Страница:
* * *
Прежде мне никогда никто не писал, разве только изредка тетя Варя из Ленинграда. У меня не было близких, кроме моей семьи, а моя семья была со мной. Мне неоткуда было ждать писем. И поэтому я никогда не замечала, что на дверях висят почтовые ящики. А теперь, в Заозерске, проходя по улице, я не вижу ничего другого – ни окон, ни крыш, а только деревянные ящики с прорезью для писем. И если за моей дверью слышится шорох, мне все кажется, что это шуршит опущенный в ящик конверт. Несколько раз на дню я выхожу поглядеть, не белеет ли в прорези письмо.И письма стали приходить. Первое было от Мити. Он был на фронте. Фельдшером. Он ушел добровольцем со второго курса медицинского института. Никогда я не думала, что он может писать так. Я понимала, что он любит нас, но понимала также, что он стесняется слов любви. А оказалось, теперь он уже не стесняется, не боится их:
Пока я не знаю, что с Вами, Леночкой, Тосиком и Семеном Афанасьевичем, я не нахожу себе места. Думать некогда, работы по горло, но мысль обо всех вас всегда со мной. Когда я узнал Ваш адрес (мне прислали его из Московского гороно), сразу полегчало, но я не успокоюсь, пока не получу от Вас ответа. Я далеко от Вас, но я всегда, всегда с Вами.
Письмо это пришло на Незаметную улицу, на адрес детского дома. Я прочитала, вышла из дома и пошла куда глаза глядят. Очень хотелось побыть одной. Давно уже выпал снег, и горы вокруг стояли белые. Когда мы приехали сюда, в Заозерск, они были черные, угрюмые, и только по вечерам, когда там, в домах, зажигалось электричество, город опоясывала цепь огоньков. Сейчас горы были белые и сверкали в лучах солнца. От этого стало светлее в городе и светлее на сердце. А может, это светило и грело письмо, которое я несла с собой. Если пришло это письмо, может быть, уже недолго ждать и другого, того, которого я никак не могу дождаться.
Этот город был пустым для меня, потому что я никогда не ходила по его улицам с Сеней. И дом мой казался мне нежилым, потому что Сеня никогда не сидел за этим столом, никогда не стоял у этого окна, никогда не встречал меня у этих дверей. Вспоминая Березовую Поляну, или Черешенки, или Москву, или Ленинград, я вспоминала: вон на той скамье мы вместе сидели. Вон по этой лестнице метро мы поднимались. Вон по тому берегу Невы вдоль Петропавловской крепости мы вместе шли. И березовая роща, и река – все оживало. А тут, в Заозерске, я все вижу одна: и снежные горы, и цепь огней по вечерам, и эту улицу, которая зовется Незаметная, – улицу, где стоит наш дом. Если бы мы хоть раз прошли тут вместе, город бы ожил. Если бы пришло письмо, я смогла бы все увидеть Сениными глазами, я написала бы ему, я бы все-все ему рассказала, и он тоже увидел бы все вместе со мной. Неужели мы ссорились когда-то? Неужели я когда-нибудь обижалась на него? Если бы пришло письмо… Но письма не было.
* * *
Я замечала: когда идешь из райторга с разрешением на крупу, капусту или – выпадало иногда такое счастье – на солонину, шагаешь легко, усталости нет и в помине. А вот если, как сейчас, возвращаешься ни с чем, на ногах словно гири. Ребята всегда знали, когда я приходила с удачей. «Картошка? – кричали они. – Овсянка? Пшено?» И ни о чем не спрашивали, если видели, что удачи мне не было.Я шла медленно, не глядя по сторонам. Решила, что сделаю круг, выйду на окраину города, пройду вдоль озер и вернусь домой с другой стороны. И вдруг остановилась, словно кто-то схватил меня за плечо. Я увидела паренька в пальто и шапке-ушанке – такие ушанки, синие с серой опушкой, во всем Заозерске были только у наших ребят. Он стоял как-то странно, вытянув руку.
– Петя! – окликнула я.
Лепко даже не обернулся на голос, только шарахнулся и замер. Я подошла и взяла у него из рук длинную нитку, на конце которой болтался огрызок хлеба. Постояли, не глядя друг на друга. Что было говорить? И все-таки я спросила:
– Ты так ловишь кур, да?
Сипло, едва слышно он выговорил:
– Да…
Он был бледен до синевы, веснушки казались почти черными.
Молча мы шли домой. Шли, проваливаясь в снег, и молчали. У меня было вдоволь времени для длинной, внушительной педагогической беседы, но я не могла раскрыть рта. Во мне бились слова, которые я могла повторять только про себя, их нельзя было произносить вслух: «Не уберегла… И этих не уберегла…»
И снова спешное собрание – сколько их было у нас в последний месяц… И снова я стою перед ребятами:
– Мы говорили: про нас прежде такого не сказали бы… Наши ребята – не такие… И – давайте говорить правду – мы думали на новеньких, мы гордились своей честностью. Ну, вот… Петя ловит кур – наш, коренной, черешенский…
– Ловит кур, жарит и ест, потому что он голодный… Как будто остальные сыты… Раз уж он всех голоднее, предлагаю давать ему двойную порцию. И молоко, как Тане Авдеенко. – Это говорит Наташа Шереметьева.
– Прошу слова! – Руку протягивает Велехов. На лице – торжество, единственный глаз поблескивает. – Коль на то пошло, скажу все, как есть. Не думайте, мы знаем, как вы про нас понимали: вот, мол, ворюги явились на нашу шею. Ну, мы молчали, промеж нас легавых нет. Но раз уж пошел такой разговор – кто на рынке обменял шапку на краюху хлеба? Ваш Борщик. Сам видел – вот этим глазом. У меня хоть один, да зоркий, все замечает, от него не укроешься. – Велехов залихватски поворачивается ко мне: – А Лепко? Упер из кастелянской майку – и на рынок: два яичка. Смахнул со стола чашку – и на рынок: у одной бабки пышку схлопотал. А все тычут пальцем в нас – это они, ворюги… А вы, Галина Константиновна, очень доверчивые. Нельзя с таким доверием к людям, голову откусят.
Я гляжу на Лепко: он смотрит на Велехова смятенно и, кажется, хочет что-то сказать. Но нет, как задохнувшаяся в песке рыба, глотнул, снова приоткрыл рот, будто хватая в дух, потом опустил голову и молчал до конца собрания.
* * *
И с того дня словно отказали какие-то тайные тормоза, вдруг все сорвалось. Напротив милиции был склад сухарей – его опустошили, и Криводубов не сомневался, что это дело наших рук. На краю города кто-то разобрал еще один забор – указывали на нас. Пропадали куры – кто ж их крал, как не мы?Меня мучила тоска, та, что сродни голоду, – гложущая и безысходная. Сколько раз я говорила себе: своих-то я знаю, за каждого поручусь. Вот и поручилась! Нет, никого я не уберегу. Ничего-ничего я о них не знаю. Спроси меня сейчас, что я могу сказать о Лепко? Да ничего! Может, Сеня и знал о нем что-нибудь, а я… Он пришел к нам в Черешенки веселым, бойким мальчишкой. Он все паясничал, любил всех удивить, озадачить. Я так и слышу, как он насмешливо тянет: «Я некрасивый, я конопатый, кто меня такого полюбит?» Может, я о нем думала меньше, чем о других. Потому что ничего не ждала – ни худого, ни хорошего. Но почему же, почему? В простой, легкой жизни легко быть хорошим. А сейчас? Сейчас трудное время, и каждый характер заявит о себе по-новому. А я буду разводить руками… И жаловаться… себе самой. Больше кому же пожалуешься?
Вскоре после Нового года уполномоченная по карточкам гвоздильного завода зашла в булочную и поставила рядом с собой чемодан. Не успела она оглянуться, чемодан исчез, а в нем было двести с лишним продуктовых карточек.
– Если не разберетесь сами, придем с обыском, – сказал Криводубов.
Вечером я зашла в спальню мальчиков. Они все, как по команде, сели на кроватях.
– Карточки взял кто-то из вас. Если вы не вернете их, рабочие завода будут голодать. Целый месяц они не получат ни куска хлеба… Ни ложки сахара… Женщину, которую вы обокрали, арестуют…
Женя Авдеенко прикусил губу, Шура Дмитриев крепко сжал руками спинку кровати. Я знаю, моя боль – их боль. А вот те, к кому я обращаюсь, – доходит ли до них хоть слово? Велехов сидит на кровати спокойно, полуприкрыв глаз, Лопатин смотрит на меня кристально, не мигая. Лепко уткнулся головой в колени, и плечи его вздрагивают.
– Петя, ты знаешь что-нибудь? – спрашиваю я.
Он даже не шелохнулся.
– Галина Константиновна, – говорит Шура, блеснув угольно-черными глазами, – не сердитесь. Только мы вас просим: уйдите сейчас. Мы сами разберемся.
Я выхожу и, едва затворив дверь, слышу бешеный голос Шуры:
– А ты понимаешь, сволочь, что Галину Константиновну снимут за это с работы?
Наутро Шура приносит мне все карточки, кроме трех сахарных. Я приложила свою, Лены и Тосика, чтобы покрыть недостачу. Не испытываю облегчения от того, что карточки нашлись и обыска не будет. Может, уж лучше, чтоб он был?
К вечеру того дня меня вызвала к себе Корыгина – заозерский судья. В комнате только и было, что стол, за которым она сидела, и высокий шкаф, да еще один стул, на который она указала мне. Я близко увидела суровое лицо, через лоб и щеку – неровный шрам.
– Чем у вас занимаются воспитатели? – спросила она. – У вас что, детский дом или малина? Вы знаете, что в райисполкоме скоро будет стоять вопрос о выселении вашего детдома из города? А я настаиваю, чтоб ваших молодцов судили, это, по-моему, самый правильный выход из положения… Почему вы молчите?
Я и впрямь молчала. Ох, как я люто ненавижу эту женщину, хоть совсем ее не знаю! Почему она так говорит со мной? Почему она так говорит, ни разу не побывав у нас в доме, не взглянув на ребят?
– У вас есть дети? – спросила я.
– Сын, – сказала она, пожав плечами. – Какое это имеет отношение?
– Вот представьте: вас не стало. Умерли от болезни, убиты на фронте. Ваш сын остался один. Сбился с пути. Попал в детский дом. И вот другой судья говорит про него: будем судить…
Я хотела сказать ей еще что-то. Но я очень-очень устала. И забыла все, что хотела сказать. Я молчу. Она смотрит на меня пристально и с укоризной.
– Мой сын на фронте, – говорит она.
* * *
На другое утро по дороге к детскому дому меня встретил Ступка, вдребезги пьяный. Проснувшись, он пошел на базар, обменял свой хлеб на водку и сейчас бил себя в грудь и плакал пьяными слезами.– Я свою меру знаю, но, Галина Константиновна, можете вы понять? Душа горит!..
Сердце у меня забилось, застучало где-то в горле. Если не станет и этой опоры, что я буду делать?
Я вхожу в дом, и первый, кого я встречаю, – Шура.
– Галина Константиновна! – говорит он дрожащими губами. – Вам повестка из военкомата.
Я беру повестку и, попросив Иру за всем приглядеть, иду, бегу на край города, на Лесную улицу, где находите военкомат. Не думать, не думать. Что случилось, то случилось, и это уже ничем, ничем нельзя изменить – никакой мольбой, ничем. Только бы живой… Что бы там ни было, только бы живой!
– Присядьте, – спокойным, будничным голосом говорит мне пожилой военный. – Тут с фронта от ваших сыновей…
– У меня нет сыновей на фронте, – говорю я беззвучно, – моему Антоше третий год.
– Как нет сыновей на фронте?.. Да, по возрасту как-то странно получается, – говорит он, с недоумением глядя на меня. – Тут от Дмитрия Королева и Федора Крещука пришли на ваше имя аттестаты… Гм… И фамилии другие… И опять же возраст…
…Я выхожу из военкомата и ничего не вижу вокруг. В руках у меня два аттестата – от старшего лейтенанта Королева и от капитана Крещука. И я не могу сдержать слез, и мне все равно, видят ли их люди, идущие навстречу.
* * *
Ступка исчез на неделю. В мастерской стал распоряжаться Петр Алексеевич. Этот человек все умел: знал и столярное и слесарное дело, и взялся он за мастерские, не дожидаясь моей просьбы, но с той же отталкивающей иронией и холодностью, с которой он делал все.Через неделю Ступка явился – бледный, отощавший, с ввалившимися глазами. Он не стал объяснять, где был, он зашел вечером ко мне, глухо вымолвил, не глядя на меня: «Подлец я, Галина Константиновна, простите, больше этого не будет», – а на другой день запил снова. Так и пошло: три недели работает, неделю пьет.
Я покрепче сжала зубы и решила не думать о нем. Я уже понимала, что лучше не думать об иных вещах. Только стало куда тяжелее. Все, что делал Ступка, он делал легко, и его не надо было благодарить. Он помогал, как дышал, – просто. Наше дело было его делом, судьба детей и нашего дома – его судьбой. Не то с Петром Алексеевичем. Озлобление, недоверие, отчаяние, хоть и не высказанные, жили в нем постоянно, и работать рядом с ним было нелегко.
– Что вы бьетесь, что бьетесь? – сказал он однажды. – благодарности ждете? Благодарность – редкое блюдо, люди не часто его едят.
– Нет, – сказала я, – ничего я не жду. И все, что я делаю, я делаю для себя.
Мы сидели вечером в уже опустевшей столовой, я за счетами, он – у печки, глядя в огонь.
– Я отвык говорить, – сказал он не оборачиваясь. – Живу здесь с тридцать четвертого года, и у меня совсем нет друзей, потому что я не хочу больше разочарований. Воспитывал племянника, сироту. Отдал ему лучшие свои годы. Не женился, не думал о личной жизни… Пожертвовал для него всем и ни в чем ему не отказывал. Меня выслали из Ленинграда семь лет назад. И он ни разу мне не написал. Не пытался мне помочь. Не пытался даже узнать, где я. Я не писал ему, я понимал, что это может ему повредить. Я уговорил бы его не переписываться со мной. Но если бы он сделал хоть попытку узнать… помочь… Нет. На комсомольском собрании он отказался от меня, а ведь он-то знал, что я ни в чем виноват. А я отдал ему лучшие свои годы. Никогда не думал о себе. Только о нем. Что вы на это скажете?
Он по-прежнему сидел спиной ко мне, вороша кочергой горячие угли. И надо было сказать что-нибудь такое, что не причинило бы ему боли. Но я ответила:
– Некоторым людям кажется, что добро можно отдавать в рост. А это неверно. Добро никаких процентов не дает. Все доброе, что вы делаете другим, вы делаете для себя.
– Ого, – сказал он. – А я-то думал, вы меня пожалеете Ну, бывает так: человеку хочется, чтобы его пожалели. Ладно… А что вы скажете о моем племяннике?
Я вздохнула – что тут скажешь? Голос Семена явственно зазвучал у меня в ушах. Безотчетно я сказала:
– Сволочь он, ваш племянник.
* * *
Вот как это было. С утра я снова пошла в райсовет, к Буланову. Шла, зная, что это бесполезно, ничего я не сумею добиться. Это утро было горше других, потому что оно было уже восьмое или девятое.В тот день дома было не только холодно, но еще и сыро. То ли Симоновна позже, чем всегда, затопила печь, то ли холод был у меня внутри, но когда я встала и начала одеваться, Лена сказала:
– Мама, когда пойдешь, закутай шею моим платком. Мороз. А ты вся сегодня какая-то не в себе. Ты вся какая-то зеленая.
И вот я шла по городу. И ничего не замечала вокруг. Я смотрела себе под ноги и видела только следы чьих-то больших валенок. Ночью шел снег. Следы были глубокие, по краям пухлые.
Ни в один поход, ни на одно дело человек не должен идти с чувством обреченности – ничего, мол, не получится. А я, как вспомню, именно так и шла к Буланову в то утро.
В приемной было человек десять, все женщины. Как и я – в платках и ватниках. Только директор педучилища Лидия Игнатьевна была в пальтишке – ветхом, с потертым воротником, но все-таки пальтишке. Мы сидели и молчали. Лишь одна молоденькая девушка все бегала к секретарю, шумела, возвращалась, искала у нас сочувствия. Очередь вздыхала в ответ. Наконец и девушка смолкла. Села, подобрала под стул ноги и как будто задремала, длинно и тяжко вздыхая.
И вдруг в тихой, будто уснувшей приемной раздался мужской трезвый, насмешливый голос:
– А вы молодец, что валенок не носите, все-таки женщина – это, как ни говори, изящество, легкость!
Диковато прозвучал в ушах десяти утомленных нескончаемым ожиданием женщин, которым, право же, было не до изящества и легкости, этот насмешливый голос.
Унылая приемная. Окна голые, без занавесок. Исшарканный ногами пол. Окурки – в пепельнице и на полу. Тусклый свет из окон. Но главное: угрюмость, печаль, усталые люди. И печать заботы на лицах. Казалось, даже платки на головах женщин, даже снятые варежки – и те точно голос печали, горечи, заботы. И девушка, зябко подобравшая под стул ноги в ботинках. А что это были за ботинки! Старомодные, высокие, почти до колен, со шнуровкой. Откуда бы? Из каких сундуков, в наследство от какой тетушки? Бедняга!
Что же он такое говорит? Валенки… Их трудно, невозможно достать. Надевая валенки, можно надеть шерстяные носки. Ноги можно обернуть газетой. Можно надеть пары три старых чулок – все пойдет в ход. Эх, если бы у моих ребят, у всех до единого, были валенки – мне снились бы золотые сны! А он – изящество! Легкость!
Я захлебнулась:
– И как у вас язык повернулся! Да вы что-нибудь понимаете? Да вы…
В ответ раздался смех – громкий, веселый… Я смотрела на этого человека сквозь раздражение утра, сквозь озлобление, смотрела, почти не видя. В военной шинели, погоны отпороты, и там, где полагается быть правой руке, пустой рукав. Он не смеет, не может не понимать.
– Изящество! Легкость! Можно подумать, что на наши плечи ничего не легло, что у нас прежние заботы…
– Маникюр! Перманент! – крикнула молодая, та самая, в высоких башмаках со шнуровкой.
– Маникюр… – повторила я. – Когда целыми ночами думаешь, почему нет писем с фронта, да живы ли вы там, да целы ли… тут не до легкости, не до изящества. А до того, сохранить бы детей…
Последних моих слов он уже, конечно, не слышал, я и сама не слышала. Они потонули в общем гаме.
– Да что ты расстраиваешься! Да плюнь ты на него! Мужики – они все такие. Ты тут хоть сердце свое положи, ты тут ночей не спи, а он, глядишь, на фронте спутался с молодой. Изя-ащество! – кричала пожилая женщина, моя соседка.
– Да если бы я где достала валенки! – воскликнула та, в ботинках. В голосе ее слышались злые слезы.
– Женщина – она, конечно, как вы изволили справедливо заметить, существо действительно изящное, по возможности, легкое… так сказать, муза… – Это говорила Лидия Игнатьевна – директор педучилища. Она протирала пенсне и язвительно улыбалась. – Это мы все прелестно знаем… Однако на вашем месте… поскольку мужчине должны быть свойственны благородство и великодушие… на вашем месте я бы воздержалась…
Он бы ответил и явно собирался отвечать, вовсе не сраженный нашим криком, но в эту минуту открылась дверь кабинета и раздался голос Буланова:
– Граждане, что за базар?
Любитель изящного встал со своего места и, не потерявшись, пошел Буланову навстречу. Мы опомнились только тогда, когда дверь за ним закрылась.
– Собака! Еще без очереди! Ведь он только перед вами пришел! – В голосе молоденькой слышались и возмущение и восторг.
– Ну что ж, прелестный и слабый пол, – сказала Лидия Игнатьевна, надевая пенсне, – в итоге так и получается, что мы всегда уступаем им дорогу.
* * *
Ночью я проснулась, как от толчка. Даже не знаю – проснулась ли, спала ли. На потолке лежала прямая белая полоса – то ли лунная дорога, то ли снеговые отсветы.Семен… Да, да, Семен… Я закрыла глаза, надо было спать. Другие считают до ста. А я говорила себе: ночь, ночь, ночь… Это означало: спи, спи, спи… Забот нет – ночь.
Но что-то мучило меня. Грызло, сверлило. Солонина? Топливо? Валенки? Ах, да! Валенки! Изящество! Легкость!
Зачем мы на него кричали? Ведь он был прав. Дело только в том, что не могли мы, ни я, ни Лидия Игнатьевна, охватить неохватимое. Не было у нас на это сил. А вообще – хорошо бы, конечно, и чулки, и туфли какие-нибудь. И перчатки, варежки, а перчатки.
Я слышала, на рынке одна тетка говорила:
– Знали бы вы, какая я была до войны полная, белая. У меня крем такой был: лимон и сливки, очень хороший. Помажешь кожу – и уж такой цвет лица…
Чудачка, подумала я, лимон и сливки! На лицо-то! Вот бы сейчас Антоше лимон и сливки… И Егору… Но, наверно, она не такая уж чудачка. Наверно, лимон и сливки – это хорошо. Вот в военкомате уже поверили, что я мать двух взрослых сыновей. Какая же я стану, когда вернется Семен?
Всякий поверит, что у меня уже и внуки есть. И ничего удивительного. Ватник и валенки, конечно, никого не украшают. Вот если бы туфли и чулки. Ну ладно, туфли – какие-никакие – есть. Чулки бы. Мне одной пары хватило бы до самого конца войны, до самого Сениного приезда. Я бы надевала их очень-очень редко – на Ноябрьские, Майские и Новый год. Еще 8 марта, пожалуй. И в дни рождения детей. Вот сколько праздников набирается!
Недавно я слышала, как Наташа говорила Тоне:
– Аферистка она, спекулянтка. Полный мешок чулками набила, а теперь за хлеб продает. Есть же такие дуры, которые хлеб на чулки меняют.
– Дуры-то дуры… А вон Лариса Сергеевна тоже ходила менять. И на вечер в клуб пришла в чулочках – тонкие! Шелковые! – сказала Тоня.
– Бежевые? – с внезапно вспыхнувшим интересом спросила Наташа.
– А как же. Именно что бежевые.
– Вот бы нашей Галине Константиновне, – промолвила Настя.
– Ну да… Станет она… – с досадой заметила Тоня. – Есть ей время этими делами заниматься.
Я вздохнула и открыла глаза. Потолок ответил мне невозмутимой светлой полосой. Отставить, сказала я себе, отставить чулки. Спать.
* * *
Судья Корыгина пришла к нам после ужина, когда мы репетировали свою программу для вечера в госпитале. У нас было два самых главных артиста: Тоня читала стихи, танцевала и пела – и все это с блеском и вдохновением; Шура играл на гитаре, аккордеоне, рояле, губной гармошке и любом другом инструменте, какой только попадался ему в руки. Но и, кроме Тони с Шурой, всякому хотелось приготовить что-нибудь свое. Аня Зайчикова пела частушки. Таня Авдеенко знала наизусть «Мойдодыра». И ни у кого не хватило духу сказать ей, что раненым бойцам это уже не по возрасту.Корыгина вошла в ту минуту, когда Тоня плясала гопак. Тоня тотчас остановилась, будто ее пригвоздили к месту, но Корыгина махнула рукой – продолжайте, мол.
Тоня продолжала, но как! Будто бес в нее вселился, этот незнакомый зритель точно подхлестнул ее. Уж она и носилась по комнате вприсядку, и притопывала, и кружилась, и при этом глаз не спускала с судьи.
– Это, пожалуй, в палате для тяжелобольных исполнять будет нельзя, – сказала Корыгина.
Тоня мигом обиделась:
– Могу и не выступать! Я не навязываюсь! – и села в угол.
Ира Феликсовна спасла положение, объявив следующий номер: Шура Дмитриев показывал фокусы – этому искусству его еще в Черешенках обучил Митя. Я смотрела на него, застыв: он бессознательно повторял все Митины жесты… на лице его было лукавое Митино выражение. И взгляд тоже был Митин, хоть черные разбойничьи Шуркины глаза ничем не напоминали янтарных Митиных глаз… Когда он вытащил белый шарик из кармана у Корыгиной, я подумала, что на сегодня художественной самодеятельности хватит, и предложила выпить чаю. Ребята мигом сдвинули столы, расставили стулья, и тут мы вспомнили, что Борщик и Лепко пьют чай из мисок, поскольку они снесли свои чашки на рынок. Если бы мы даже захотели поставить им ради гостьи по чашке, мы не могли бы – запасных у нас не было.
Лючия Ринальдовна огорчилась, узнав о приходе судьи. Такая гостья! Но что было делать? Перед каждым стояла чашка чая и лежал кусок хлеба, скупо посыпанного сахарным песком.
– Как твоя фамилия, мальчик? – спросила Корыгина у Пети, хлебавшего чай из миски ложкой.
Смущенный, он встал:
– Лепко.
– Почему ты чай ешь как суп?
Лепко молчал. Тося Борщик, хоть его никто не спрашивал, тоже встал. Корыгина повернулась к нему, и, не дожидаясь ее вопроса, Борщик сказал:
– Я обменял свою чашку на рынке…
– Что же ты получил в обмен?
– Хлебушка…
Корыгина круто повернулась и подошла к Велехову:
– А ты на рынке ничего не менял?
– Нет, мы этим не занимаемся, гражданин судья, – ответил он с достоинством.
Я не сводила глаз с этой спокойной женщины со шрамом через всю правую половину лица: что она угадала в Велехове, почему подошла именно к нему?
И вдруг в наступившей тишине раздался голос Ани Зайчиковой. Она говорила протяжно, мечтательно, как если комнате никого не было:
– Вот кончится война… Куплю себе сундук сахару… И вот буду есть, вот буду есть…
Я посмотрела на Корыгину. Она молча отвернулась к окну.
* * *
В заозерской пекарне украли двадцать буханок хлеба.С утра Криводубов прислал милиционера, и тот увел Велехова, Рюмкина, Лопатина и Лепко. Почти следом за этим ко мне вошел Зикунов и, не таясь (теперь ему, видно, некого было бояться), начал:
– Галина Константиновна, а в дровяном сарае…
Не дослушав, я пошла в сарай и нашла в углу за дровами четыре буханки. Я взяла их и вернулась в дом. Впервые Зикунов говорил не оглядываясь, не порываясь бежать. Я усадила его рядом с собой:
– Расскажи мне все, и тебе легче будет. Ты прежде боялся, и я тебя не торопила, ну, а сейчас расскажи все.
И он тотчас замкнулся. Он замолчал намертво, опять не глядел в глаза, и я снова потеряла все слова – допытываться я не умею, окольный разговор у меня никогда не выходил. Я завернула буханки в платок и побрела на Сосновую улицу, в милицию. Меня сразу же пустили к Криводубову. Перед ним вдоль стены стояли мои ребята. Когда я вошла, Криводубов что-то говорил. Я молча остановилась у двери, стала разворачивать хлеб. И вдруг поняла, что делаю что-то не так. Криводубов умолк, ребята расширенными глазами смотрели на меня.
– А вот и вещественное доказательство, – сказал Криводубов. – Присаживайтесь, многодетная мамаша, на вас иск предъявлен. На этот раз будем судить, ничего не попишешь.
К вечеру я слегла с высокой температурой, а на глазу выскочил огромный ячмень: глаз заплыл – я не могла его открыть. Симоновна приговаривала, укрывая меня потеплее: