Страница:
– Да что вы мне душу надрываете? – вдруг закричала Коршунова. – У меня один сын убитый, а другой пропадал без вести, теперь нашелся… весь израненный! Вот я и беру дитя…
Все в комнате словно всколыхнулось на миг и затихло.
– Если у вас сын… Если ваши сыновья… как же вы тогда так сказали той женщине эвакуированной? И как вы можете говорить, что эвакуированные – бездельники! Они все работают. У них дом разбомбило, или немец в их городе. Как у нас. И у них у всех тоже кто-нибудь на фронте.
Сказав это, Наташа села.
– Я думаю, что разговор принимает неправильное направление. – Калошина смотрела на меня, и во взгляде этом было: ну же, скажи своим, и покончим с этим скорее. – Дарья Федоровна потеряла на фронте сына, и вы не вправе тут читать ей мораль. Если произошел тот случай на базаре, то это именно отдельный случай и был. И так его и надо рассматривать. Я предлагаю прекратить эти прения.
– Кто еще хочет сказать? – спросил Женя.
И вдруг, ко всеобщему изумлению, встал Борщик. Он запинался на каждом слове, но речь свою довел до конца:
– Я… часто около нее стоял… У нее всего много: яйца, молоко, куры. Один раз лепешки были и мед. Она никогда не уступает. Только от нее и слышно – проходи, проходи! А то еще – ступайте, ступайте. А один раз сказала одной тетке: «Много вас понаехало!» – И очень тихо Борщик закончил: – Она жадная…
– Галина Константиновна! Вы хотите сказать? – спросил Женя.
– Нет.
– Голосую: кто за то, чтобы Павлика отдать? Никого нету. Кто за то, чтобы Павлика оставить дома? Все! – Женя улыбнулся и, повернувшись к Калошиной, сказал с облегчением: – Ребята решили не отдавать!
А Зикунов? Никогда я не ощущала своего бессилия острее чем при мысли о Зикунове. Чего же стоит наша работа, думала я, если все в ней на ощупь, все вслепую. И такое же чувство было у меня всякий раз, когда я вспоминала Сизова и его письмо. Не за то я его презираю, что он остался в тылу. Разве я не понимаю, что и в тылу нужны люди. Да из наших ребят не один Сизов работает на номерном заводе. Но у него это вышло не так, как у других. Он добивался этого. Он ловчил. Страх оказался в нем сильнее всего. Что говорить, под конец он был не тем, каким когда-то пришел к нам в Черешенки. Он уже не боялся работы и даже полюбил ее. Он научился жить с людьми и не помыкать ими. Что говорить, он многому научился. И кто знает, не случись война… Не случись война, он был бы вполне пригоден для обычной жизни. Но когда настал час решительного испытания, он не устоял. Не справился. Увильнул. Что-то было в его письме лживое и непрямое. И всякий раз воспоминание об этом письме лишало меня мужества. Я верила: он вырос человеком. И я ошиблась. Первый же шаг в его жизни оказался кривым. Ведь все мальчики, ушедшие на фронт, не меньше его любили жизнь. Когда я думала о Сизове, память беспощадно подсказывала его слова: «Надо бы написать отцу… Давно я о нем ничего не знаю». Я воображала, что он хочет возобновить все кровные связи, которыми в детстве пренебрегал. А он уже тогда готовил то, чего добился, – броня, завод. Не фронт. Чего же, чего она стоит, наша работа…
И вдруг так же нежданно приходила награда.
Сколько шишек посыпалось на меня после того, как ребята решили не отдавать Павлика, – не счесть. Меня вызывали в райсовет. Из области приехал инспектор, и был еще не один крупный разговор в отделе народного образования. Калошина твердила:
– Не ожидала я от вас, Галина Константиновна. Конечно, это вы их научили.
Но я-то знала, что ребята решили сами, без всякой подсказки. И я была счастлива их решением – спокойным и твердым. Была в их поступке жестокая прямота. Когда Коршунова крикнула: «У меня один сын убитый», меня точно ударили, и на мгновение мне показалось, что мы неправы. Но ребята не усомнились ни на минуту. И вот это-то и было наградой. Их вело верное чутье, безошибочное чувство правды и справедливости, и они поистине решали сами.
И вот снова кабинет Буланова. Помню, когда я пришла сюда первый раз, он сказал: «С луны свалилась!» Как давно это было! Словно век прошел.
– Да вы понимаете, что это политически вредный поступок?! – кричит Буланов. – Коршунова – истинная патриотка, она такой почин делает – хочет ребенка взять, а вы палки в колеса вставляете!
– Она спекулянтка. Это знает весь город.
– Значит, это правда, что вы ребят на нее науськали?
Я встала и вышла.
– Куда вы? Тут вам не посиделки. С вами по делу говорят в официальном месте! – кричал он мне вслед.
Но я не вернулась. Я шла по улице с ощущением покоя и уверенности, что с нами ничего поделать нельзя.
Когда я пришла на Незаметную, меня внизу встретила Лючия Ринадьдовна:
– В столовой опять собрание. Все по тому же случаю. Сам Ильин приехал!
Я хотела войти в столовую, но у приотворенной двери наткнулась на Веру. На ней лица не было.
– Ой, Галина Константиновна, опять про Павлика! Опять хотят его забрать! Что ж будет? – Она схватила меня за рукав.
– Погоди, погоди, сейчас посмотрим…
Из-за двери донесся голос Ильина:
– Ее письмо дышит глубокой обидой. Она вырастила двух сыновей. Какие же у вас основания, думать, что она вашего Павлика плохо воспитает?
– Ее сыновья в школу ходили, книжки читали, вот и выросли, – ответил Шура, – а могло, между прочим, иначе получиться. Мы не стали ее обижать, когда она тут сидела. Пожалели, когда она про сына сказала. А надо бы все выложить. У кого на рынке все самое дорогое? У нее! Кто людей больше всех оскорбляет? Она! Мы знаем, у нее девчонка за коровой ходит, она на нее уж так орет! Последними словами обзывает. Ну, дала она тридцать тысяч, а я б ей эти деньги обратно отдал. Они нечистые! Она с людей эти деньги дерет и ни об ком, кроме себя, не думает! И ребенка хочет взять тоже только для показа!
– Что, опять будем голосовать? – спросил Женя.
– Нет, я вижу, с вами каши не сваришь! – сказал Ильин.
– Собрание закрыто! Дежурные, на кухню! К маленьким! Печку топить! – весело распорядился Женя.
– Я к маме! Рассказать!
Не успела я оглянуться, как Вера побежала к выходу.
Из столовой вышел Ильин. Сложное у него было выражение лица – смесь досады и одобрения. Увидел меня и, кажется, смутился.
– Вы? Простите, что без вас тут самовольничал… но я хочу попасть на вечерний поезд, мне надо завтра быть в Дальнегорске. Повоевал тут с вашими. Крепко стоят, а?
Он посмотрел на меня вопросительно. Я молчала. Мы прошли в мою каморку. Ильин сел и молча разглядывал Федину фотографию.
– Галина Константиновна, – сказал он вдруг, – а ведь мальчонку, может быть, придется Коршуновой отдать. Уж очень много народу она в это дело вовлекла. Она на виду. О ней в газете писали. Видный человек, понимаете?
– Лев Сергеевич, я тогда не смогу здесь остаться.
– Что вы такое говорите?!
– Не смогу. Как я буду смотреть ребятам в глаза? Вы помните, прежде чем взять малышей, я звонила в Заозерск. Мне надо было посоветоваться с ребятами. Не для вида. Мы не играем в хозяев. Они и вправду хозяева. И если они взяли на себя эту заботу…
– Понимаю. Более того, я с вами согласен. Но… удастся ли отстоять?
– Надо отстоять.
– Знаете что, – голос Ильина звучал искренне, – мне очень понравились ваши ребята. Очень. Хорошие, смелые ребята. И решение их смелое, справедливое. Но…
Он вздохнул. Я молчала. Он стал зачем-то рыться в портфеле.
– Вы не могли бы повлиять на ребят? – спросил он, не поднимая головы и перебирая какие-то бумаги.
– Как же я могу повлиять, если я с ними согласна?
– Эх, Галина Константиновна, не хотите вы меня понять! – Он досадливо защелкнул замок и поднялся. – Мне еще в райком. Будьте здоровы.
Я вышла его проводить. Во дворе гуляли малыши. Павлик, не подозревавший о волнениях, которые он вызвал, бил палкой по забору и покрикивал:
– Как дам! Как дам!
Валентина Степановна испуганно покосилась на Ильина голосом, каким говорят, чтоб слышало начальство, произнесла:
– Павлуша, ты зачем такое грубое слово говоришь? Не надо так!
– А что тут грубого! – Вера пожала плечами.
Павлику, видно, было все равно, что выкрикивать.
– Грубое слово! Грубое слово! – крикнул он раза два. Но это звучало не так увлекательно, не так коротко и звонко. И вслед Ильину опять упрямо понеслось: – Как дам! Как дам!
И когда все собираются в столовой, Тоня говорит:
– А Велехов пускай выйдет! Пускай уходит, это не для его ушей!
Велехов молча поворачивается и уходит. И я вижу, каким беспощадным взглядом провожает его Тёма. Отвоевывать Тёму у Велехова больше не надо. То, что случилось, отшатнуло от него и Тёму, и Мишу – всех. Но какой ценой!
Молчаливый уговор не позволяет посылать Велехова ни в госпиталь, ни к нашим подшефным старикам Девятаевым, ни дежурить на станцию. Ты среди нас, но мы тебе больше не верим. Живи под нашей крышей, раз нет у тебя другой. Но живи один.
– Уйду я от вас. Подамся в какую-нибудь малину, – говорит он мне. – Скучно тут стало. Вот зеленый прокурор придет, я и дерану. Небось не знаете, что такое зеленый прокурор? Весна… Вы что не отвечаете, Галина Константиновна?
– Я понимаю, тебе у нас невмоготу. Но не лги – не потому, что скучно.
– Может, и не потому. Галина Константиновна, а вы никогда-никогда в жизни чужого не брали?
– Восемь лет мне было… Пошла с подругами в чужой сад, нарвали яблок. Мать меня до этого пальцем не трогала, а тут… сильно мне досталось. Да еще заставила ворованные яблоки отнести хозяйке. С тех пор сколько лет прошло, а я помню так, будто это вчера было. Рубец на всю жизнь.
– Так за чем дело стало? Излупцуйте меня!
– Поздно.
– Почему такое поздно? Вот Макаренко, говорят, не жалел своих, лупил почем зря – и малых и больших.
Ух, вот ненавижу эту басню!
– Зачем ты повторяешь эту подлую выдумку? Ее повторяют все враги Антона Семеновича, а тебе-то зачем? Он на таких, как ты жизнь положил, а ты…
– Чего вы рассердились? Он же сам в книжке пишет – дал Задорову по морде.
– С отчаянья дал. От бессилья, от горя, что ничего не получается. И не забудь, Задоров был взрослый и сильней его. И никогда, понимаешь, никогда этого больше не было. Все подлецы говорят это – что Макаренко бил ребят, одни подлецы, слышишь?
– Да вы меня и так подлецом считаете, терять нечего. – И добавил примирительно: – Ладно, не буду. Галина Константиновна, а вот умирали бы ваши дети с голоду, а у другого полно хлеба – вы бы не взяли?
– Не взяла. Я бы заработала.
– А если б работа ваша никому не нужна?
– Продала бы с себя все.
– Ну, ладно, продали. Все до последней нитки продала И опять ни копья. Тогда как?
– Попросила бы.
– Ох, трудно просить!
– Знаю. И все-таки попросила бы.
– А вам бы не подали? Как вы тогда?
– Послушай, чего ты хочешь? Ты хочешь, чтобы я сказала: воруй, дело хорошее, воруй, а потом вместо тебя за решетку пускай другие садятся? Этого ты хочешь? И потом, ты-то разве голодный?
Велехов молча пожимает плечами. Иной раз я думаю – что у него за разговорный зуд такой? От скуки? Или потому, что не с кем словом перемолвиться? Или считает, что других достойных собеседников нет? Или все-таки что-то в нем пошатнулось, он ищет опоры и хочет понять?
Я выбежала в кухню, откинула засов – Тоня, сомкнув руки вокруг моей шеи, не то проговорила, не то проплакала:
– Киев! Наши отняли у них Киев! Сейчас по радио сказали!
– Киев! – откликнулась Лена.
– Киев! – послышался голос Зоей.
Киев! Киев! Так стучало сердце – крепко, гулко. Киев освобожден!
– Пойдемте, пойдемте скорее, – торопила Тоня. – Ребята ждут!
Мы бежали с нею по синей вечерней улице.
– Слышали, Киев наш! – окликнула женщина, вышедшая на крыльцо, видимо, только для того, чтоб не оставаться наедине с этой новостью.
– Эй, слыхали? Киев наш! – летело за нами из чьего-то окошка.
Вот так, наверно, будет в день победы – все будут друг другу как родные, как братья, можно будет окликнуть незнакомого, обратиться к любому – радость будет такой общей, вот как нынче. Киев взят! Проснулись, ожили все надежды. Киев наш! Скоро кончится война, скоро мы вернемся на Украину, в Черешенки. Сбудутся все сны, исполнятся надежды – как можно сегодня не верить в счастье?
У Ступки строгий вид, волосы тщательно приглажены, глаза смотрят серьезно. Подошел, крепко сжал мне руку.
– Скоро до дому, Галина Константиновна. Душа горит!
«Душа горит». Этих слов я давно уже боялась пуще всего. «Душа горит» – так Ступка говорил всегда перед запоем. Но, поймав мой испуганный взгляд, он отпустил мою руку и сухо проговорил:
– До самого дома – ни глоточка! Все! Конец!
Всех переполняло счастливое волнение. До поздней ночи ребята без устали вспоминали Черешенки. Ведь Киев – это была Украина. Киев – это были Черешенки, дом, наш дом. Киев – были все наши на фронте, и те, что писали, и те, от кого ни слова не было с той минуты, как они простились с нами.
Мы были именинниками, и в городе об этом помнили… Назавтра всех нас, весь дом, пригласили на вечер в клуб: обещан фильм «Битва за нашу Советскую Украину». Это новый документальный фильм. Придут представители от всех организаций, но мы – главные именинники. Кому же первым смотреть, как не нам?
– Галина Константиновна, – спросил Женя, – вы не хотите, чтобы мы шли?
Он всегда будто читал на лице или слышал, что думают люди. Я к этому привыкла и уже не удивлялась. Не дожидаясь ответа, он сказал:
– Маленьких оставим. А большие пускай пойдут.
В голосе его звучала не просьба, а мягкий, осторожный совет.
Мы пошли. Я вела ребят со стесненным сердцем. Что мы увидим сейчас? Залитую кровью страну. Трупы убитых, замученных. Зачем я веду ребят на это терзанье после счастливой вести, после дня, полного радости? Но как им остаться дома, когда можно хоть одним глазом увидеть родные города, любимую землю, хоть на мгновение вернуться туда, где родился и рос.
…Зал был набит до отказа. Люди стояли вдоль стен, сидели на подоконниках. Но два ряда оставались пустые.
– Это для вас, – сказал человек с повязкой на рукаве. – Ведите туда своих ребят.
Я почти не помню лиц, я почти ничего не помню, – вспоминая тот вечер, я слышу только рыдания. Выносили трупы из шахт, откапывали изуродованных людей. И над всем стоял плач. Плакала Украина, стонала земля, плакали дети… И не уходит из памяти братская могила и голос: «Смотрите, живые! Не отворачивайтесь от страшных наших ям! Нас нельзя забыть! Нас много! Нас великое множество на Украине! Не забудьте нас!»
И вдруг совсем рядом раздался отчаянный вскрик. Сидевшая впереди меня девочка рванулась к экрану:
– Папа, папа! Вот он! Это мой папа!
С экрана смотрел высокий, широкоплечий солдат. Он показывал кому-то дорогу. Большой, надежный. Он что-то говорил, стоя у обочины дороги.
– Папа! – кричала девочка. – Послушайте, это мой папа!
Кадр сменился другим. Бородатого солдата не было больше на экране.
– Пускай назад повернут! Пускай опять покажут! – в беспамятстве кричала девочка.
Я обняла ее за плечи, но она рвалась у меня из рук.
– Значит, жив! Понимаешь, жив! – говорила я.
Я знала, что она не ошиблась. В это сразу поверили все в зале. Вокруг всполошились: кто это кричит? Чей это отец отыскался? А девочка, вдруг обессилев, заплакала тихо, уже не глядя на экран. Когда зажегся свет, все глаза обратились в нашу сторону. Теперь я разглядела ее. Худенькая, востроносая, с растрепавшимися темно-русыми волосами. Глаза ее опухли от слез. Она вдруг поникла, усталая, потрясенная.
– Маруся, счастливая! – сказала ей наша Поля. – Ты только подумай, какое тебе счастье выпало! – И пояснила мне: – Она из нашего класса.
Но у Маруси не было сил для счастья. Она видела отца, узнала его, но сейчас ей уже снова не верилось. И потом… Что случилось дальше, после того, как был снят на кинопленку солдат, указывающий дорогу? Война идет… Кто знает, что сталось с ним через день, через минуту? Но у ребят не было сомнения – это счастье. После такой встречи не может, не может быть, чтоб отца отняли. Он живой. И каждому – и нашим и чужим, пришедшим в этот зал, – хотелось прикоснуться к Марусе, взглянуть на нее поближе, как будто счастливый человек способен наделить своим счастьем других.
– Вон та, вон та девчонка! Видишь? – слышалось отовсюду. – Эй, пропусти, дай поглядеть!
Неожиданно послышались новые рыдания. Плакала Аня Зайчикова. Заливалась слезами, давилась ими. Плакала и приговаривала:
– Вот… Отца увидела… Почему это, одним все, а другим ничего? У нее мать есть. Она еще и отца нашла. У нее и братишка и сестренка… я ее знаю… А я несчастная… Нет мне доли. Как будто я всех хуже, почему такое, Галина Константиновна? А моя мама где? Где моя мама сейчас?
…Постепенно толпа редела. Мы шли, растянувшись цепочкой по деревянному тротуару. Я крепко держала Анину руку, она то и дело спотыкалась, словно во сне.
Странно, удивительно ощущать трепет маленькой руки в своей руке. Даже если эта рука в варежке. Я помню, как в детстве у меня на ладони бился птенец, которого я подобрала. Он выпал из гнезда. Я ему объясняла: ты не бойся, я же тебя люблю, я же тебе плохо не сделаю. А он не понимал. И, маленький, теплый, перекатывался в моей руке. Билось короткое птичье крыло, щекотало ладонь. Он защищался, клевал руку. Моя память забыла об этом, а ладонь помнит.
Детская рука в варежке билась в моей руке, мои пальцы отвечали: я люблю тебя, я тут. Но Анина рука не слышала. И, как тогда, была беспомощна моя любовь. Аня плакала и не хотела слышать утешений. И все, все были виноваты в том, что не она, а какая-то Маруся вдруг увидела на экране своего отца.
– Галина Константиновна! – окликнули сзади.
Мы остановились. Нас догонял какой-то человек. Это был Федотов, директор завода металлоизделий.
Я протянула ему левую руку, правой я держала за руку Аню.
– Левая? Ближе к сердцу? – сказал Федотов. – Эх, вы… Не приходили… А Киев-то, Киев, а?
Я ответила:
– Освободили каштаны. И Владимирскую горку.
– Вот возьму и заплачу, – сказал он.
– Выдержу, – ответила я. – Вы сегодня не единственный плачете. Наши киевские меня второй день слезами обливают. А вам стыдно, вы большой.
– Вам стыдно, не мне, – сказал он, глядя мне прямо в глаза. И от этого прямого взгляда легче было слышать то, что он говорил. – Вам стыдно… Испугалась… Не ходит… Да будто я на фронте не был. Да будто я товарища уважать не могу. Да будто уж я не такой же военный, как и он.
– Простите меня, – сказала я.
И он ответил мне странно:
– Молодец, за правду люблю.
…Мы уже подходили к дому, когда Аня сказала:
– Счастливая та Маруська. Ладно, не буду я ей больше завидовать. Может, и мне выпадет счастье, а, Галина Константиновна?
И маленькая рука больше не билась в моей руке. Притихла, сдалась, согрелась.
Евгению Авдеенко.
Женька, друг!
Сроду никому не писала писем. Да и некому было. И не чем. А сейчас хочу тебе сказать: не зря ты меня тогда с рельсов стащил. Тут дни горячие, сам понимаешь – фронт. Как в песне поем: до смерти четыре шага. Смерть – черт с ней, не боюсь. А жить хочу. Спасибо тебе, Женя, большое. И ты знай я тебя не подведу.
У нас сегодня веселый день – союзники прислали подарки. Ну и смеялись мы. О чем только они думали, когда собирали посылки. Мне достались духи, халат весь в розовых цветах – в нем только у пулемета и орудовать. А еще печенье там, шоколад и еще кое-какая мелочишка. Пока держу в секрете, придет посылка – сами увидите. Галине Константиновне духи посылаю. И тебе кой-чего найдется. И Танюшке, и Наташе твоей. И Поле, и Мише Щеглову – всем, кого ты в Зауралъске в теплушку впихнул. Ну, как там полагается в письмах писать – всем низко кланяюсь, а тебе всех ниже.
Напиши, как вы там живете и что одноглазый черт Велехов делает, очень ли Галине Константиновне жизнь портит?
Будь здоров, Женя.
Твоя Лиза.
Женя темнел, только получая письма с фронта, от сестры. Он темнел, словно вместе с письмом приходило напоминание о доме, которого больше нет. Как-то я спросила:
– Что-нибудь случилось?
Он ответил:
– Нет, Галина Константиновна. Просто я боюсь заплакать. Не хочу.
Была у Жени и дружба, та, которой настоящее имя – первая любовь: в ней не отдают себе отчета, не знают ей названия, ею просто счастливы.
Смешно было подумать, что Жене придет в голову дернуть девочку за косу. Или сказать ей грубое слово, чтобы скрыть от самого себя то, что видят другие. Нельзя было представить, что он скажет пренебрежительно-насмешливо «девчонка». Он и в своей дружбе с Наташей был, как во всем, прост. И, может быть, поэтому их никто не дразнил. И я была, спокойна за этих двоих. Но всему на свете приходит конец, пришел конец и моему спокойствию.
Наташа появилась у нас в Черешенках семилетней девочкой. Глазастой, круглолицей. Сейчас ей исполнилось тринадцать, и стала она очень красивая. Черты определились, стали тонкими, правильными. И, однако, оно было очень живым и подвижным, это лицо, освещенное большими серыми глазами – уж такими лукавыми, такими блестящими…
Мало того, что она была хороша. В ней была та свобода очарования, которая, наверно, выше всякой красоты. Однажды, выйдя из дому, я увидела: сидит на скамейке Наташа, а перед ней опустился на одно колено Костя Лопатин и закрепляет ей коньки. Казалось бы, что ж тут особенного? Ровно ничего. Но вот любопытно: Наташа нисколько не помогала Косте – сидела с видом снисходительным и скучающим, точно оказывала человеку большую услугу: ладно уж, так и быть…
Из школы Наташа никогда не возвращалась одна – всегда у нее оказывалось трое или четверо провожатых.
– Галина Константиновна, а за Наташей сколько ребят бегает, – сообщила Тоня.
– Нет, эта в девках не засидится, – утверждала Валентина Степановна.
– Смотрите, как занятно, Галина Константиновна, – раздумывала вслух Ира Феликсовна, – есть девочки красивее Наташи, а все мальчики влюблены в нее.
– Кто – все? – спросила я.
– Да все. Полшколы.
Вот оно! Полшколы… И с этой минуты я лишилась покоя. Не Наташа меня тревожила. Женя.
Пожалуй, ничего в нем не изменилось. Он был такой же, как всегда. И по-прежнему немного строг:
– Наташа, как у тебя с алгеброй? Ты уже сделала уроки?
Наташа то вдруг притворялась глухой и по двадцать раз переспрашивала:
– Чего? Уроки? Какие уроки? Первый раз слышу такое слово – алгебра! – то, ко всеобщему удовольствию, отвечала какой-нибудь оперной арией, к примеру:
Однажды мы шли по улице, было морозно, а шарф у Наташи небрежно перекинут через плечо.
– Девочки, завяжите шарфы, – сказал Женя, хоть с нами шла еще только Поля и шарф она туго замотала вокруг шеи.
Женя не хотел, чтоб Наташа простудилась. Не хотел, чтоб она получила «плохо». Чтоб с ней случилось что-нибудь дурное. И у него неожиданно оказалось вдоволь единомышленников. Они тоже не хотели, чтоб с Наташей случилось что-нибудь дурное. Они готовы были всячески украшать ее жизнь. Наташин соученик Павлик Горшенин подарил ей выпиленную из фанеры рамку. Другой – яблоко из посылки, которую получил из Алма-Аты. Третий… Словом, все шло как нельзя лучше. И в один прекрасный день ребята вернулись из школы с новостью: Наташу выбрали председателем совета отряда. Предложил это кто-то из школьных, и все согласились.
– А напрасно, – сказал Женя. – У тебя и дома работы хватает, взять хотя бы малышей.
– А почему ты на сборе молчал? – вспыхнув, спросила Наташа.
– Что же мне, давать тебе отвод? Я думал, ты сама откажешься…
Наташа не дала ему договорить:
– А вот и неправда. Я знаю, почему ты злишься. Потому что мой заместитель Павлик Горшенин.
Женя не ответил. Глаза у него сузились, лицо медленно заливала краска. Чуть переждав, он отошел в сторону.
Мне показалось, будто ударил колокол и кто-то громко сказал: началось!
Но это началось не сегодня. Просто сегодня я поняла, что мне уже не быть спокойной за Женю.
Дня через три Наташа сказала:
– Помоги, пожалуйста. Я не понимаю задачи.
Он помог. Я видела их лица, склоненные над тетрадкой, и слышала его ровный голос.
Все в комнате словно всколыхнулось на миг и затихло.
– Если у вас сын… Если ваши сыновья… как же вы тогда так сказали той женщине эвакуированной? И как вы можете говорить, что эвакуированные – бездельники! Они все работают. У них дом разбомбило, или немец в их городе. Как у нас. И у них у всех тоже кто-нибудь на фронте.
Сказав это, Наташа села.
– Я думаю, что разговор принимает неправильное направление. – Калошина смотрела на меня, и во взгляде этом было: ну же, скажи своим, и покончим с этим скорее. – Дарья Федоровна потеряла на фронте сына, и вы не вправе тут читать ей мораль. Если произошел тот случай на базаре, то это именно отдельный случай и был. И так его и надо рассматривать. Я предлагаю прекратить эти прения.
– Кто еще хочет сказать? – спросил Женя.
И вдруг, ко всеобщему изумлению, встал Борщик. Он запинался на каждом слове, но речь свою довел до конца:
– Я… часто около нее стоял… У нее всего много: яйца, молоко, куры. Один раз лепешки были и мед. Она никогда не уступает. Только от нее и слышно – проходи, проходи! А то еще – ступайте, ступайте. А один раз сказала одной тетке: «Много вас понаехало!» – И очень тихо Борщик закончил: – Она жадная…
– Галина Константиновна! Вы хотите сказать? – спросил Женя.
– Нет.
– Голосую: кто за то, чтобы Павлика отдать? Никого нету. Кто за то, чтобы Павлика оставить дома? Все! – Женя улыбнулся и, повернувшись к Калошиной, сказал с облегчением: – Ребята решили не отдавать!
* * *
Бывает так: работаешь и, кажется, ничего не можешь добиться, все, что делаешь, – какой-то бесконечный сизифов труд. Я уж не говорю о Лепко. Это всегда со мной, всегда болит.А Зикунов? Никогда я не ощущала своего бессилия острее чем при мысли о Зикунове. Чего же стоит наша работа, думала я, если все в ней на ощупь, все вслепую. И такое же чувство было у меня всякий раз, когда я вспоминала Сизова и его письмо. Не за то я его презираю, что он остался в тылу. Разве я не понимаю, что и в тылу нужны люди. Да из наших ребят не один Сизов работает на номерном заводе. Но у него это вышло не так, как у других. Он добивался этого. Он ловчил. Страх оказался в нем сильнее всего. Что говорить, под конец он был не тем, каким когда-то пришел к нам в Черешенки. Он уже не боялся работы и даже полюбил ее. Он научился жить с людьми и не помыкать ими. Что говорить, он многому научился. И кто знает, не случись война… Не случись война, он был бы вполне пригоден для обычной жизни. Но когда настал час решительного испытания, он не устоял. Не справился. Увильнул. Что-то было в его письме лживое и непрямое. И всякий раз воспоминание об этом письме лишало меня мужества. Я верила: он вырос человеком. И я ошиблась. Первый же шаг в его жизни оказался кривым. Ведь все мальчики, ушедшие на фронт, не меньше его любили жизнь. Когда я думала о Сизове, память беспощадно подсказывала его слова: «Надо бы написать отцу… Давно я о нем ничего не знаю». Я воображала, что он хочет возобновить все кровные связи, которыми в детстве пренебрегал. А он уже тогда готовил то, чего добился, – броня, завод. Не фронт. Чего же, чего она стоит, наша работа…
И вдруг так же нежданно приходила награда.
Сколько шишек посыпалось на меня после того, как ребята решили не отдавать Павлика, – не счесть. Меня вызывали в райсовет. Из области приехал инспектор, и был еще не один крупный разговор в отделе народного образования. Калошина твердила:
– Не ожидала я от вас, Галина Константиновна. Конечно, это вы их научили.
Но я-то знала, что ребята решили сами, без всякой подсказки. И я была счастлива их решением – спокойным и твердым. Была в их поступке жестокая прямота. Когда Коршунова крикнула: «У меня один сын убитый», меня точно ударили, и на мгновение мне показалось, что мы неправы. Но ребята не усомнились ни на минуту. И вот это-то и было наградой. Их вело верное чутье, безошибочное чувство правды и справедливости, и они поистине решали сами.
И вот снова кабинет Буланова. Помню, когда я пришла сюда первый раз, он сказал: «С луны свалилась!» Как давно это было! Словно век прошел.
– Да вы понимаете, что это политически вредный поступок?! – кричит Буланов. – Коршунова – истинная патриотка, она такой почин делает – хочет ребенка взять, а вы палки в колеса вставляете!
– Она спекулянтка. Это знает весь город.
– Значит, это правда, что вы ребят на нее науськали?
Я встала и вышла.
– Куда вы? Тут вам не посиделки. С вами по делу говорят в официальном месте! – кричал он мне вслед.
Но я не вернулась. Я шла по улице с ощущением покоя и уверенности, что с нами ничего поделать нельзя.
Когда я пришла на Незаметную, меня внизу встретила Лючия Ринадьдовна:
– В столовой опять собрание. Все по тому же случаю. Сам Ильин приехал!
Я хотела войти в столовую, но у приотворенной двери наткнулась на Веру. На ней лица не было.
– Ой, Галина Константиновна, опять про Павлика! Опять хотят его забрать! Что ж будет? – Она схватила меня за рукав.
– Погоди, погоди, сейчас посмотрим…
Из-за двери донесся голос Ильина:
– Ее письмо дышит глубокой обидой. Она вырастила двух сыновей. Какие же у вас основания, думать, что она вашего Павлика плохо воспитает?
– Ее сыновья в школу ходили, книжки читали, вот и выросли, – ответил Шура, – а могло, между прочим, иначе получиться. Мы не стали ее обижать, когда она тут сидела. Пожалели, когда она про сына сказала. А надо бы все выложить. У кого на рынке все самое дорогое? У нее! Кто людей больше всех оскорбляет? Она! Мы знаем, у нее девчонка за коровой ходит, она на нее уж так орет! Последними словами обзывает. Ну, дала она тридцать тысяч, а я б ей эти деньги обратно отдал. Они нечистые! Она с людей эти деньги дерет и ни об ком, кроме себя, не думает! И ребенка хочет взять тоже только для показа!
– Что, опять будем голосовать? – спросил Женя.
– Нет, я вижу, с вами каши не сваришь! – сказал Ильин.
– Собрание закрыто! Дежурные, на кухню! К маленьким! Печку топить! – весело распорядился Женя.
– Я к маме! Рассказать!
Не успела я оглянуться, как Вера побежала к выходу.
Из столовой вышел Ильин. Сложное у него было выражение лица – смесь досады и одобрения. Увидел меня и, кажется, смутился.
– Вы? Простите, что без вас тут самовольничал… но я хочу попасть на вечерний поезд, мне надо завтра быть в Дальнегорске. Повоевал тут с вашими. Крепко стоят, а?
Он посмотрел на меня вопросительно. Я молчала. Мы прошли в мою каморку. Ильин сел и молча разглядывал Федину фотографию.
– Галина Константиновна, – сказал он вдруг, – а ведь мальчонку, может быть, придется Коршуновой отдать. Уж очень много народу она в это дело вовлекла. Она на виду. О ней в газете писали. Видный человек, понимаете?
– Лев Сергеевич, я тогда не смогу здесь остаться.
– Что вы такое говорите?!
– Не смогу. Как я буду смотреть ребятам в глаза? Вы помните, прежде чем взять малышей, я звонила в Заозерск. Мне надо было посоветоваться с ребятами. Не для вида. Мы не играем в хозяев. Они и вправду хозяева. И если они взяли на себя эту заботу…
– Понимаю. Более того, я с вами согласен. Но… удастся ли отстоять?
– Надо отстоять.
– Знаете что, – голос Ильина звучал искренне, – мне очень понравились ваши ребята. Очень. Хорошие, смелые ребята. И решение их смелое, справедливое. Но…
Он вздохнул. Я молчала. Он стал зачем-то рыться в портфеле.
– Вы не могли бы повлиять на ребят? – спросил он, не поднимая головы и перебирая какие-то бумаги.
– Как же я могу повлиять, если я с ними согласна?
– Эх, Галина Константиновна, не хотите вы меня понять! – Он досадливо защелкнул замок и поднялся. – Мне еще в райком. Будьте здоровы.
Я вышла его проводить. Во дворе гуляли малыши. Павлик, не подозревавший о волнениях, которые он вызвал, бил палкой по забору и покрикивал:
– Как дам! Как дам!
Валентина Степановна испуганно покосилась на Ильина голосом, каким говорят, чтоб слышало начальство, произнесла:
– Павлуша, ты зачем такое грубое слово говоришь? Не надо так!
– А что тут грубого! – Вера пожала плечами.
Павлику, видно, было все равно, что выкрикивать.
– Грубое слово! Грубое слово! – крикнул он раза два. Но это звучало не так увлекательно, не так коротко и звонко. И вслед Ильину опять упрямо понеслось: – Как дам! Как дам!
* * *
– От Петьки письмо! Галина Константиновна, от Петьки Лепко письмо! Вслух, вслух читайте!И когда все собираются в столовой, Тоня говорит:
– А Велехов пускай выйдет! Пускай уходит, это не для его ушей!
Велехов молча поворачивается и уходит. И я вижу, каким беспощадным взглядом провожает его Тёма. Отвоевывать Тёму у Велехова больше не надо. То, что случилось, отшатнуло от него и Тёму, и Мишу – всех. Но какой ценой!
Молчаливый уговор не позволяет посылать Велехова ни в госпиталь, ни к нашим подшефным старикам Девятаевым, ни дежурить на станцию. Ты среди нас, но мы тебе больше не верим. Живи под нашей крышей, раз нет у тебя другой. Но живи один.
– Уйду я от вас. Подамся в какую-нибудь малину, – говорит он мне. – Скучно тут стало. Вот зеленый прокурор придет, я и дерану. Небось не знаете, что такое зеленый прокурор? Весна… Вы что не отвечаете, Галина Константиновна?
– Я понимаю, тебе у нас невмоготу. Но не лги – не потому, что скучно.
– Может, и не потому. Галина Константиновна, а вы никогда-никогда в жизни чужого не брали?
– Восемь лет мне было… Пошла с подругами в чужой сад, нарвали яблок. Мать меня до этого пальцем не трогала, а тут… сильно мне досталось. Да еще заставила ворованные яблоки отнести хозяйке. С тех пор сколько лет прошло, а я помню так, будто это вчера было. Рубец на всю жизнь.
– Так за чем дело стало? Излупцуйте меня!
– Поздно.
– Почему такое поздно? Вот Макаренко, говорят, не жалел своих, лупил почем зря – и малых и больших.
Ух, вот ненавижу эту басню!
– Зачем ты повторяешь эту подлую выдумку? Ее повторяют все враги Антона Семеновича, а тебе-то зачем? Он на таких, как ты жизнь положил, а ты…
– Чего вы рассердились? Он же сам в книжке пишет – дал Задорову по морде.
– С отчаянья дал. От бессилья, от горя, что ничего не получается. И не забудь, Задоров был взрослый и сильней его. И никогда, понимаешь, никогда этого больше не было. Все подлецы говорят это – что Макаренко бил ребят, одни подлецы, слышишь?
– Да вы меня и так подлецом считаете, терять нечего. – И добавил примирительно: – Ладно, не буду. Галина Константиновна, а вот умирали бы ваши дети с голоду, а у другого полно хлеба – вы бы не взяли?
– Не взяла. Я бы заработала.
– А если б работа ваша никому не нужна?
– Продала бы с себя все.
– Ну, ладно, продали. Все до последней нитки продала И опять ни копья. Тогда как?
– Попросила бы.
– Ох, трудно просить!
– Знаю. И все-таки попросила бы.
– А вам бы не подали? Как вы тогда?
– Послушай, чего ты хочешь? Ты хочешь, чтобы я сказала: воруй, дело хорошее, воруй, а потом вместо тебя за решетку пускай другие садятся? Этого ты хочешь? И потом, ты-то разве голодный?
Велехов молча пожимает плечами. Иной раз я думаю – что у него за разговорный зуд такой? От скуки? Или потому, что не с кем словом перемолвиться? Или считает, что других достойных собеседников нет? Или все-таки что-то в нем пошатнулось, он ищет опоры и хочет понять?
* * *
В окно стучат. Стук тихий, но нетерпеливый: скорей, скорей!Я выбежала в кухню, откинула засов – Тоня, сомкнув руки вокруг моей шеи, не то проговорила, не то проплакала:
– Киев! Наши отняли у них Киев! Сейчас по радио сказали!
– Киев! – откликнулась Лена.
– Киев! – послышался голос Зоей.
Киев! Киев! Так стучало сердце – крепко, гулко. Киев освобожден!
– Пойдемте, пойдемте скорее, – торопила Тоня. – Ребята ждут!
Мы бежали с нею по синей вечерней улице.
– Слышали, Киев наш! – окликнула женщина, вышедшая на крыльцо, видимо, только для того, чтоб не оставаться наедине с этой новостью.
– Эй, слыхали? Киев наш! – летело за нами из чьего-то окошка.
Вот так, наверно, будет в день победы – все будут друг другу как родные, как братья, можно будет окликнуть незнакомого, обратиться к любому – радость будет такой общей, вот как нынче. Киев взят! Проснулись, ожили все надежды. Киев наш! Скоро кончится война, скоро мы вернемся на Украину, в Черешенки. Сбудутся все сны, исполнятся надежды – как можно сегодня не верить в счастье?
У Ступки строгий вид, волосы тщательно приглажены, глаза смотрят серьезно. Подошел, крепко сжал мне руку.
– Скоро до дому, Галина Константиновна. Душа горит!
«Душа горит». Этих слов я давно уже боялась пуще всего. «Душа горит» – так Ступка говорил всегда перед запоем. Но, поймав мой испуганный взгляд, он отпустил мою руку и сухо проговорил:
– До самого дома – ни глоточка! Все! Конец!
Всех переполняло счастливое волнение. До поздней ночи ребята без устали вспоминали Черешенки. Ведь Киев – это была Украина. Киев – это были Черешенки, дом, наш дом. Киев – были все наши на фронте, и те, что писали, и те, от кого ни слова не было с той минуты, как они простились с нами.
Мы были именинниками, и в городе об этом помнили… Назавтра всех нас, весь дом, пригласили на вечер в клуб: обещан фильм «Битва за нашу Советскую Украину». Это новый документальный фильм. Придут представители от всех организаций, но мы – главные именинники. Кому же первым смотреть, как не нам?
– Галина Константиновна, – спросил Женя, – вы не хотите, чтобы мы шли?
Он всегда будто читал на лице или слышал, что думают люди. Я к этому привыкла и уже не удивлялась. Не дожидаясь ответа, он сказал:
– Маленьких оставим. А большие пускай пойдут.
В голосе его звучала не просьба, а мягкий, осторожный совет.
Мы пошли. Я вела ребят со стесненным сердцем. Что мы увидим сейчас? Залитую кровью страну. Трупы убитых, замученных. Зачем я веду ребят на это терзанье после счастливой вести, после дня, полного радости? Но как им остаться дома, когда можно хоть одним глазом увидеть родные города, любимую землю, хоть на мгновение вернуться туда, где родился и рос.
…Зал был набит до отказа. Люди стояли вдоль стен, сидели на подоконниках. Но два ряда оставались пустые.
– Это для вас, – сказал человек с повязкой на рукаве. – Ведите туда своих ребят.
Я почти не помню лиц, я почти ничего не помню, – вспоминая тот вечер, я слышу только рыдания. Выносили трупы из шахт, откапывали изуродованных людей. И над всем стоял плач. Плакала Украина, стонала земля, плакали дети… И не уходит из памяти братская могила и голос: «Смотрите, живые! Не отворачивайтесь от страшных наших ям! Нас нельзя забыть! Нас много! Нас великое множество на Украине! Не забудьте нас!»
И вдруг совсем рядом раздался отчаянный вскрик. Сидевшая впереди меня девочка рванулась к экрану:
– Папа, папа! Вот он! Это мой папа!
С экрана смотрел высокий, широкоплечий солдат. Он показывал кому-то дорогу. Большой, надежный. Он что-то говорил, стоя у обочины дороги.
– Папа! – кричала девочка. – Послушайте, это мой папа!
Кадр сменился другим. Бородатого солдата не было больше на экране.
– Пускай назад повернут! Пускай опять покажут! – в беспамятстве кричала девочка.
Я обняла ее за плечи, но она рвалась у меня из рук.
– Значит, жив! Понимаешь, жив! – говорила я.
Я знала, что она не ошиблась. В это сразу поверили все в зале. Вокруг всполошились: кто это кричит? Чей это отец отыскался? А девочка, вдруг обессилев, заплакала тихо, уже не глядя на экран. Когда зажегся свет, все глаза обратились в нашу сторону. Теперь я разглядела ее. Худенькая, востроносая, с растрепавшимися темно-русыми волосами. Глаза ее опухли от слез. Она вдруг поникла, усталая, потрясенная.
– Маруся, счастливая! – сказала ей наша Поля. – Ты только подумай, какое тебе счастье выпало! – И пояснила мне: – Она из нашего класса.
Но у Маруси не было сил для счастья. Она видела отца, узнала его, но сейчас ей уже снова не верилось. И потом… Что случилось дальше, после того, как был снят на кинопленку солдат, указывающий дорогу? Война идет… Кто знает, что сталось с ним через день, через минуту? Но у ребят не было сомнения – это счастье. После такой встречи не может, не может быть, чтоб отца отняли. Он живой. И каждому – и нашим и чужим, пришедшим в этот зал, – хотелось прикоснуться к Марусе, взглянуть на нее поближе, как будто счастливый человек способен наделить своим счастьем других.
– Вон та, вон та девчонка! Видишь? – слышалось отовсюду. – Эй, пропусти, дай поглядеть!
Неожиданно послышались новые рыдания. Плакала Аня Зайчикова. Заливалась слезами, давилась ими. Плакала и приговаривала:
– Вот… Отца увидела… Почему это, одним все, а другим ничего? У нее мать есть. Она еще и отца нашла. У нее и братишка и сестренка… я ее знаю… А я несчастная… Нет мне доли. Как будто я всех хуже, почему такое, Галина Константиновна? А моя мама где? Где моя мама сейчас?
…Постепенно толпа редела. Мы шли, растянувшись цепочкой по деревянному тротуару. Я крепко держала Анину руку, она то и дело спотыкалась, словно во сне.
Странно, удивительно ощущать трепет маленькой руки в своей руке. Даже если эта рука в варежке. Я помню, как в детстве у меня на ладони бился птенец, которого я подобрала. Он выпал из гнезда. Я ему объясняла: ты не бойся, я же тебя люблю, я же тебе плохо не сделаю. А он не понимал. И, маленький, теплый, перекатывался в моей руке. Билось короткое птичье крыло, щекотало ладонь. Он защищался, клевал руку. Моя память забыла об этом, а ладонь помнит.
Детская рука в варежке билась в моей руке, мои пальцы отвечали: я люблю тебя, я тут. Но Анина рука не слышала. И, как тогда, была беспомощна моя любовь. Аня плакала и не хотела слышать утешений. И все, все были виноваты в том, что не она, а какая-то Маруся вдруг увидела на экране своего отца.
– Галина Константиновна! – окликнули сзади.
Мы остановились. Нас догонял какой-то человек. Это был Федотов, директор завода металлоизделий.
Я протянула ему левую руку, правой я держала за руку Аню.
– Левая? Ближе к сердцу? – сказал Федотов. – Эх, вы… Не приходили… А Киев-то, Киев, а?
Я ответила:
– Освободили каштаны. И Владимирскую горку.
– Вот возьму и заплачу, – сказал он.
– Выдержу, – ответила я. – Вы сегодня не единственный плачете. Наши киевские меня второй день слезами обливают. А вам стыдно, вы большой.
– Вам стыдно, не мне, – сказал он, глядя мне прямо в глаза. И от этого прямого взгляда легче было слышать то, что он говорил. – Вам стыдно… Испугалась… Не ходит… Да будто я на фронте не был. Да будто я товарища уважать не могу. Да будто уж я не такой же военный, как и он.
– Простите меня, – сказала я.
И он ответил мне странно:
– Молодец, за правду люблю.
…Мы уже подходили к дому, когда Аня сказала:
– Счастливая та Маруська. Ладно, не буду я ей больше завидовать. Может, и мне выпадет счастье, а, Галина Константиновна?
И маленькая рука больше не билась в моей руке. Притихла, сдалась, согрелась.
* * *
Заозерск. Назаметная улица. Детдом.Евгению Авдеенко.
Женька, друг!
Сроду никому не писала писем. Да и некому было. И не чем. А сейчас хочу тебе сказать: не зря ты меня тогда с рельсов стащил. Тут дни горячие, сам понимаешь – фронт. Как в песне поем: до смерти четыре шага. Смерть – черт с ней, не боюсь. А жить хочу. Спасибо тебе, Женя, большое. И ты знай я тебя не подведу.
У нас сегодня веселый день – союзники прислали подарки. Ну и смеялись мы. О чем только они думали, когда собирали посылки. Мне достались духи, халат весь в розовых цветах – в нем только у пулемета и орудовать. А еще печенье там, шоколад и еще кое-какая мелочишка. Пока держу в секрете, придет посылка – сами увидите. Галине Константиновне духи посылаю. И тебе кой-чего найдется. И Танюшке, и Наташе твоей. И Поле, и Мише Щеглову – всем, кого ты в Зауралъске в теплушку впихнул. Ну, как там полагается в письмах писать – всем низко кланяюсь, а тебе всех ниже.
Напиши, как вы там живете и что одноглазый черт Велехов делает, очень ли Галине Константиновне жизнь портит?
Будь здоров, Женя.
Твоя Лиза.
* * *
Говорят, дети делятся на трудных и легких. Женя Авдеенко был самый легкий из всех моих детей. Заслуга тут не наша, он к нам пришел сложившимся человеком. Я часто думала, какова же была Женина семья, одарившая мальчика таким спокойствием, такой выдержкой и этим великолепным умением не думать о себе. С той минуты, как я увидела его на Зауральском, вокзале – растрепанного, шапка съехала на затылок, и эти глаза, которые сразу показались мне давно-давно знакомыми, – с той самой минуты я не помню, чтоб он заставлял о себе тревожиться, он только помогал. Хороший мальчик. Счастливый, легкий рост.Женя темнел, только получая письма с фронта, от сестры. Он темнел, словно вместе с письмом приходило напоминание о доме, которого больше нет. Как-то я спросила:
– Что-нибудь случилось?
Он ответил:
– Нет, Галина Константиновна. Просто я боюсь заплакать. Не хочу.
Была у Жени и дружба, та, которой настоящее имя – первая любовь: в ней не отдают себе отчета, не знают ей названия, ею просто счастливы.
Смешно было подумать, что Жене придет в голову дернуть девочку за косу. Или сказать ей грубое слово, чтобы скрыть от самого себя то, что видят другие. Нельзя было представить, что он скажет пренебрежительно-насмешливо «девчонка». Он и в своей дружбе с Наташей был, как во всем, прост. И, может быть, поэтому их никто не дразнил. И я была, спокойна за этих двоих. Но всему на свете приходит конец, пришел конец и моему спокойствию.
Наташа появилась у нас в Черешенках семилетней девочкой. Глазастой, круглолицей. Сейчас ей исполнилось тринадцать, и стала она очень красивая. Черты определились, стали тонкими, правильными. И, однако, оно было очень живым и подвижным, это лицо, освещенное большими серыми глазами – уж такими лукавыми, такими блестящими…
Мало того, что она была хороша. В ней была та свобода очарования, которая, наверно, выше всякой красоты. Однажды, выйдя из дому, я увидела: сидит на скамейке Наташа, а перед ней опустился на одно колено Костя Лопатин и закрепляет ей коньки. Казалось бы, что ж тут особенного? Ровно ничего. Но вот любопытно: Наташа нисколько не помогала Косте – сидела с видом снисходительным и скучающим, точно оказывала человеку большую услугу: ладно уж, так и быть…
Из школы Наташа никогда не возвращалась одна – всегда у нее оказывалось трое или четверо провожатых.
– Галина Константиновна, а за Наташей сколько ребят бегает, – сообщила Тоня.
– Нет, эта в девках не засидится, – утверждала Валентина Степановна.
– Смотрите, как занятно, Галина Константиновна, – раздумывала вслух Ира Феликсовна, – есть девочки красивее Наташи, а все мальчики влюблены в нее.
– Кто – все? – спросила я.
– Да все. Полшколы.
Вот оно! Полшколы… И с этой минуты я лишилась покоя. Не Наташа меня тревожила. Женя.
Пожалуй, ничего в нем не изменилось. Он был такой же, как всегда. И по-прежнему немного строг:
– Наташа, как у тебя с алгеброй? Ты уже сделала уроки?
Наташа то вдруг притворялась глухой и по двадцать раз переспрашивала:
– Чего? Уроки? Какие уроки? Первый раз слышу такое слово – алгебра! – то, ко всеобщему удовольствию, отвечала какой-нибудь оперной арией, к примеру:
Или:
Что наша жизнь?
Игра!
Пятерки все —
одни мечты!
Я не замечала, чтобы Женя настаивал, – напротив, он скоро отступился, как бы поняв, что Наташа больше не нуждается в его опеке.
Смейся, паяц,
над погибшей контрольной!
Однажды мы шли по улице, было морозно, а шарф у Наташи небрежно перекинут через плечо.
– Девочки, завяжите шарфы, – сказал Женя, хоть с нами шла еще только Поля и шарф она туго замотала вокруг шеи.
Женя не хотел, чтоб Наташа простудилась. Не хотел, чтоб она получила «плохо». Чтоб с ней случилось что-нибудь дурное. И у него неожиданно оказалось вдоволь единомышленников. Они тоже не хотели, чтоб с Наташей случилось что-нибудь дурное. Они готовы были всячески украшать ее жизнь. Наташин соученик Павлик Горшенин подарил ей выпиленную из фанеры рамку. Другой – яблоко из посылки, которую получил из Алма-Аты. Третий… Словом, все шло как нельзя лучше. И в один прекрасный день ребята вернулись из школы с новостью: Наташу выбрали председателем совета отряда. Предложил это кто-то из школьных, и все согласились.
– А напрасно, – сказал Женя. – У тебя и дома работы хватает, взять хотя бы малышей.
– А почему ты на сборе молчал? – вспыхнув, спросила Наташа.
– Что же мне, давать тебе отвод? Я думал, ты сама откажешься…
Наташа не дала ему договорить:
– А вот и неправда. Я знаю, почему ты злишься. Потому что мой заместитель Павлик Горшенин.
Женя не ответил. Глаза у него сузились, лицо медленно заливала краска. Чуть переждав, он отошел в сторону.
Мне показалось, будто ударил колокол и кто-то громко сказал: началось!
Но это началось не сегодня. Просто сегодня я поняла, что мне уже не быть спокойной за Женю.
Дня через три Наташа сказала:
– Помоги, пожалуйста. Я не понимаю задачи.
Он помог. Я видела их лица, склоненные над тетрадкой, и слышала его ровный голос.