Андрей и Саня перебрасываются короткими вопросами:
– Отвоевался, значит?
– Отвоевался… Без ноги.
– Да… Ногу потерял… А я, брат, жену и дочку.
Лена и Зося, страдая, смотрят на Андрея, но он молчит.
– Стеклов тоже отвоевался, – продолжает Саня. – Тяжелое ранение в голову. Он пока что в Сибири, в эвакогоспитале, санитаром. А Павлушка на фронте. Разумов в авиационном институте. Инженер будет! А ты? Уехал и потом ни разу не написал – куда это годится!
– Я писем писать не умею, – отвечает Андрей.
«Как же, не умеешь!» – ясно читаю я на лице у Лены.
– А помните, Галина Константиновна, Ганса и Эрвина? – вспоминает вдруг Саня. – Где-то они сейчас? Неужели воюют с нами?
– Ну нет, – говорит Андрей. – Скорее всего, в тюрьме. Или не дожили…
…На другой день Саня поднимается ни свет ни заря и уходит в город. Возвращается он к обеду. Он побывал в военкомате, райкоме, райсовете. Он принес мне и Лене валенки, Владимиру Михайловичу – полушубок.
– Сразу же удалось ордер отоварить. А ребятам вот – вместо обуви ордера. Их размеров нет – ни Егора, ни Тосика.
– Да зачем ты это?!
– А как же? Семья фронтовика. И в райсовете я сказал вашему Буланову… Одним словом, сказал. Напомнил. Он ничего, отнесся с полным уважением. – Саня оборачивается к Андрею. – Ты ему не давай забывать. Напоминай. Он, знаешь, нуждается, чтоб напомнили. И малость пригрози – газетой или еще как-нибудь. Я заметил, на него это производит впечатление. Он у вас такой… впечатлительный.
Поздней ночью мы провожаем его на вокзал – я и Андрей.
Последние минуты перед уходом поезда – бестолковые, тревожные. Молчание давит, слова всё не те, что надо. Мне кажется, Саня хочет что-то сказать. И я не ошиблась.
– Галина Константиновна. Вы знаете… У меня ни кола ни двора… Никто нигде меня не ждет… Вот несколько писем… и все. Я два беру с собой. А остальные возьмите. Пускай лежат у вас. Я буду знать, что мое имущество меня дожидается. Что смотришь, Андрей? Скажешь, глупо?
– Ничего я не скажу. – Андрей отворачивается.
Вагон дергается, и Жуков вскакивает на подножку. Я целую его уже на ходу поезда. Он машет рукой, я бегу следом и едва не срываюсь с платформы. Чьи-то руки удерживают меня, и, как сквозь туман, доносится голос Андрея:
– Ну, как же так можно, чуть не упали!
Я иду домой, ослепшая от слез. Провожая, я теряю. Моему испуганному сознанию кажется, что это навек. Провожая одного, я провожаю всех. Оплакивая одного, оплакиваю всех. Нет Феди… Иры… Васи… А что еще ждет нас, пока длится война. Но об этом нельзя, нельзя думать…
Карабановой Галине Константиновне.
Здравствуйте, Галина Константиновна, вот я и отвоевался. Вроде бы обе ноги при мне, а если по-другому посмотреть – без ног я. В госпитале обе ступни отрезали. А я тракторист. Что теперь делать? Буду думать. Может, что и надумаю.
Когда вышел я из госпиталя, имел намерение приехать к вам на Урал. Дома-то у меня другого нет. А потом иначе решил: поеду в Черешенки. Погляжу. И вам, если спросите, будет про что рассказать. Ну, приехал. Иду полем – ни души. Пусто, голо. Кладбище и кладбище. Подошел к Черешенкам. Поверите ли, все село как на большом костре сгорело. Одна хата стоит, и та без крыши. Крайняя. Помните, где Вышниченко яблоки воровал, а потом мы с Василем да Семен Афанасичем забор латали. И почитай у каждого погорелого места – народ. Кто с Сибири, с Урала воротился, кто из лесу, из землянок повыходил. И зачем воротились, ведь ни кола ни двора, ничего не осталось, а вот тянет и тянет на старое место – почему так Галина Константиновна?
Иду я, ковыляю, а сам боюсь, что и нашего дома больше нет. Потом вижу – стоит дом. Цел. Подхожу – окон нет. Рамы выворочены с мясом. И внутри пусто. Одно пианино стоит, а крышка вся пулями исклевана. Вот бы Ш урка Митриев поглядел. На полу мусор всякий. Тихо до того, аж в ушах звенит: Гляжу, в углу книг наворочено – рваные, грязные. Кубики валяются – на них когда-то Настя с Леной читать учились. Василь мастерил. И еще большой лист бумаги в трубку свернут. Развернул – газеты наши. Старые-престарые. Ну, сел я, конечно, на пол и стал глядеть – и рисунки наши, верите ли, Галина Константиновна, так все и осталось. Держу я эту газету и не понимаю: что ж такое? Война. Сколько людей в землю полегло. Васю убило, и Федька Крещук убитый. А бумага эта целая. Всех пережила. Ведь вот что бывает, Галина Константиновна. Если в книгу вставить такой случай – не поверят, скажут, выдумка. Вот ведь что. Это ведь не иначе, как слово мне доброе сказать – не унывай, мол, Мефодий.
Вспомнил я первый день, как Семен Афанасич нас привел, сам чуть не плачу. А все-таки мне самому понятно: от того времени в жизни моей разница очень большая. Как-никак в люди вышел. Как-никак. И воевал не хуже других.
Долго я там крутился. То к одному окну подойду, то к другому. Одно вспомню, другое. Не могу уйти, да и только. И что ни вспомнится, всюду Василь. Ведь как Семен Афанасич нас привел, с того самого дня я с Василем не расставался. Я про него то знаю, чего, может, и вы не знаете. Как он привыкал. Как поначалу уйти хотел. А потом сказал: никуда, мол, отсюда не пойду. Он такой парень был – век я его не забуду.
Потом заглянул я в ваш домик. Тоже всюду мусор, хлам, стекла побиты, однако полы, стены, крыша целы. А в одной двери даже ключ торчит. И тут на полу книжки валяются. Поднял одну, написано – Шиллер. Вроде немец, верно? И еще написано чернилами – Д. Королев. Митрия, значит, книжка. Взял я ее с собой, может, она ему еще сгодится. Сохраню. Сад половина вырублен, а ваша яблоня стоит. Стоит себе, и все. Большая выросла, крепкая.
Кап шел обратно на станцию, встретил Надю. Помните, пятисотницу, все за свеклу за свою горевала. Она тут партизанила. У них в отряде доктором был Славки Сизова дед. Многих от смерти спас. А сам схватил простуду и помер. Обидно в войну не от пули, а от простуды помереть. Про Славку я всю войну ничего не слыхал, и вы про него не писали. Где он сейчас? Я бы ему про деда написал. Пускай гордится.
Был я и в Киеве. Там сейчас, в госпитале сестрой Лида Поливанова. Ну, встретились. Что скрывать, вы про меня все знаете, и как я к Лиде – тоже знаете. Как оно было, так и есть. Только она кого любила, того и любит. Митрия, значит. Она вроде меня – полюбила, так уж на всю жизнь. Я слышу говорят – да что, только и свету в окошке, других девушек что ли, нет! А будто мне это надо. Мне другие ни к чему.
А жил я в Киеве у Искры. Он сапером, а тут как раз на побывку приехал к жене. И уже дети у него. Двойняшки. Звать – Галя и Семен, по родителям, значит, назвал. Так что внуки у вас, Галина Константиновна. Маленькие совсем, несмышленые, кричат очень. А Степан радуется, говорит: «Погляди, какие красавцы». Я поглядел – ребятишки как ребятишки. А жена его говорит: «Смотрите, пальчики – как горошины». Поглядел я – правда, маленькие пальцы. Что ж такого? Придет время – вырастут. А жена у него хорошая, тихая такая. Вот любил Искра Анюту, а теперь на другой женился. Стало быть, забыл. А может, не забыл, кто про это знает.
Мне Искра сказал, он на фронте встретил одного вашего пацана еще с Березовой – Кизимов фамилия, звать Петр. Молодой еще, лет двадцати, что ли. Говорили они про то про се, слово за слово – дошли до Семен Афанасича. Кизимов этот, как узнал, что Искра тоже у Семен Афанасича был, чуть не заплакал. Цельный вечер все выспрашивал – да где вы, да как вы? Адрес ваш взял: непременно, мол, напишу.
Вот – расписался я, никак, не кончу. Пишу, а сам все думаю. Как быть? Куда податься? Подамся я все ж таки в трактористы. Вы скажете – а ноги? Это, конечно, загвоздка. Ночами лежу – думаю. Людей хуже поранило, а живут, работают. Слыхал я, один без ног в летчики подался. Вот и я попытаю в трактористы. Как ваше мнение, Галина Константиновна? Попытка, известно, не пытка, так и Василь говорил. А я еще много могу. Ноги – что ж, ноги в человеке не первая важность.
До весны я еще, может, к вам наведаюсь. Больно охота повидать, прямо сил нет. Всем от меня душевно кланяйтесь.
М. Шупик.
А что от Семен Афанасича писем нет, так это бывает. Я сколько раз видал. Партизанит человек или мало что другое, ну и нет возможности писать. А потом объявится. Так что вы худого не думайте и не убивайтесь.
Знала бы она то, что знаю я. А ведь узнает. Рано ли, поздно ли, этот удар ее не минует.
Сидя в своей каморке, я слышу, как кто-то быстро поднимается по лестнице. Кто-то очень торопится. Отворяю дверь – Зося!
– Галина Константиновна! Что было! Приходит Толин дядя и говорит: «Идите к нам жить». К нему, значит. И к Владимиру Михайловичу. Галина Константиновна! Что ж такое? Никогда ни словечка: здравствуйте – прощайте, здравствуйте – прощайте. И вдруг – приходи к нам жить. Галина Константиновна, я его боюсь. Не пойду я к нему. Я у вас останусь. А как вы скажете, Толя бы как велел? Он бы, верно, сказал: переходи к дяде. Галина Константиновна, а ведь он больной, дядя Толин. За ним приглядеть надо. Какой разговор, разве можно старому человеку жить, как собаке: чай да хлеб, сготовить некому и воды подать некому. А только зачем я к нему пойду, Галина Константиновна? Он сердитый, Юлечку любить не станет. Галина Константиновна, он Юлечку будет любить?
Я не могу вставить ни словечка, она говорит, говорит как заведенная. Она сыплет вопросами, но ответа не ждет. Она говорит: не пойду я к нему! И тотчас: как же ему, старому человеку, одному жить? А главное: как бы велел Толя? И еще: как это Петр Алексеевич вдруг надумал? Или правда, он такой хворый и нельзя ему, старому человеку, одному оставаться?
Я и не пытаюсь отвечать. Я почти не слушаю. Я думаю о словах, которые сказал Петр Алексеевич, когда мы с ним шли с кладбища: «Есть одно непоправимое: смерть. Все остальное – одолимо».
Потом начался день. И я услышала, как Тосик позвал Лену:
– Расскажи про довойну.
– Про что?
– Ну, когда сахар ставили на стол и все брали сколько хотели.
– Так я тебе вчера рассказывала!
– Еще расскажи!
Я провела рукой по глазам. Надо очнуться, надо жить. Через силу я обернулась и встретилась глазами с Тосиком – он смотрел тревожно и вопросительно. Он всегда чуял, когда мне плохо.
– Улыбнись! – сказал он.
И я улыбнулась. День начался. Мы позавтракали, и я пошла на Незаметную. И день шел, шел своим чередом.
– Что вы… какая нынче? – спросил Велехов.
– Бывают темные дни. Пройдет.
Этот темный день был долгий, бесконечный. Я измучилась, но знала, что сама виновата: я плохо начала его. Я не имею права так встречать утро. Надо покрепче сжать зубы, надо все подтянуть в себе, надо жить.
Он все-таки пришел к концу, этот нескончаемый день. Не помню, как я доплелась на Закатную.
….Дети уже спали, когда кто-то постучал в дверь.
– Кто здесь? – спросила я устало.
– Свои.
Чей это голос? Нет… нет, разве я могу ошибиться? Дверь отворилась, на пороге стоял Сеня. Вот, подумала я, опять тот же сон. Пускай будет так, как всегда бывает во сне. Я положила руки ему на плечи и прижалась щекой к его щеке.
Нет, это не сон. Во сне шинель никогда не бывала такой шершавой, во сне щека не была такой теплой, а слеза такой соленой…
Сердце забилось глухо и крепко. Я приникла лицом к его груди и почувствовала его сильные руки на своих плечах…
– Ты здесь? Снова вместе? Подумай, снова вместе!
Мы стоим и смотрим на спящих ребят. Пусть спят. Зато завтра, открыв глаза…
Семен низко наклоняется, всматривается в Антошу, в Леночку.
– А это кто же? Егор? А где Федя?!
Я не отвечаю. Семен темнеет, Но не спрашивает больше. Минуту мы молчим…
– Нет, не могу. Разбужу, – говорит Семен и проводит рукой по смуглой Лениной щеке.
Лена открывает глаза, и по этим глазам я вижу – она не верит, как я, не верит. Она думает, что ей снится. Вот она села, глядя испуганно, растерянно. Уткнулась Семену в колени и заплакала.
– Нет, надо будить мужчин, – говорит Сеня. – Надо будить мужчин, женщины утопят меня в слезах.
Так он говорит, и слезы катятся по его лицу.
Тосик, вот кто поверил сразу, не думая.
– Папа, – говорит он и проводит ладонью по мокрым Сениным глазам.
И Егор тоже смотрит в эти застланные слезами глаза и шепчет:
– Семен Афанасьевич, а Федя…
– Знаю, – говорит Семен и за плечи притягивает Егора к себе.
…Что с тобой было, почему молчал? Ни одного письма – два с половиной года ни одного письма, ни одного!
С первого боя попали в окружение. Пытались выйти. Не пробились. Партизанили. Летом сорок второго был тяжело ранен, долго лежал в глухой деревушке. Потом снова партизанский отряд. И опять ранение. В голову. Переправили на Большую землю. Госпиталь. Три месяца беспамятства. Очнувшись, написал в Москву, получил наш адрес и тотчас выехал.
Мы слушаем, мы хотим знать о каждом часе, о каждой минуте, которую он прожил без нас, о годах разлуки, тоски и надежды.
Глубокой ночью снова раздался стук в дверь. Сеня пошел открывать и вернулся с телеграммой, которую послал с дороги:
Жив, люблю, еду.
– Знаешь, – сказал он, – давай выйдем на улицу, походим. Все равно не уснуть.
– Я с тобой, – говорит Антон, цепляясь за Сеню. – Я с тобой.
Он боится, что отец снова исчезнет. Уйдет и не вернется. Но еще немного – и он засыпает у Сени на руках, уцепившись за пуговицу отцовской гимнастерки. Семен осторожно разжимает его пальцы и тихо кладет малыша в постель.
И вот мы выходим. Мы идем по темному, спящему городу. Я знаю, куда мы идем. Знаю, куда веду его.
…Спит дом на Незаметной. Мы тихо поднимаемся по лестнице. Осторожно, чтоб не скрипели половицы, проходим по спальням. Спит Тёма Сараджев, и худая смуглая его рука свешивается с кровати. Беспокойно шевелится во сне Сеня Винтовкин – я переворачиваю его на другой бок, и он затихает. Семен вглядывается в каждое лицо – жадно, нетерпеливо.
– Вы?! – вдруг раздается чей-то приглушенный голос.
Мы оборачиваемся. На кровати, подавшись вперед, сидит Велехов.
– Семен Афанасьевич, это вы? – восклицает он снова.
– Ш-ш-ш! – говорит Семен. – Тише, всех перебудишь! Я, я! Здравствуй и спи!
– Я первый! Первый вас увидал!
– Вот и ладно, давай лапу, познакомимся. А теперь спокойной ночи!
…Мы снова выходим на улицу. И тихо идем рука об руку. Спит Заозерск. Спят горы. Спят дома и деревья. Спит Млечный Путь, который проложили птицы полетами вдаль…
1956—1958
– Отвоевался, значит?
– Отвоевался… Без ноги.
– Да… Ногу потерял… А я, брат, жену и дочку.
Лена и Зося, страдая, смотрят на Андрея, но он молчит.
– Стеклов тоже отвоевался, – продолжает Саня. – Тяжелое ранение в голову. Он пока что в Сибири, в эвакогоспитале, санитаром. А Павлушка на фронте. Разумов в авиационном институте. Инженер будет! А ты? Уехал и потом ни разу не написал – куда это годится!
– Я писем писать не умею, – отвечает Андрей.
«Как же, не умеешь!» – ясно читаю я на лице у Лены.
– А помните, Галина Константиновна, Ганса и Эрвина? – вспоминает вдруг Саня. – Где-то они сейчас? Неужели воюют с нами?
– Ну нет, – говорит Андрей. – Скорее всего, в тюрьме. Или не дожили…
…На другой день Саня поднимается ни свет ни заря и уходит в город. Возвращается он к обеду. Он побывал в военкомате, райкоме, райсовете. Он принес мне и Лене валенки, Владимиру Михайловичу – полушубок.
– Сразу же удалось ордер отоварить. А ребятам вот – вместо обуви ордера. Их размеров нет – ни Егора, ни Тосика.
– Да зачем ты это?!
– А как же? Семья фронтовика. И в райсовете я сказал вашему Буланову… Одним словом, сказал. Напомнил. Он ничего, отнесся с полным уважением. – Саня оборачивается к Андрею. – Ты ему не давай забывать. Напоминай. Он, знаешь, нуждается, чтоб напомнили. И малость пригрози – газетой или еще как-нибудь. Я заметил, на него это производит впечатление. Он у вас такой… впечатлительный.
Поздней ночью мы провожаем его на вокзал – я и Андрей.
Последние минуты перед уходом поезда – бестолковые, тревожные. Молчание давит, слова всё не те, что надо. Мне кажется, Саня хочет что-то сказать. И я не ошиблась.
– Галина Константиновна. Вы знаете… У меня ни кола ни двора… Никто нигде меня не ждет… Вот несколько писем… и все. Я два беру с собой. А остальные возьмите. Пускай лежат у вас. Я буду знать, что мое имущество меня дожидается. Что смотришь, Андрей? Скажешь, глупо?
– Ничего я не скажу. – Андрей отворачивается.
Вагон дергается, и Жуков вскакивает на подножку. Я целую его уже на ходу поезда. Он машет рукой, я бегу следом и едва не срываюсь с платформы. Чьи-то руки удерживают меня, и, как сквозь туман, доносится голос Андрея:
– Ну, как же так можно, чуть не упали!
Я иду домой, ослепшая от слез. Провожая, я теряю. Моему испуганному сознанию кажется, что это навек. Провожая одного, я провожаю всех. Оплакивая одного, оплакиваю всех. Нет Феди… Иры… Васи… А что еще ждет нас, пока длится война. Но об этом нельзя, нельзя думать…
* * *
Заозерск. Незаметная улица. Детдом.Карабановой Галине Константиновне.
Здравствуйте, Галина Константиновна, вот я и отвоевался. Вроде бы обе ноги при мне, а если по-другому посмотреть – без ног я. В госпитале обе ступни отрезали. А я тракторист. Что теперь делать? Буду думать. Может, что и надумаю.
Когда вышел я из госпиталя, имел намерение приехать к вам на Урал. Дома-то у меня другого нет. А потом иначе решил: поеду в Черешенки. Погляжу. И вам, если спросите, будет про что рассказать. Ну, приехал. Иду полем – ни души. Пусто, голо. Кладбище и кладбище. Подошел к Черешенкам. Поверите ли, все село как на большом костре сгорело. Одна хата стоит, и та без крыши. Крайняя. Помните, где Вышниченко яблоки воровал, а потом мы с Василем да Семен Афанасичем забор латали. И почитай у каждого погорелого места – народ. Кто с Сибири, с Урала воротился, кто из лесу, из землянок повыходил. И зачем воротились, ведь ни кола ни двора, ничего не осталось, а вот тянет и тянет на старое место – почему так Галина Константиновна?
Иду я, ковыляю, а сам боюсь, что и нашего дома больше нет. Потом вижу – стоит дом. Цел. Подхожу – окон нет. Рамы выворочены с мясом. И внутри пусто. Одно пианино стоит, а крышка вся пулями исклевана. Вот бы Ш урка Митриев поглядел. На полу мусор всякий. Тихо до того, аж в ушах звенит: Гляжу, в углу книг наворочено – рваные, грязные. Кубики валяются – на них когда-то Настя с Леной читать учились. Василь мастерил. И еще большой лист бумаги в трубку свернут. Развернул – газеты наши. Старые-престарые. Ну, сел я, конечно, на пол и стал глядеть – и рисунки наши, верите ли, Галина Константиновна, так все и осталось. Держу я эту газету и не понимаю: что ж такое? Война. Сколько людей в землю полегло. Васю убило, и Федька Крещук убитый. А бумага эта целая. Всех пережила. Ведь вот что бывает, Галина Константиновна. Если в книгу вставить такой случай – не поверят, скажут, выдумка. Вот ведь что. Это ведь не иначе, как слово мне доброе сказать – не унывай, мол, Мефодий.
Вспомнил я первый день, как Семен Афанасич нас привел, сам чуть не плачу. А все-таки мне самому понятно: от того времени в жизни моей разница очень большая. Как-никак в люди вышел. Как-никак. И воевал не хуже других.
Долго я там крутился. То к одному окну подойду, то к другому. Одно вспомню, другое. Не могу уйти, да и только. И что ни вспомнится, всюду Василь. Ведь как Семен Афанасич нас привел, с того самого дня я с Василем не расставался. Я про него то знаю, чего, может, и вы не знаете. Как он привыкал. Как поначалу уйти хотел. А потом сказал: никуда, мол, отсюда не пойду. Он такой парень был – век я его не забуду.
Потом заглянул я в ваш домик. Тоже всюду мусор, хлам, стекла побиты, однако полы, стены, крыша целы. А в одной двери даже ключ торчит. И тут на полу книжки валяются. Поднял одну, написано – Шиллер. Вроде немец, верно? И еще написано чернилами – Д. Королев. Митрия, значит, книжка. Взял я ее с собой, может, она ему еще сгодится. Сохраню. Сад половина вырублен, а ваша яблоня стоит. Стоит себе, и все. Большая выросла, крепкая.
Кап шел обратно на станцию, встретил Надю. Помните, пятисотницу, все за свеклу за свою горевала. Она тут партизанила. У них в отряде доктором был Славки Сизова дед. Многих от смерти спас. А сам схватил простуду и помер. Обидно в войну не от пули, а от простуды помереть. Про Славку я всю войну ничего не слыхал, и вы про него не писали. Где он сейчас? Я бы ему про деда написал. Пускай гордится.
Был я и в Киеве. Там сейчас, в госпитале сестрой Лида Поливанова. Ну, встретились. Что скрывать, вы про меня все знаете, и как я к Лиде – тоже знаете. Как оно было, так и есть. Только она кого любила, того и любит. Митрия, значит. Она вроде меня – полюбила, так уж на всю жизнь. Я слышу говорят – да что, только и свету в окошке, других девушек что ли, нет! А будто мне это надо. Мне другие ни к чему.
А жил я в Киеве у Искры. Он сапером, а тут как раз на побывку приехал к жене. И уже дети у него. Двойняшки. Звать – Галя и Семен, по родителям, значит, назвал. Так что внуки у вас, Галина Константиновна. Маленькие совсем, несмышленые, кричат очень. А Степан радуется, говорит: «Погляди, какие красавцы». Я поглядел – ребятишки как ребятишки. А жена его говорит: «Смотрите, пальчики – как горошины». Поглядел я – правда, маленькие пальцы. Что ж такого? Придет время – вырастут. А жена у него хорошая, тихая такая. Вот любил Искра Анюту, а теперь на другой женился. Стало быть, забыл. А может, не забыл, кто про это знает.
Мне Искра сказал, он на фронте встретил одного вашего пацана еще с Березовой – Кизимов фамилия, звать Петр. Молодой еще, лет двадцати, что ли. Говорили они про то про се, слово за слово – дошли до Семен Афанасича. Кизимов этот, как узнал, что Искра тоже у Семен Афанасича был, чуть не заплакал. Цельный вечер все выспрашивал – да где вы, да как вы? Адрес ваш взял: непременно, мол, напишу.
Вот – расписался я, никак, не кончу. Пишу, а сам все думаю. Как быть? Куда податься? Подамся я все ж таки в трактористы. Вы скажете – а ноги? Это, конечно, загвоздка. Ночами лежу – думаю. Людей хуже поранило, а живут, работают. Слыхал я, один без ног в летчики подался. Вот и я попытаю в трактористы. Как ваше мнение, Галина Константиновна? Попытка, известно, не пытка, так и Василь говорил. А я еще много могу. Ноги – что ж, ноги в человеке не первая важность.
До весны я еще, может, к вам наведаюсь. Больно охота повидать, прямо сил нет. Всем от меня душевно кланяйтесь.
М. Шупик.
А что от Семен Афанасича писем нет, так это бывает. Я сколько раз видал. Партизанит человек или мало что другое, ну и нет возможности писать. А потом объявится. Так что вы худого не думайте и не убивайтесь.
* * *
Анатолий Богданов умолк. Вот уже три месяца нет от него писем. Деньги приходят, а писем нет. Но раз деньги приходят, значит, он жив. Жив – больше Зосе ничего не надо. Ни тени сомнения нет в ее душе: помнит. Деньги шлет. А на фронте не до писем.Знала бы она то, что знаю я. А ведь узнает. Рано ли, поздно ли, этот удар ее не минует.
Сидя в своей каморке, я слышу, как кто-то быстро поднимается по лестнице. Кто-то очень торопится. Отворяю дверь – Зося!
– Галина Константиновна! Что было! Приходит Толин дядя и говорит: «Идите к нам жить». К нему, значит. И к Владимиру Михайловичу. Галина Константиновна! Что ж такое? Никогда ни словечка: здравствуйте – прощайте, здравствуйте – прощайте. И вдруг – приходи к нам жить. Галина Константиновна, я его боюсь. Не пойду я к нему. Я у вас останусь. А как вы скажете, Толя бы как велел? Он бы, верно, сказал: переходи к дяде. Галина Константиновна, а ведь он больной, дядя Толин. За ним приглядеть надо. Какой разговор, разве можно старому человеку жить, как собаке: чай да хлеб, сготовить некому и воды подать некому. А только зачем я к нему пойду, Галина Константиновна? Он сердитый, Юлечку любить не станет. Галина Константиновна, он Юлечку будет любить?
Я не могу вставить ни словечка, она говорит, говорит как заведенная. Она сыплет вопросами, но ответа не ждет. Она говорит: не пойду я к нему! И тотчас: как же ему, старому человеку, одному жить? А главное: как бы велел Толя? И еще: как это Петр Алексеевич вдруг надумал? Или правда, он такой хворый и нельзя ему, старому человеку, одному оставаться?
Я и не пытаюсь отвечать. Я почти не слушаю. Я думаю о словах, которые сказал Петр Алексеевич, когда мы с ним шли с кладбища: «Есть одно непоправимое: смерть. Все остальное – одолимо».
* * *
За окном тихий декабрьский снег. Белые хлопья плывут в воздухе и медленно, словно нехотя, падают на землю. Я стою, прижавшись лбом к стеклу, и смотрю неотрывно. Скоро начнется день. Я слышу, как за моей спиной скрипит сундук. Это заворочалась Лена. Просыпается Тосик. Уже пробует голос Юлечка. И вдруг я понимаю: у меня нету сил для нового дня. Они иссякли, ушли, как вода уходит в песок – бесследно. Нет больше сил ждать, надеяться, верить. Я больше не могу. Я не могу видеть во сне, как отворяется дверь и входит Сеня. И потом проснуться и сразу вспомнить: два с половиной года нет вестей. Зачем обманывать себя, два с половиной года – это слишком долго, чтобы можно было надеяться. Освобождена Украина. А писем все нет, нет. Ни строчки, ни слова. Нет Феди… Нет Иры… Вот сейчас нужно будет обернуться – помочь Антону одеться… Поставить чайник… Надо разговаривать. Надо слушать и отвечать. А если я не могу больше? Что мне делать, если я больше не могу?Потом начался день. И я услышала, как Тосик позвал Лену:
– Расскажи про довойну.
– Про что?
– Ну, когда сахар ставили на стол и все брали сколько хотели.
– Так я тебе вчера рассказывала!
– Еще расскажи!
Я провела рукой по глазам. Надо очнуться, надо жить. Через силу я обернулась и встретилась глазами с Тосиком – он смотрел тревожно и вопросительно. Он всегда чуял, когда мне плохо.
– Улыбнись! – сказал он.
И я улыбнулась. День начался. Мы позавтракали, и я пошла на Незаметную. И день шел, шел своим чередом.
– Что вы… какая нынче? – спросил Велехов.
– Бывают темные дни. Пройдет.
Этот темный день был долгий, бесконечный. Я измучилась, но знала, что сама виновата: я плохо начала его. Я не имею права так встречать утро. Надо покрепче сжать зубы, надо все подтянуть в себе, надо жить.
Он все-таки пришел к концу, этот нескончаемый день. Не помню, как я доплелась на Закатную.
….Дети уже спали, когда кто-то постучал в дверь.
– Кто здесь? – спросила я устало.
– Свои.
Чей это голос? Нет… нет, разве я могу ошибиться? Дверь отворилась, на пороге стоял Сеня. Вот, подумала я, опять тот же сон. Пускай будет так, как всегда бывает во сне. Я положила руки ему на плечи и прижалась щекой к его щеке.
Нет, это не сон. Во сне шинель никогда не бывала такой шершавой, во сне щека не была такой теплой, а слеза такой соленой…
Сердце забилось глухо и крепко. Я приникла лицом к его груди и почувствовала его сильные руки на своих плечах…
* * *
Слезы и смех вперемежку. Счастье, которому почти нельзя верить:– Ты здесь? Снова вместе? Подумай, снова вместе!
Мы стоим и смотрим на спящих ребят. Пусть спят. Зато завтра, открыв глаза…
Семен низко наклоняется, всматривается в Антошу, в Леночку.
– А это кто же? Егор? А где Федя?!
Я не отвечаю. Семен темнеет, Но не спрашивает больше. Минуту мы молчим…
– Нет, не могу. Разбужу, – говорит Семен и проводит рукой по смуглой Лениной щеке.
Лена открывает глаза, и по этим глазам я вижу – она не верит, как я, не верит. Она думает, что ей снится. Вот она села, глядя испуганно, растерянно. Уткнулась Семену в колени и заплакала.
– Нет, надо будить мужчин, – говорит Сеня. – Надо будить мужчин, женщины утопят меня в слезах.
Так он говорит, и слезы катятся по его лицу.
Тосик, вот кто поверил сразу, не думая.
– Папа, – говорит он и проводит ладонью по мокрым Сениным глазам.
И Егор тоже смотрит в эти застланные слезами глаза и шепчет:
– Семен Афанасьевич, а Федя…
– Знаю, – говорит Семен и за плечи притягивает Егора к себе.
…Что с тобой было, почему молчал? Ни одного письма – два с половиной года ни одного письма, ни одного!
С первого боя попали в окружение. Пытались выйти. Не пробились. Партизанили. Летом сорок второго был тяжело ранен, долго лежал в глухой деревушке. Потом снова партизанский отряд. И опять ранение. В голову. Переправили на Большую землю. Госпиталь. Три месяца беспамятства. Очнувшись, написал в Москву, получил наш адрес и тотчас выехал.
Мы слушаем, мы хотим знать о каждом часе, о каждой минуте, которую он прожил без нас, о годах разлуки, тоски и надежды.
Глубокой ночью снова раздался стук в дверь. Сеня пошел открывать и вернулся с телеграммой, которую послал с дороги:
Жив, люблю, еду.
– Знаешь, – сказал он, – давай выйдем на улицу, походим. Все равно не уснуть.
– Я с тобой, – говорит Антон, цепляясь за Сеню. – Я с тобой.
Он боится, что отец снова исчезнет. Уйдет и не вернется. Но еще немного – и он засыпает у Сени на руках, уцепившись за пуговицу отцовской гимнастерки. Семен осторожно разжимает его пальцы и тихо кладет малыша в постель.
И вот мы выходим. Мы идем по темному, спящему городу. Я знаю, куда мы идем. Знаю, куда веду его.
…Спит дом на Незаметной. Мы тихо поднимаемся по лестнице. Осторожно, чтоб не скрипели половицы, проходим по спальням. Спит Тёма Сараджев, и худая смуглая его рука свешивается с кровати. Беспокойно шевелится во сне Сеня Винтовкин – я переворачиваю его на другой бок, и он затихает. Семен вглядывается в каждое лицо – жадно, нетерпеливо.
– Вы?! – вдруг раздается чей-то приглушенный голос.
Мы оборачиваемся. На кровати, подавшись вперед, сидит Велехов.
– Семен Афанасьевич, это вы? – восклицает он снова.
– Ш-ш-ш! – говорит Семен. – Тише, всех перебудишь! Я, я! Здравствуй и спи!
– Я первый! Первый вас увидал!
– Вот и ладно, давай лапу, познакомимся. А теперь спокойной ночи!
…Мы снова выходим на улицу. И тихо идем рука об руку. Спит Заозерск. Спят горы. Спят дома и деревья. Спит Млечный Путь, который проложили птицы полетами вдаль…
1956—1958