята, в кухню, – сказала я, – картошка стынет.
– Я не хочу есть! – Лена сидела на сундуке, болтая ногами, и не спускала с гостьи злых глаз.
– И все-таки мы пойдем на кухню, – рассердилась я. – Ступай, Лена, собери на стол.
И вдруг Антон подбежал к мальчику и изо всех сил толкнул его в грудь. Женщина испуганно охнула, я схватила Антона. Он громко ревел, выкрикивая сквозь слезы:
– Она не его бабушка! Она моя бабушка!
– Вот сейчас шлепну тебя, – сказала я с сердцем, уволокла ревущего Антона в кухню и оттуда еще раз окликнула Лену с Егором. Они вместе с Мусей вышли следом за мной. На кухне Антон продолжал орать. В комнате плакал обиженный Алик.
– Сумасшедший дом! – засмеялась Муся. – Интересно, зачем она пришла? Уж не за нашей ли бабушкой?
Я положила всем горячей картошки. Было воскресенье, мы так любили этот день, так славно было собраться за столом всем вместе. Сейчас перед каждым стояла тарелка с горячим картофелем, но никто не притрагивался к еде. Мы ждали. В соседней комнате говорили тихо, да, кроме того, там все еще плакал мальчик, и слов не было слышно. Антон размазывал по лицу слезы и уже не плакал, а только нудно подвывал – то затихая, то, набравшись сил, погромче. Я уже хотела дать ему шлепка, но тут в дверях появилась женщина с мальчиком на руках и, не прощаясь, пошла к выходу. Муся попыталась помочь ей отодвинуть щеколду, но она сказала холодно:
– Не беспокойтесь, я сама.
Следом за ней вышла Симоновна. Она взяла на колени Антона, вытерла ему слезы и похлопала по спине.
– Ну, что ты, Тосичек, – тихо говорила она, – ну, что, сынок?
– Зачем она приходила? – мрачно спросила Лена.
Ларчик открывался просто: на короткую побывку должен был приехать с фронта сын Симоновны. Его командировали Челябинск, а на обратном пути разрешили на два дня завернуть в наш город повидать семью. Вот на эти два дня сноха и звала Симоновну домой…
– И вы пойдете? – гневно спросила Лена.
Симоновна не ответила. Она осторожно спустила Антона с колен и потянулась к теплому платку, в котором обычно выходила на улицу.
– Не надо, – тихо сказал до сих пор не проронивший ни слова Егор, – не ходите!
– Мама, ну что ты молчишь? – со слезами в голосе сказала Лена.
– Ничего Галина Константиновна мне не скажет. Она понимает. Дай кошелочку, Егор. Сейчас и пойду. Вася завтра утром приезжает. Не плачь, Тосичек. Я опять к тебе приду.
Дверь закрылась. Я подошла к окну, отдернула занавеску. Симоновна шла, осторожно ступая, держа в руках пустую кошелку.
– Она довольно интересная, эта сноха, да, Галина Константиновна? – услышала я голос Муси. – Только ей, наверно, все-таки не удастся скрыть от мужа, что свекровь дома не живет. Соседи ему все равно расскажут.
* * *
Я всегда старалась в середине дня забежать домой хоть на несколько минут. Сейчас, когда Симоновна ушла, непременно надо было заглянуть к ребятам, но мешало то одно, то другое. Как вдруг, спускаясь с лестницы – я уже совсем было собралась отлучиться ненадолго, – я увидела поднимавшуюся навстречу Лену.– Письмо? Антоша? – спросила я.
– Не волнуйся, пожалуйста. Нет, ничего не случилось. Я только подумала, не здесь ли Егор.
– Егор? Его нету дома?
Каждый день он около часу сидел на лавочке перед домом – дышал свежим воздухом. Мы укутывали его, как куклу, сидеть неподвижно на уральском морозе не шутка. Но ходить по улице…
Как же он пошел? Куда? Зачем?
– Тосик сказал: за бабушкой.
Вот оно что! Ни я, ни Лена – мы не знали прежнего адреса Симоновны. Валентины Степановны не было дома, Муся дежурила в госпитале. И это было странно – значит, Егор оставил Тосика одного. Правда, с минуты на минуту должна была вернуться из школы Лена. Наскоро попросив Петра Алексеевича присмотреть за всем, я побежала домой, услышала объяснение Антоши: «Егор пошел за бабушкой, он ее сейчас приведет» – и, оставив Лену дома, кинулась по улице, вдоль которой уходила от нас Симоновна. Уже смеркалось, улица была пустынна, я одна шла, почти бежала по ней, не понимая, куда бегу и где найду Егора. И вдруг увидела: на обочине дороги кто-то сидит съежившись, прямо на снегу.
– Егор? – окликнула я.
Он поднял голову, но не шевельнулся. Я подошла, стала поднимать его, он только замотал головой. Он, видимо, очень озяб и ноги совсем его не слушались.
Плохо помню, как мы добрались домой. Егор изо всех сил пытался идти сам, но сил-то у него и не было. На полпути я догадалась постучать в какое-то освещенное окно и попросила санки. Парнишка лет пятнадцати вынес детские самодельные саночки со спинкой, помог мне усадить Егора, и я легко довезла его до дому.
– А бабушка? – спросил Тосик, едва увидев нас.
– На вот, она тебе прислала. – Егор протянул ему конфету в бумажке.
Тосик взял конфету, упрямо повторил:
– А бабушка? – И губы его распустились, как всегда перед слезами.
Мы раздели Егора, уложили. Он боялся смотреть на меня и лежал, отвернувшись к стене.
– Я хотел сказать ее сыну. Да не сказал. Она не дала. Он спросил: «Ты чей, мальчик?» А Симоновна говорит: «Мой знакомый мальчик, меня проведать пришел». – «Откуда, спрашивает, ты его знаешь?» – «А я его мамке помогала за ребятишками смотреть: война. Когда-никогда, а помочь надо». Он говорит: «Это хорошо, да у тебя своего дела много, и старая ты». А она говорит: «Да я помаленьку. Люди они хорошие, простые, как не помочь? Мужик то же самое на фронте». Только я рот открою, а она чего-нибудь начинает говорить. Жены его не было, тут бы и сказать. А она не дала. Все сворачивала на другое. Потом дала конфету для Тосика и говорит: «Ну, иди домой».
Помолчав, Егор прибавил:
– Не сердитесь, Галина Константиновна… – В голосе его послышались слезы, и он умолк.
– Я не сержусь, я рада, что ты жив, что не замерз у дороги. Но как ты мог такое затеять?!
– Мы с Егором уговорились сказать сыну все и открыть ему глаза на его жену, как она с Симоновной обращается. Но не знала, что он сам побежит, – сказала Лена.
– У вас у обоих ума палата, – устало ответила я. – Ну, с Лены спрос невелик, но Егор, Егор, ведь тебе скоро четырнадцать! Раз Симоновна решила оберечь сына, вы не должны были вмешиваться.
– Ну, а если бы эта ведьма била Симоновну, тогда должны были бы сказать?
– Ну, тогда…
– А это, что она сделала, хуже битья!
– Ох, не до спора мне. Я ухожу и очень прошу больше никуда не убегать.
– Я не убегу, – сказал Антон. – Я вырасту большой, возьму ружье и убью того внука и останусь у бабушки один внук.
На другой день к вечеру Симоновна вернулась домой. Она вошла, тихо сняла с себя ветхое пальтишко и села на сундук, привычно положив руки на колени. Тосик уже спал, Егор смотрел на нее пристально, не мигая. Лена отвернулась к стене и натянула одеяло на голову.
* * *
– Галина Константиновна, вы опять скажете – нельзя касаться. А как же не касаться, если ваша Муся влюбилась в капитана из пятой палаты?Наверно, выражение моего лица пугает Тоню, потому что она умолкает, отводит глаза и ворчит:
– Ну, как хотите…
Как я хочу? Я хочу не думать об этом, не слышать об этом, но поневоле думаю и слышу.
– Загуляла, загуляла… – рассуждает Валентина Степановна. – Вот сегодня пришло письмо от Андрея от вашего, а она и не распечатала – в госпиталь, видишь, спешила. А сегодня и не ее дежурство совсем…
– Что пишет Андрей? – спросила я вечером, с досадой замечая, что голос мой звучит сухо и неприязненно.
– Ах, боже мой, – весело воскликнула Муся, – верно, письмо же! – Сбегала в комнату Валентины Степановны и тотчас вернулась, на ходу проглядывая исписанные мелким почерком листки. – Ну, как всегда… милая там… дорогая… помню тебя постоянно… Думаю о тебе бесконечно… Ах, господи… Ну, где же дело? Вот, поверите, Галина Константиновна, – сказала она, поднимая смеющееся лицо, – ни слова, как он там живет, какие-нибудь случаи боевые – ну ничего! Совершенно пустые письма!
– Так про любовь же! – воскликнула Лена. – Как же пустые!
Муся смеется:
– Это очень хорошо – любовь, но надо же и о деле писать! Разве можно все про одно, все про одно…
…Лена и Егор привязались к Мусе и гордились ею. Им нравилось, что она такая красивая и веселая. Лена любила рассказывать, как она шла с Мусей по улице и на Мусю все оглядывались, а на базаре один дядька, торговавший картошкой, сказал:
– Ладно уж, уступлю, бери по своей цене. С такой красавицей торговаться грех.
Когда Муся приходит в клуб на танцы, все только на нее и глядят. В госпитале все от нее без ума.
– А она любит только Андрея! – торжествующе заключает Лена. – Одного Андрея, и больше никого на свете! Андрей небось поглядит на Мусину карточку – и ему все нипочем: ни пули, ни снаряды, да, мама?
Лене очень нравится представлять себе все это. Она читала в газетах, слышала по радио о верности, о стойкости и повторяет эти рассказы чуть ли не слово в слово. Муся, казалось ей точь-в-точь такая, как героини этих очерков, И Андрей подходит: вот таким и должен быть он, тот самый, что на фронте, – воюет, любит, и ничто ему не страшно, ничто его не берет. И вдруг… Муся не радуется письмам, не отвечает на них. Для Егора и Лены это – крах. Прежде в их жизни все было ясно: белое – это белое, а черное – черное. Любить можно только один раз в жизни, и если у тебя любимый человек на фронте – других людей не должно быть для тебя. А тут… Муся целыми днями пропадает в госпитале, даже не в свое дежурство.
Что мне до всего этого? – думаю я. Это меня не касается… А если бы Андрей был твой сын – касалось бы? Я пытаюсь представить себе, какая жена будет у Тосика. Нет, смешно, и ничего не выходит. И все равно я ничего не стала бы делать – да и что тут сделаешь? Разве я могу сказать: помни Андрея… тоскуй о нем… люби его…
– Вот в книгах пишут, и вы говорите – любовь… Любовь… А какая она такая, эта любовь, если Муся ваша… Сказали бы вы ей…
Как и Тоня, Лиза спотыкается о мой взгляд и, недолго помолчав, говорит:
– Да, да… Я знаю, обидеть легко, а потом исправь попробуй…
И я не могу разобрать, говорит она серьезно или с насмешкой.
Трудно, трудно быть свекровью. Вот пришло мне письмо от Андрея – он спрашивает, здорова ли Муся? Почему не пишет?
Письмо короткое, тревожное – видно, оно трудно писалось, и есть в нем какой-то невысказанный вопрос.
Я отвечаю бодро: Муся здорова, много работает, на днях напишет. А Мусе говорю сердито (так, наверно, сказала бы настоящая свекровь):
– Садись и пиши Андрею. Нет, не завтра, а сейчас.
Так же весело и просто, как делает все, она садится к столу и, не задумываясь, крупным разгонистым почерком не пишет – катает письмо.
…Я знаю капитана из пятой палаты. Фамилия его Малинин. Ему лет тридцать. Я хотела бы, чтоб у него было неприятное лицо. Отталкивающее, противное. Чтоб он был фанфарон и нахал. Тогда бы я могла относиться к нему плохо. Но он не такой. Я не знаю, красивый ли он, но лицо у него хорошее.
Однажды я слышала, как его сосед по палате, капитан Лебедев, кричал на санитарку:
– Безрукие, толком ничего не умеют сделать! Заелись тут, в тылу!
Малинин приподнялся на койке.
– Постыдитесь! – сказал он гневно. – Кому вы это говорите?
– Па-апрашу без замечаний! – бешено сказал Лебедев. – Это не ваше дело!
– Это мое дело! – ответил Малинин. – Вы не смеете так разговаривать с людьми.
На меня, когда я бывала в госпитале, Малинин смотрел как будто настороженно, вопросительно. Иногда мне казалось – хочет заговорить. Но он молчал. Он выздоравливал, и его часто можно было видеть в коридоре у окна, откуда открывались горы. Как-то наши ребята устроили концерт в палате для выздоравливающих. Раненые, уже хорошо знавшие всех наших артистов, стали просить, чтобы Таня почитала стихи. Она вышла на середину палаты и, не боясь, не стесняясь, радостно и с охотой начала выкликать свое:
Я стояла в дверях. Рядом, не заходя в палату, опираясь на палку, слушал капитан Малинин.
Одеяло убежало!
Улетела простыня…
– Ах ты зверюшка смешная! – сказал он.
Я взглянула на него – он смотрел на Таню, улыбаясь.
– У вас есть свои? – спросила я вдруг.
– Нет, я не женат, – ответил он, не повернув головы, – но я очень люблю детей.
* * *
– Какое странное письмо я получила от Андрея, – сказала мне за ужином Муся. – Посмотрите, Галина Константиновна: «Муся, голубчик мой, с чего это ты вздумала писать мне на машинке? И почему ты пишешь, что учишься печатать, Ведь ты отлично стучала? И вообще какое-то странное письмо получилось, я не совсем понял его». Галина Константиновна, не посылала я ему письма на машинке – ничего не понимаю! Интересно, кто это упражняется?Я подумала, что, кажется, могу пролить свет на это таинственное происшествие. Больше всего мне хотелось попросту отшлепать шалую девчонку.
– Ты ничего не хочешь сказать мне, Тоня? – спросила я на другое утро.
– Нет, а что?
Ее маленькие, карие, умные, как у медвежонка, глаза смотрели независимо.
– Где ты раздобыла пишущую машинку?