Столяровы тоже встретили нас по-доброму. Они потеснились и втроем – Иван Михайлович, Валентина Степановна и двенадцатилетняя дочка Вера – перешли в одну комнату (всего их было две), а есть нам разрешили на кухне, это был, пожалуй, самый теплый и самый обжитой угол в доме. Но в этой семье жила какая-то своя трудная забота, своя боль, кроме той, общей, что не оставляла всех. Их тревожила не только война, и у них не очень вольно дышалось. Ощущение это возникло у меня безотчетно, с самых первых дней. Вот Валентина Степановна что-нибудь весело рассказывает, а войдет Иван Михайлович – и лицо ее неуловимо меняется, и живость рассказа, прежде казавшаяся естественной и подкупающей, вдруг становится натянутой, неприятной. Но больше всего сказал мне взгляд Веры – тревожный, ждущий. Ее любили в семье, это ведь сразу видишь. Но ей было трудно – тут тоже не обманешься. Поэтому и мне было трудно с Валентиной Степановной – ни заговорить, ни попросить о чем-нибудь по хозяйству. Как-то неловко и боязно, будто идешь по топкому месту. Но помогла мне все же она, Валентина Степановна.
   – Тут старушка есть… Ее сноха заедает, вот она и хочет уйти из дому. Она бы в няни пошла.
   К вечеру эта старушка пришла к нам, да так у нас и осталась. Была она высокая, костистая. Низко, по самые брови, повязанный платок, сколотый булавкой под подбородком. Веки опущены, а когда она подняла их, глаза показались мне слепыми. Она была очень-очень старая. Разве она сможет и сготовить, и углядеть за мальчишкой? – подумала я. И вдруг она заговорила. Голос у нее был глуховатый, усталый.
   – Не глядите, что мне семьдесят три года. У меня руки ловкие. Я и постираю, и приберу, и сготовлю. У меня сын на войну ушел, а сноха говорит: «Вы с нами за один стол не садитесь…» Он меня из села привез, сказал: «Живи с моими, хочу, чтоб все вместе были». Я с собой швейную машину привезла. А она говорит: «Вы с нами за один стол не садитесь…»
   – Вот подлюга! – сказала Лена.
   – Дать бы ей по уху, – слабым, но сердитым голосом отозвался Егор.
   Но старуха словно не слышала.
   – А она говорит: «Вы с нами за один стол не садись», – опять повторила она, словно прислушиваясь к себе, и в голосе ее даже горечи как будто не слышалось. – Ну, как решаешь? – спросила она, вскинув на меня блеклые, подернутые пленкой глаза.
   Антоша стоял тут же и смотрел на нее своим внимательным, упорным взглядом, потом вдруг сел на низкую скамеечку возле ее колен и сказал:
   – Бабушка…
   Я поглядела на них и сказала:
   – Оставайтесь у нас.
* * *
   Это был мой первый дельный поступок в новой жизни. На третий день Дарья Симоновна сказала мне:
   – Эх, как я привыкла к тебе, милая ты моя!
   – Когда ж это вы успели?
   – Третий день, разве мало? Такие мудреные есть, а вы тут все со мной разговариваете…
   Она привыкла к нам – к каждому в отдельности и ко всем вместе. Она ходила за Егором, нянчила Антона, готовила еду и только объяснила, что путает хлебные и продовольственные карточки и в магазин ходить боится. В магазине ничего, кроме хлеба, не было, и приносили хлеб либо я, либо Лена. Дарья Симоновна встречала нас тихо и ласково, разогревала еду и, сидя рядом, пока мы ели, рассказывала что-нибудь, и речь ее урчала не надоедая. Она говорила, будто сама с собой, не требуя ответа:
   – Ветер-то на дворе какой студеный. Ветер – как огонь. Вон как щеки-то обожгло, гляди, обморозишься. Я, молодая, обморозилась было. Семьдесят три года мне. А будто и не жила… Быстро пролетели. А вот иногда раздумаюсь, как маленькая был, вот тогда и пойму: давно это было. Но помню… Будто вчера… Тебе сколько лет-то? Тридцать? Ну, твои самые красные годы еще впереди. У меня два мужика было, оба померли.
   А я вот живу и живу. И неохота умирать. Доживешь до старости, а все вольный свет не надоел. А кроме сына, еще девушка у меня была. Недолго прожила и померла. Девушка такая маленькая… Два годочка ей было. А сына вон с солдаты взяли. Он меня из села привез: «Живи, говорит, с моими… Чего, говорит, тебе одной жить». А внучонок вот с Антошу… И с лица походит, такой же черный и глаз черный. А она говорит: «Вы его не трогайте, я сама за ним пригляжу».
   Голос ее журчал, и рассказывала она вперемежку далекое и близкое, доброе и горькое, а справившись со всеми делами, садилась на сундук, покойно сложив руки на коленях, и мы не знали, то ли она спит, то ли думает о чем-то, прикрыв глаза темными веками. Я уходила из дому бестревожно, оставляя на нее и хозяйство, и Антошу, и Егора.
   После тяжелого воспаления легких, перенесенного в дороге, Егорка все еще не оправился: был страшно худ и слаб, а главное, не ходил, а ползал по комнате, держась за мебель, за стены. Как говорила Симоновна, болезнь кинулась в ноги. Ему бы сейчас настоящее питание, масло, фрукты, он быстро бы воскрес. А пока даже о школе нельзя было думать.
   Прежде, когда мы жили в одном доме с остальными детьми, жизнь семьи сливалась с жизнью всех ребят. Лена уходила с ними в школу и с ними же возвращалась домой. Сейчас она шла из школы в другую сторону – к Егорке с Тосиком. Без нее Симоновне не справиться бы с хозяйством. Лена мыла полы, бегала за хлебом, помогала стирать. От нее Егор узнавал обо всех наших новостях, потому что я, вернувшись, иной раз не в силах была говорить, а сразу ложилась.
* * *
   Надо было налаживать мастерские. Ступка уже месяц метался по городу в поисках заказов, съездил в район и область – неподалеку от Заозерска были заводы: гвоздильный и металлических изделий. Кое-какое оборудование для мастерских мы привезли с собой из Москвы, но этого было мало, и Ступка, не очень посвящая меня в эти дела, толкался в разные учреждения, а к вечеру угрюмо пояснял:
   – Не больно нам тут рады… Непрошеные гости…
   Меня грызла другая забота, я прежде никогда ее не знала: кончались наши съестные припасы. Лючия Ринальдовна смотрела на меня с тревогой, я на нее – попросту со страхом. Страх, который приутих было после приезда в Заозерск, после того как позади осталась дорога, длинный путь от Москвы до Урала, снова заговорил во мне и уже не смолкал. В Заозерском райторге было пусто, хоть шаром покати: нам не давали ничего, кроме хлеба. Я пошла на прием в райсовет. Председатель райсовета был в отъезде, а заместитель смерил меня с ног до головы равнодушным взглядом и сказал:
   – Между прочим, война. Если вы думали, что вас тут ожидают молочные реки и кисельные берега, это была с вашей стороны ошибка. Экие претензии у всех эвакуированных, как будто с луны свалились…
   – Да разве я для себя, ведь…
   – Кто там следующий? Вера Петровна, проси!
   В кабинет вошел высокий толстый человек, шумный и решительный, он еще с порога закричал:
   – Как хочешь, товарищ Буланов, а без разрешения на кровельное железо я отсюда не уйду!
   Я вышла, и никто этого не заметил. Товарищ Буланов и его посетитель даже не поглядели в мою сторону. Я шла по улице, заботясь об одном: не заплакать бы. Когда я вернулась домой, Лючия Ринальдовна даже не стала ни о чем спрашивать. А Ступка посмотрел на нас обеих и сказал:
   – Договорился я в Горноуральске: можем взять тонну капусты. Поедем с Сизовым, погрузим, а вы тут встретьте. – И, вздохнув, добавил: – Ох, жинки, жинки!
   Это было прекрасно: капуста! Но где взять тару? В чем ее везти, капусту? Я бегала еще два дня, но ничего не выбегала. У нас не было ни мешков, ни ящиков, и куда бы я ни приходила просить, на всех лицах читала, хоть вслух этого и не говорили: «С луны свалилась».
   Под вечер со станции прибежал Женя Авдеенко!
   – Капусту привезли! Перенесем ведрами!
   Раздумывать было некогда. Мы подхватили все ведра, какие только были, и два больших бака – суповой и кашный. На вокзал мы не шли – бежали: проводник пригрозил скинуть всю капусту наземь, если мы не примем ее тотчас же.
   То, что мы увидели, придя на вокзал, нас ошарашило: кочаны лежали на платформах вперемежку с углем. Ступка хмуро объяснил, что кобениться и выбирать времени не оставалось: надо было на все соглашаться, капуста и так тронута гнильцой, еще неделя-другая – и такой не будет. Оба – и Ступка и Сизов – были с ног до головы в угольной пыли.
   Мы не стали кобениться. Мы начали выгружать капусту. Все равно ее пришлось скинуть наземь – наша жалкая тара не могла поглотить все эти перемазанные углем кочаны.
   – Свет не без добрых людей! – сквозь зубы сказала Лиза Чадаева.
* * *
   Топливо у нас тоже кончалось, еще неделя-полторы – и мы сожжем последнюю щепку. Каждый день я ходила в лесхоз, и каждый день мне отвечали, что дров нет. Со мной там не очень церемонились, и едва я появлялась на пороге, почти не глядя в мою сторону, говорили:
   – Господи, опять! Дров нет, русским языком было сказано!
   В те дни я не задумывалась над тем, много ли я стою, по всему было ясно – ни гроша я не стою. Хозяйство никогда меня не касалось. Семен вел его как-то незаметно, а для меня все оборачивалось так, будто на свете нет другой заботы, кроме еды и дров. И добыть их я не могла – ни выходить, ни выхлопотать, ни выпросить. Калошина, заведующая районо говорила, не глядя мне в глаза:
   – Самой, самой надо справляться, голубушка моя, самой привыкать. Разве вы у меня одна? Будьте посмелее, где надо – крикните, где надо – стукните по столу кулаком, разве ж можно так…
   И вот пришел день, когда топить стало нечем. Этот день мы кое-как вытерпели, но на другое утро подул северный ветер – в спальнях стоял самый настоящий мороз, в нижних коридорах, где ребята умывались, в рукомойнике замерзла вода. Я вошла в комнату девочек. На крайней кровати, почти у дверей, сидела Лиза Чадаева и натягивала чулки. Она быстро взглянула на меня и тотчас отвела глаза. Тоня, дробно стуча зубами, сказала:
   – Чтой-то мне прохладно! – Изо рта у нее шел пар.
   Я подошла к Таниной кровати. Таня лежала, укрытая с головой двумя одеялами. Я приподняла угол одеяла и в тусклом свете занимавшегося дня увидела совсем синее личико. Девочка свернулась клубком, крепко сжатые кулачки лежали под подбородком, а из закрытых глаз текли слезы.
   – Танечка, что с тобой? Болит что-нибудь?
   – Да просто холодно ей. Всю ночь дрожала, я уж под утро к ней легла, чтоб согреть. И одеяло с собой взяла, двумя укрывались, а толку чуть. – Наташа с жалостью смотрела на девочку.
   Я стала быстро одевать Таню, она не сопротивлялась, но и не помогала мне, точно я одевала тряпичную куклу.
   – Отведешь ее к нам, – сказала я Наташе. – Вели сейчас же дать ей горячего.
   – А мы тоже люди, – сказала Поля.
   – Свинья ты, вот кто! – откликнулась Тоня. – Свинья, а не человек. Что ты себя равняешь с маленькой?
   Молча надевая башмаки на негнущиеся Танины ноги, я думала о том, что Поля права. И еще думала, что мои ребята сидят дома в тепле. И если б они мерзли, я бы, наверно, сломала забор и протопила бы печку. Одев Таню и отдав ее Наташе, я пошла в райком партии, зная, что нынче стукну кулаком и привезу дрова во что бы то ни стало. Но этого не случилось: первый секретарь Соколов уехал в Дальнегорск, второй был в районе. Я пошла в райтоп и сказала, что не уйду, пока мне не подпишут ордер на дрова. Заведующий невозмутимо ответил:
   – Ну и сидите на здоровье, если делать нечего.
   Ввернулась домой ни с чем.
   Вечером, когда ребята готовили уроки, в столовую ввалился Ступка. Без дыхания, срывающимся голосом он сказал:
   – На дворе машина… С дровами…
   – Ура! – крикнул Лепко.
   – Молчи, дурень! Соблюдайте тишину! Сгрузить, распилить, убрать, чтоб шито-крыто, чтоб ни одна душа! Ну, живее!
   Расспрашивать было некогда. Я выбежала во двор. В самом углу его, около машины, доверху наполненной длинными бревнами, суетился человек в сером ватнике.
   – Эй, – сказал он, обернувшись, – живее давайте! Только чтобы на дворе ни щепки, а то сядешь за вас ни за что ни про что!
   Он откинул борт машины. В полной тишине мальчики снимали длинное круглое бревно и осторожно, как живое, клали его наземь. Сизов и Ступка принесли пилы. Шура Дмитриев и Женя Авдеенко уже прилаживались пилить.
   Вторую пилу взяли мы с Лизой, третью Настя и Наташа. Все делалось молча, споро, под глухое причитание водителя:
   – Скорее, скорее! И чтоб ни щепки, помните! Ни щепки на дворе! А то вместо благодарности угодишь из-за вас куда Макар телят не гонял!
   – Так тебе и надо, сукиному сыну! Под суд тебя надо! – вдруг сказал Ступка, и во дворе сразу стало очень тихо.
   Водитель машины издал горлом какой-то странный звук. И, словно потеряв голос, зашипел:
   – Ах, ты так? Сейчас же клади дрова обратно! В момент!
   Я замерла. Но Ступка спокойно ответил:
   – Еще чего выдумал! Обратно! И не думай даже! А что под суд тебя надо, спекулянта, сволочь, на чужом горе наживаешься, так это каждому видно! И меня надо под суд, что тебя поощряю! Смотри ты, дрова обратно! Ха! Давай уматывай отсюда, пока цел! Ты на нервах моих не играй, слышишь? И давай слов таких не говори, тут дети, понимаешь, дети малые, а не кто-нибудь!
   Чертыхаясь и произнося «такие слова», шофер столкнул с машины последнее бревно и сел в кабину. Машина глухо заворчала и выехала за ворота.
   В этот день ребята встали, как всегда, в половине седьмого утра. С восьми до двух они были в школе. Вскоре после обеда все пошли в погреб перебирать партию гнилой картошки, которую я выпросила-таки в райторге. Едва мы сели за уроки, явился Ступка. Сгрузить дрова было недолго. Но распилить, убрать, да еще в сгущающихся сумерках, а потом почти в полной темноте…
   – Захар Петрович, как вы уговорили его? Что вы ему дали?
   – Чего дал, того уж нэма, – сухо отвечает Ступка. – Того нэма, Галина Константиновна, и вы меня не пытайте.
* * *
   Ни трамвая, ни автобуса в Заозерске не было, и поначалу все расстояния казались мне огромными, но очень скоро я уже знала город вдоль и поперек, со всеми углами и закоулками Жила я на длинной-длинной улице, которая перерезала город из конца в конец. Она так и называлась – Длинная, но про себя я всегда называла ее Закатной: в конце ее к вечеру опускалось солнце, и в морозные вечера небо так и полыхало. От домика на Закатной до общего нашего большого дома, стоявшего на улице со странным названием – Незаметная, было рукой подать: минут десять ходу.
   Вокруг дома на Незаметной был огороженный забором палисадник. Там росли кусты сирени, две высокие сосны и серебристо-зеленая могучая ель. У дверей по обе стороны стояли скамейки без спинок. Ножки, сиденья – все было изрезано инициалами и вечными, как жизнь на земле, словами: «Тася+Боря=любовь». Во дворе – маленькое строение, что-то вроде сторожки. Мы решили приспособить ее под изолятор.
   В нижнем этаже большого дома было четыре комнаты, кухня и крошечная каморка при ней. Одна комната стала нашей столовой, две Ступка взял под мастерские, в четвертой были выбиты стекла, и ее мы пока приспособить к делу не могли. Наверх вела скрипучая деревянная лестница.
   Второй этаж, который мы отвели под спальни, почти в точности повторял первый: четыре комнаты и крошечная каморка в конце длинного коридора. В ней были сложены старые журналы успеваемости, пузырьки из-под чернил, целая кипа исписанных тетрадей – и все почему-то по арифметике. На колченогом столе валялись давно отслужившие свою службу наглядные пособия – чучело куницы, все в плешинах, сломанный амперметр и покрытый пылью гербарий полевых цветов. Василек выцвел, ромашка растеряла свои лепестки, и желтый ее глазок смотрел уныло. Окно в каморке было очень маленькое и почти под самым потолком. Такие бывают на картинках, в башнях старинных замков, – узкое, длинное, без переплета. В него заглядывали сосновые ветки; когда начинался ветер, они касались стекла и шуршали, словно окликали шепотом.
   Я вынесла из каморки все, оставив только стол и две табуретки. Вымыла полы, обмела стены и потолок. Кто-то из девочек почистил куницу и поставил ее на книжную полку, висевшую над столом.
   – Вот вам и кабинет, Галина Константиновна, – сказал Ступка. – Не хуже, чем у людей.
* * *
   Мои ребята пропустили два месяца занятий. Но пока мы была в дороге, остальные школьники тоже не учились: убирали картошку. Так что догонять почти не пришлось.
   У нас был только один десятиклассник – Слава Сизов. Он провел в нашем доме больше пяти лет. Помню, какой он пришел к нам – ленивый, развязный. Поначалу ему пришлось у нас нелегко, и он приутих, но еще немало мы с ним натерпелись.
   Год шел за годом. Прежнего неуклюжего, тощего подростка с длинной шеей и длинными руками теперь не узнать. Он раздался в плечах, он давно уже привык и умеет работать. Сейчас, как самый старший из мальчиков, он стал правой рукой Ступки, и Ступка сдержанно хвалит его. Но я знаю, Слава неспокоен, живет в нем глубокая, ревниво от всех охраняемая тревога: он задолго, загодя ждет призыва. На нем я впервые увидела и поняла, что наступает минута, когда твоя власть над жизнью другого человека кончается. Раньше я могла прийти на помощь всегда: задача не решается? – помогу. С другом поссорился? – помирю. Взгрустнулось тебе? – поговорим, подумаем вместе, а если ты девочка – поплачь, слезы иной раз многое уносят, да, пожалуй, случалось плакать не одним девочкам. А сейчас? Нет, наступила минута, когда он сам должен справиться, в себе самом найти покой и мужество. Одного я хочу: чтоб никто, кроме меня, не знал, что с ним сейчас.
   – Я хочу написать отцу, – сказал он вскоре после того, как мы приехали в Заозерск. – Я давно ему не писал.
   – За чем же дело стало? Напиши непременно.
   И я подумала: да, на переломе жизни возвращаешься ко всем привязанностям – и давнишним и полузабытым, все вспоминаешь и всем начинаешь дорожить. Слава очень давно не писал отцу и никогда о нем не говорил. А вот сейчас, на пороге большого испытания, он, видно, старается собрать все, что может служить опорой.
   Тревожил меня Сизов и тревожили новички. До сих пор наш дом был всем для наших детей. Они не знали другого дома, другой семьи, другой крыши над головой. Сейчас к нам пришли новые ребята. Их потеря была свежа, наш дом был им чужой. Мать, отец, сестра, теплый домашний быт, милые привычки и обычаи, которым сейчас не стало места, прошлое, в которое нам не дано было заглянуть, – все это невидимой стеной стояло между нами и новыми ребятами. Эта стена не разделяла нас, пожалуй, только с Женей Авдеенко.
* * *
   Женя Авдеенко был москвич. В конце сентября в Москву пришел поезд с ребятами, потерявшими дом и семью. Женина мама принимала этих ребят, она была врачом. Вернувшись домой, она рассказала, что многие берут детей на воспитание детские дома не могут вместить вновь и вновь прибывающих сирот. И тогда Женя сказал:
   – А может, и мы возьмем?
   У него была сестра Саша, уже взрослая, она с первых дней войны пошла на фронт, а ему всегда очень хотелось брата. На семейном совете было решено взять мальчика, ровесника Жене, чтоб был брат и товарищ. А к вечеру пришла смущенная мама и привела пятилетнюю девочку, худого заморыша.
   – Эту девочку никто не брал, – объяснила она, – вот поэтому…
   Кроме того, Таня была с Украины, и фамилия ее, по странному совпадению, была тоже Авдеенко. Ночью началась сильная бомбежка, Женю и Таню отослали в убежище, и они уцелели. Отец дежурил на крыше, мать – в подъезде, и оба погибли. Женя остался с Таней.
   – Был бы я один, нипочем не уехал бы из Москвы, – сказал он мне.
   Когда эвакуировали интернат завода, на котором работал Женин отец, Жене разрешили взять с собою Таню. Но после воздушного налета, где-то около Раменского, почти весь поезд был разбит, и Женя с Таней потеряли своих. Они шли пешком, пересаживались с поезда на поезд и снова брели.
   – Хлеба, понимаете, у нас давно не было. Ну, к я то поменяю что-нибудь из вещей – у меня часы были, портсигар папин, то помогу при погрузке. Ну, или там еще как-нибудь заработаешь. Я только лекарства не трогал, а так ничего не жалел. Ну, без еды мы с Таней не оставались. И вот сидим раз на вокзале, пьем кипяток, жуем хлеб. И видим, смотрит на нас девочка. Смотрит и смотрит, глаз не спускает. Я говорю: садись с нами. Она подошла, взяла хлеб… Видно, не ела давно-давно, даже страшно было глядеть на нее, как она ела. А потом мы встали и пошли, и она пошла с нами. Ничего не сказала, просто пошла. Это Поля была. У нее родители погибли.
   – Ну, а Лиза? Как вы с Лизой познакомились?
   – С Лизой? – Женя отводит глаза. – С Лизой в Зауральске…
   Больше он ничего не говорит, и я не спрашиваю.
* * *
   Сначала был шум из-за маленькой Тани.
   – У вас детдом не дошкольный, надо отослать девочку в Горноуральск, там есть детдом для малышей, – заявили мне в районо.
   – Тогда и мне придется уйти, я не могу ее отдать, – сказал Женя, и каждый из нас понял: уйдет.
   Я решила, что в крайнем случае возьму ее к себе, – где трое ребят, там и четвертому найдется место. Но заведующая районо Калошина сказала:
   – Ладно, сделаем вид, что ей восемь лет, вашей Тане. Но зато у нас к вам просьба, Галина Константиновна: возьмите под свое крылышко еще десять человек. Отбились от своего дома в пути, во время бомбежки. Директора убило, основную массу пристроили в Горноуральске, остались вот эти. Не скрою, детдом режимный, дети с прошлым, но у вас опыт, вам не привыкать.
   Слушая ее, я почувствовала, что страх перед будущим охватил меня с новой силой. Какой там опыт? Это у Сени был опыт, а я…
   Их привели на другой день: десять мальчишек в серых брюках, в серых ватниках, серых ватных шапках-ушанках. Я сразу приметила одного: угрюмое лицо, тяжелая челюсть, низкий лоб, широкий, приплюснутый нос. Да разве я справлюсь с таким?
   Среди этих новых была маленькая, лет одиннадцати, голубоглазая девочка. Я вопросительно посмотрела на Калошину, и она, смущенно улыбаясь, сказала:
   – Это заодно уж, заодно, а? Прислали из Орловской области. Ума не приложу, куда ее девать, уж возьмите, Галина Константиновна. И зато никаких больше разговоров о Тане.
   Петр Алексеевич сказал:
   – По-моему, это самоубийственный шаг. У нас голодно, холодно, а может стать еще голодней. Эти новые – такой народ, они не потерпят лишений, они привыкли брать жизнь за глотку. Что вы будете с ними делать?
   – Не «вы», а мы, – заметила Ира Феликсовна.
   – Прошу прощения, – сказал он угрюмо. – Я ведь не верю в этот возвышенный постулат: ищи в человеке хорошее, и он станет хорошим. Это, знаете, литература, прекрасные идеалы. Горький там, Макаренко… Не знаю, помните ли вы, как тургеневский Пигасов говаривал: если женщине три дня кряду твердить, что у нее на устах рай, а в глазах блаженство, она на третий день в это поверит. Вы с Галиной Константиновной исповедуете какую-то пигасовскую педагогику: тверди человеку, что он хорош, он и станет хорош. С чего вы взяли?
* * *
   Семен, бывало, говорил: «Ты у меня сильная, ты сильный человек». Днем я не успеваю задуматься, справедливо ли это. Побывать в райторге, леспромхозе, в школе, поломать голову над завтрашним обедом, помочь ребятам с уроками, разобраться во всех дневных происшествиях, посидеть за счетами… Когда уж тут задумываться? Но потом я возвращаюсь домой. Иногда это бывает не очень поздно и ребята еще не спят. Мне не надо ни о чем спрашивать, я знаю: будь письмо, Лена примчалась бы с ним на Незаметную, или, едва переступив порог я услышала бы это долгожданное слово: письмо!
   Писем не было. Мой адрес знали в Московском гороно и тетя Варя в Ленинграде, и в семье Антона Семеновича. Мы так и условились с Семеном, что по одному из этих адресов он меня разыщет. Но писем не было. Уже месяц прошел, как мы в Заозерске, и выпал снег, а писем нет, нет…
   Я написала в Москву Боре Тамарину. Он не поехал с нами на Урал, остался у тетки, сказав, что она больна и без него пропадет. Я просила его навести справки в военкомате. Ответ тревожный: адресат выбыл. Куда же он выбыл? Если Боря уехал, увез тетку из Москвы, почему же не сообщил своего нового адреса?
   Как болит за них сердце – за всех, о ком нет вестей…
   Чаще я приходила домой, когда ребята спали. Дарья Симоновна ждала меня в кухне и тотчас давала поесть – мучной суп или картошку с постным маслом. Потом она тихо ложилась, могла лечь и я. Вытянуться на постели после длинного трудного дня было счастьем. Иногда мне удавалось даже уснуть но ненадолго. Пока шел день, я не знала, что задело меня всего больнее и глубже. Но по ночам просыпалась, как от толчка, и толчок был – самое трудное, что случилось за день. Разные это были случаи, но за каждым стояло одно: я слабый человек. Я была сильна за широкой спиной Семена. Я была сильна в простой, мирной жизни, в той далекой жизни, где все было ясно и просто: под ногами земля, над головой небо, а рядом Семен. И что бы ни случилось – все можно вытерпеть.
   А сейчас? Сейчас я осталась одна, и это одиночество мне не по плечу, я боюсь его, оно угнетает меня и лишает веры в свои силы. Оказалось, все, решительно все в этой жизни трудно. Легко только, с ребятами. Стоило мне перешагнуть порог дома, столкнуться со взрослыми, как меня встречала обида. Она была многолика и разнообразна – от грубого окрика в учреждениях, где я обивала пороги, до молчаливого презрения Ступки («Ох, жинки, жинки!»). С Ирой Феликсовной было легко и просто, как с моими девочками. С Петром Алексеевичем – куда труднее. Он работал очень хорошо. Не было предмета, по которому он не помогал бы ребятам. Самая хитроумная задача по математике, по физике, дебри истории, географии – он знал все. Но этот человек состоял из одних углов. Вот он задыхается от астмы, бледнеет, тяжело дышит, страшно кашляет. Трудно на него смотреть.