– Из дому, – говорю.
   – А где ваша семья?
   – Сейчас наш дом на Урале.
   – Дом?
   – Ну да. Я в детдоме воспитывался.
   И она так участливо:
   – В детдоме?
   Вот всегда люди услышат, что в детдоме, сочувствуют. Мне сразу захотелось рассказать ей про Черешенки. И я вдруг почувствовал, что могу говорить легко. Обыкновенно я запинаюсь и заикаюсь, как только она обратится ко мне, я сам-то первый редко заговариваю. А она услыхала про Семена Афанасьевича и говорит заведующей своей, лейтенанту Прониной:
   – Вы только подумайте, Крещук воспитывался у Карабанова! Помните, у Макаренко?
   Тут эта Пронина все бросила и кинулась ко мне как тигр. Баба все-таки остается бабой, будь она хоть трижды культурная. Вся работа в библиотеке прекратилась, и они обступили меня, как будто я артист.
   – Настоящий живой Карабанов? Не может быть? А Макаренко вы лично знали? А черниговка на самом деле есть.
   Как мало, как плохо я рассказал – даже обидно. А как много можно было рассказать! Может, я и расскажу ей когда-нибудь. Расскажу! Люди и вправду сочувствуют, когда слышат, что человек вырос в детдоме. А мы всегда гордились своим домом. С. А. вел дело так, что мы не какие-нибудь обделенные, а, наоборот, самые лучшие, самые счастливые, и другие ребята должны еще завидовать, как мы живем, и мы всегда так считали, и нам и вправду было веселее и интереснее, чем всем деревенским ребятам вокруг.
 
   Ненавижу преклонение перед известными людьми. Хотя и сам хочу прославиться. И получить, например, Героя. Все-таки совсем другой вид, когда входишь в библиотеку со звездочкой.
 
   Одна беда, это моя постоянная беда: ревность. Если у человека есть личные родители, ему, наверно, с точки зрения ревности, легче. Кроме, конечно, меня. Я ведь ничего не забыл. Люди умирают от пуль. Люди умирают за работой. А я, наверно, умру от ревности. Я и Г. К. ревновал, стыдно сказать – ревновал ко всем ребятам. А иногда я думаю: есть такой человек, что все отдает, а тебе мало – не хватает. А есть такой, что у него много таких, как ты. А у него хватает на всех. Вот она такая. Помню, когда должен был родиться Тосик, Леночка ей сказала:
   – Ты будешь его больше любить, чем меня?
   – Почему ты так думаешь?
   – Раньше ты любила одну меня, а теперь поделишь.
   Г. К. сказала:
   – Глупая, разве любовь делится? С каждым новым ребенком рождается новая любовь!
   Вот как она сказала. И в самом деле, вроде каждого из нас она любила по-разному. Даже самого распаршивого, например Якушева. И вроде, конечно, хватало. А все-таки лучше, если б я был у нее один. Ну, еще Егорка, Лира и Катаев. И Король. И всё. А меня чтоб все равно любила бы больше. Хотя они все лучше меня. Но это неважно.
   И вот еще насчет ревности. Раз я спросил у С. А.:
   – Вы ревнивый?
   Он мне ответил:
   – Да я даже петуха неревнивого не видал. А голубь? Кроткая птица, а как дерется – кровь брызжет, перья летят! Гм… Ревнивый ли я!
   Тогда я спросил:
   – А Антона Семеновича вы ревновали?
   Он ответил:
   – А как же, ясно!
   – А он что?
   – Плевать он хотел на мою ревность.
   Очень мне хотелось спросить насчет Г. К. – ревновал ли он ее. Но постеснялся тогда. А жаль… Сейчас отсюда уж не спросишь. А мне так надо знать. И как же быть? Как мне быть если я могу свернуть голову каждому, кто входит в библиотеку.
   Полк Лиры посадили на наш аэродром. Так что надобность напрашиваться в делегаты отпала. Теперь в свободное время ходим втроем. Думали написать Г. К. коллективное письмо. Сидели, сочиняли. Что-то не получается. Решили по-старому, каждый сам.
 
   Встретил Нину на мосту. И вдруг ясно понял, что она все обо мне знает. Когда я подошёл, она забыла сказать «здравствуйте», а в глазах какой-то испуг, сострадание. Щеки впалые, из-под платка выбиваются светлые волосы. И я вдруг подумал, что она некрасивая. Но мне уже все равно – красивая или нет. Разве в этом дело? Я ее остановил на мосту, хотя она торопилась и была, наверное, голодная, усталая. Взял ее руку и молчал. От раскаяния молчал. От раскаяния, что я завтра уже не буду здесь, а ничего о ней не спросил, ничего о ней не знаю. Почему она приехала в Полярный, к брату? Может, у нее погибли мать, отец? Как доехала сюда? Лицо у нее измученное. Может, ей помочь надо было – ну, например, вместо нее за хлебом сбегать или пол в квартире вымыть, я ведь хорошо полы мою. Да мало ли чего, разве сразу придумаешь? А я был занят, я подсчитывал, кто к ней подходит за книжками. И собой занят, своими переживаниями. Она сказала:
   – Ну что, Федя, так и будем стоять и людей смешить?
   – Да, да, Нина Алексеевна, а может, вам чего-нибудь поднести?
   – Да что же нести, у меня только сумка.
   И правда, у нее в руках была только сумочка. Я проводил ее до дверей. Она сказала:
   – Ну что, Федя, сумку-то вы мне отдадите?
   И вдруг я еще крепче, изо всех сил вцепился в эту сумку, закрыл глаза и прижал ее к лицу. Кто-то спускался с лестницы, и я опомнился. Какое доброе, какое грустное у Нины лицо. Бывает же такая красота.
   Мне хотелось сказать: «Я люблю вас». Но я не мог, потому что мне горло перехватило. Побежал вниз. Стал толкать дверь, а она открывается на себя.
   – Нина Алексеевна, Нина Алексеевна, а у меня завтра вылет! – вот только это и сказал. Только и всего.
 
   Опять пишу. Второй раз за этот день. И не могу не писать. И даже радость какая-то, что эта тетрадка остается и будет ждать меня. Может, дневник – это как животное, его особенно любят замкнутые, потому что можно не стесняться.
   Раздался стук в дверь. Ясное дело, я сказал: «Войдите!» – я вошел – этого и вообразить себе нельзя, кто – Михайлов, а с ним Нина. У Михайлова был такой голос, как будто он заранее постановил, что будет много говорить, чтоб не дать мне опомниться. А Нина сказала:
   – А мы пришли к вам пить чай со своим пирогом, – и положила на стол пирог, завернутый в салфетку.
   Это был самый счастливый вечер мой в Полярном. Похоже было на семью. И Нина чай разливала. Но я боялся на нее смотреть.
   Пришел Колька, стал разговаривать с Михайловым, Нина вышла первая, я за ней. На дворе ночь – белым-бело, как днем, только без солнца. Мы шли по дороге, и хрустел снег. Вот и все.
   Вот сейчас я отложил на минуту перо, и мне почему-то представился костер. И мы сидим с Ниной у огня. Она кипятит чай. А я ее уже не боюсь. И рядом пусть Егорка. А как Егорка будет ее называть? Просто Ниной? Или, допустим, как? Егорка! Два дня я о тебе почти не думал. То есть думал, конечно, но думал так: ты, вроде того, подожди, подожди. Сейчас вот в это самое главное, а потом поговорим.
   Как хорошо жить на свете! Когда я вижу ее – нет счастливее меня человека!..»
 
   Дальше шли чистые, неисписанные страницы. Я закрыла тетрадь. Долго сидела, не зажигая огня. Потом меня позвали вниз. Я читала ребятам Гайдара, потом, когда они легли, еще долго проверяла счета.
   Возвращалась домой поздно. У калитки услышала запах яблони. «Утешить человека может мелочь…» Нет, человека не легко утешить. Когда-то давно я посадила в память Костика яблоню. Цветущая яблоня – это был Костик, это был воскресший Федя. Больше нет ни Костика, ни Феди. Тогда зачем же цветет яблоня?
   Только сейчас, только сегодня, прочитав этот полный жизни дневник, я до конца поняла: Феди больше нет.
* * *
   – Причешись, – сказала Наташа. – Пришей пуговицу. Хорошо бы еще рубашку выгладить.
   Сеня слушает ее, не говоря ни слова. Сегодня мы встречаем Настю. До реки ее обещал довезти ожгихинский председатель, а через реку на лодке переправит Андрей.
   – Идем, горе мое, выглажу тебе рубашку.
   Сеня повинуется, идет за Наташей.
   – Я вижу, ее у вас любят, эту Настю, – нараспев говорит Тёма Сараджев. – А чем она такая хорошая?
   Вот на этот вопрос я не взялась бы ответить: как тут скажешь – чем хорошая? Когда я думаю о Насте, я вижу ее. Вижу маленькую, робкую. Такую, какой она пришла в Черешенки. Вижу и большую девочку – ласковую, с прямым, глубоким взглядом. Мне становится надежно и покойно, когда я о ней думаю. Это Тёма и сам поймет, когда увидит Настю. А словами – словами не расскажешь.
   Мы идем к реке – Сеня, Наташа и я. Садимся на берегу и ждем. Река широкая, на том берегу – высокие оранжевые сосны и желтый песок.
   Андрей привел с собой Степу Ивашкина. Степа ходит за ним следом как пришитый. Он только не ночует у нас, но с самого раннего утра топчется под окном – встречает Андрея, провожает его, находится при нем неотлучно. Сейчас он зорко оглядывает Сеню (так щенята оглядывают друг друга), но Сеня ничего не видит, он поглощен другим. Андрей сталкивает лодку на воду.
   – Садись! – говорит он Сене.
   Тот не отвечает.
   – Ты языка лишился? – сердито спрашивает Наташа.
   Сеня пристально смотрит на тот берег, на песок и сосны и молчит.
   – Ну, как знаешь!
   Андрей садится в лодку. Наташа, спросив меня взглядом, вскакивает за ним. Лодка накренилась и опять плавно закачалась на воде. Андрей попробовал весла, взмахнул – лодка дрогнула и пошла.
   Как завороженные следим мы за белым Наташиным платком, за голубой рубашкой Андрея. Он широко взмахивает веслами, и лодка идет ровно, быстро. Вот они пристали к тому берегу, вот вылезли на песок и стали подниматься в некрутую гору.
   Степа копается в прибрежном песке. Обиженный невниманием, он больше не глядит на Сеню.
   – Я сколько раз с Андрей Николаичем на лодке катался, – говорит он, ни к кому не обращаясь.
   А Сеня? Он смотрит на ту сторону, чуть приоткрыв рот. В его глазах ничего нельзя прочитать, взгляд напряженный, и только. Он не просился встречать, мы просто взяли его с собой – как же иначе? А тут я на секунду подумала: может, зря. Если он встретит Настю так, как было, когда мы стояли у больничного окна, радости не будет. И тут же я забыла о нем. Я увидела на том берегу троих, они шли к лодке, Настя – посередине. Вот они сели в лодку. Взмах весел. Теперь они летят к нам, ближе, ближе, вот я уже слышу голоса, Наташин смех, вот они машут нам. И вдруг Сеня срывается с места и как есть, в башмаках, ступает в воду – и шлепает по воде навстречу лодке. Я едва успеваю схватить его за рубашку, он вырывается и, не помня себя, шагает все дальше – вот он уже по пояс в воде. Делать нечего, сбрасываю туфли и спешу за ним. У Сени руки протянуты вперед, он хватает лодку за борт, словно пытаясь остановить ее.
   Настя счастливо смеется, но она не удивлена. Можно подумать, что она и не ждала ничего другого. А Сеня, забыв обо всем, цепляется за Настю. Он ничего не говорит, да и зачем говорить!
   Наташа смотрит на меня. «Что случилось? Как же так?» – читаю я в ее взгляде.
   – Парень, а ревет, – сказал Степа.
   К счастью, Сеня этого попросту не услышал!
* * *
   Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
   Г. К. Карабановой.
   Дорогая Галина Константиновна!
   Пишет Лира. Привет Вам и всем нашим. Должен я по совести Вам сообщить одно дело. За что это именно мне такое, что я должен Вам сообщать только проклятое? Сначала про Федю, а теперь вот это. Честное слово, чего бы не дал, чтоб хорошее сообщать. Да что говорить, сами понимаете. Так вот, значит, Колька Катаев угодил в штрафную роту. Одно могу сказать – не за трусость, не за подлость. За характер свой. Он просил не сообщать, но я так считаю, что хорошее никто не доложит, а про плохое – будь здоров – охотники найдутся, а я не хочу, чтоб от чужого узнали, лучше от своего.
   Ждите, стало быть, от него письма. Не иначе, как, дьявол, он сейчас в огонь полезет. Один я теперь, Галина Константиновна, из нас троих. Тяжеловато. Помните обо мне. Стыдно просить, ведь я и так знаю, что помните. Нашим не говорите. Эх, хоть бы слово от Семена Афанасьевича! Хоть не мне, а Кольке черкнул бы. Все бы легче.
   Ваш Лира.
* * *
   Еще зимой в Заозерске обокрали часовую мастерскую. Это была маленькая пристройка около кинотеатра. На ночь она наглухо запиралась – окна закрывались ставнями, на дверях висел замок. Днем, проходя мимо, я видела в окне лысого старика с лицом в глубоких морщинах. В глаз у него была вставлена лупа в черной оправе, похожая на трубу. Она придавала ему вид сосредоточенный и таинственный. В руке он держал то ли пинцет, то ли щипчики и бережно, легкими движениями что-то ковырял в загадочном и хрупком соединении крохотных колесиков и винтиков. Однажды он чинил мне часы. Он был словоохотлив и приветлив, расспрашивал о моем житье-бытье, сетовал на какого-то озорника, который незадолго перед этим разбил ему окно.
   – Стекло тоже дело не пустое, – сказал старик. – Время военное. Но меня другое гложет: камень плюхнулся прямо в стенные часы, видите, вот эти, они висели напротив окна – и циферблат надвое, прямо как перерезало. Ну, подправил, починил, как говорится. Но сами знаете, конь леченый…
   Когда вор побывал в мастерской, ничего, кроме нескольких будильников да этих стенных часов с изуродованным циферблатом, не осталось. К счастью, наиболее ценные часы старик уносил на ночь домой, но все, что оставалось в мастерской, пропало без следа. Вор, судя по всему, был искусный. Когда старик наутро пришел к своей мастерской, все было чин чином: висячий замок на месте, ставни заперты. Вора не нашли.
   Помню, я очень удивилась, когда Андрей спросил Велехова:
   – Как ты думаешь, чьих это рук дело?
   – Зачем мне про это думать? Пускай милиция думает, – недобро ответил Велехов.
   – По-твоему, он замешан? – с тревогой спросила я после.
   – Не знаю. Есть у меня какое-то неясное чувство, ничего определенного. Нет, наверно, ошибаюсь.
   Случай этот давно забылся. И вдруг начальник милиции Криводубов вызвал меня к себе. Этого уже с год как не бывало. Я шла, ничего особо плохого не ожидая. Испугалась я, только увидев в комнате у Криводубова Петю Лепко и Велехова. Петя не захотел встретиться со мной глазами. Он отвел их, и сердце у меня упало.
   – Что? – только и спросила я.
   – Товарищ Карабанова, – сказал Криводубов с тем ненавистным мне жалостливым выражением в глазах, которое всегда появлялось у него при разговоре со мной, – возьмите нашего сержанта и пройдите на Незаметную. Там в вашей комнате… Ну, короче, пройдите и возвращайтесь назад.
   – Галина Константиновна ничего не знала! – вдруг закричал Лепко.
   – О чем это она не знала? – Криводубов даже привстал. – Ну, наконец-то заговорил! Ах ты жучкин сын! Ты еще будешь мне объяснять, что Галина Константиновна вас не покрывала! Ну, а ты что скажешь, голубь? – обратился он к Велехову. – И теперь будешь запираться?
   – Мне говорить нечего, – с холодным упрямством ответил Велехов. – Я не знаю, про что этот рыжий тут кричит.
   И Лепко растерянно, со слезами в голосе подтвердил:
   – Он ни при чем. Это все я. Я один виноват.
   …Не помню, как я дошла до дому, как взбежала по лестнице, молоденький милиционер едва поспевал за мной. В каморку мою мы вошли вместе. Я остановилась у порога, он, нерешительно потоптавшись, шагнул к печке, открыл дверцу, глубоко засунул руку – и вытащил небольшой пакетик, завернутый в толстую пергаментную бумагу и хитро перевязанный. Когда мы вернулись в милицию, Криводубов терпеливо развязал все узлы и развернул бумагу. Аккуратно сложенные, тесно друг к другу прижатые, лежали часы и часики – круглые, продолговатые, квадратные. Криводубов словно бы машинально брал часы и заводил их. Все молчали, слышалось только тиканье, точно стрекот множества кузнечиков. Одни стрекотали едва слышно, другие громко, уверенно, как будто радовались, что могут снова заговорить.
   – Вот так… – сказал Криводубов. – Вот так… Что скажете, Галина Константиновна? Как теперь будем поступать?
* * *
   Передо мной сидит Велехов. Сидит, крепко сжав зубы, на щеках ходят желваки.
   – Ты понимаешь, что Лепко пропадет? Его засудят, по твоей вине засудят, понимаешь ты это?
   – Не по моей вине, а по его дурости. Чего он раскололся тогда в милиции? Чего заорал? За вас испугался? Мог бы понять, что на вас все равно не подумают. А он сразу на удочку попался. Я вам сколько раз говорил, Галина Константиновна. Не люблю дураков.
   – Но ведь все понимают, что это твоих рук дело.
   – Пускай понимают. А как докажут? Понимать мало, надо доказать. Даже если Лепко станет показывать на меня, все равно доказательств нет. И взять меня нельзя. Никакой закон не подкопается. И ваша Корыгина зубы сломает, а засудить меня не засудит. Меня голыми руками не возьмешь.
   Почему мне казалось, что он смягчился в последнее время? Почему меня подкупала каждая его попытка завести разговор по душам? Мне казалось: человек задумался, в нем что-то меняется. До каких же пор я буду такой простофилей, до каких пор буду знать о человеке только то, что он сам мне о себе расскажет? Я вспоминаю, как он встретил меня, чтоб предостеречь, – Соколов пришел, подготовьтесь, мол, начальство…
   Вспоминаю, как еще совсем недавно он ходил с распухшей от пчелиного укуса губой. Как снисходительно говорил о Наташе: «На медведя пойдет, а если мышь или пчела – визга не оберешься». Во всем этом было человеческое, даже доброе. А теперь опять предо мною волк: «Меня голыми руками в возьмешь…»
   Еще об одном я хочу спросить, это меня мучает, не дает покоя, как все, чего не понимаешь. В ушах у меня снова и снова звучит вопрос Криводубова: «А как думаете, кто сообщил нам, что часы у вас?» – «Кто?» – «Зикунов».
   Зикунов… Он ходит такой же тихий, замкнутый, как всегда, но только после случая с ленинградцами он больше не кажется мне пугливым и жалеть его трудно. Иногда мне даже кажется, что я сама его боюсь. Да, в самом деле, в этом мальчишке есть что-то страшноватое. Вот – обирал голодных ребят. Разве это поймешь? Да что ж тут не понимать. Рассказал же мне Велехов, за что Зикунова поместили в режимный дом. Заманивал малышей в темные углы, раздевал и разувал их. Чему же я удивляюсь? Думать надо было, что делать, а не удивляться, не разводить руками. И все-таки я зачем-то спрашиваю Велехова:
   – А почему Зикунов вдруг пошел в милицию?
   – Вы что ж думаете, он забыл, как его хлебом да сахаром оделяли за вещички за ленинградские? Как он ходил туда-сюда на глазах у всех? Он по-ом-нит! Если б мог, он бы лучше на Андрея Николаевича донес. Да не вышло. И потом, он ведь пакостник. Знаете, есть такие – мухам головы отрывают. Я с ним уже давно дела не имею, он на обе стороны работает. Прошлый год вам на меня капал, теперь Криводубову на вас донес. Мне еще вон когда показать бы ему, где раки зимуют, когда он вам про буханки рассказал, да неохота было мараться. Он такой: ему это первое удовольствие – напакостить.
   – А ты? Вот то, что ты делаешь сейчас, подставляешь вместо себя Лепко, – это не пакость?
   Он не оскорбился, сказал спокойно:
   – Если я и сунусь, это Петьку не спасет. Все равно соучастник. Все равно засудят. Ну, подумайте, зачем мне соваться? Если против меня ничего нет? А Лепко – опять вам скажу – дурак. Зикунов-то про него слова не сказал, а он сам в петлю полез.
   – Послушай, – сказала я. – Вот ты часто говоришь мне про Петра Алексеевича. А известно тебе, как он попал в Заозерск?
   – Чего ж тут неизвестного. Всему городу известно.
   – Так вот что я тебе еще расскажу. Этого ты, наверно, я слыхал. Вырастил он племянника. Сироту. А когда арестовал Петра Алексеевича, племянник от него отступился. Хоть и знал, что Петр Алексеевич ни в чем не виноват.
   – Вы меня с этим племянником не равняйте. Вы меня еще не знаете. Я добро помню.
   – И он помнил. А рассуждал так: ну, стану писать, помогать, – его не выручу, а себя, пожалуй, погублю. Замечаешь? В точности как ты.
   Велехов сводит брови к переносице. Отвечает не сразу:
   – Нет, не похоже. Петька мне не родня, не сват, не брат. Что он для меня такого сделал?
   – Любил он тебя. И верил тебе.
   – Любил?! – Велехов фыркнул. – Из любви, между прочим…
   – Шубы не сошьешь? Да? Нет, вижу я, грош тебе цена. Ничего ты не понимаешь.
   – Не понимаю? А знаете вы, как у меня глаза не стало? Проиграли мой глаз. В малине одной… Помните, меня Лизавета картами попрекнула? Любили меня тогда? Жалели? Проиграли глаз, и всё. Привет!
   Сердце у меня остановилось.
   – Ладно, не глядите так. Кривой и кривой. Я привык. А про Лепко опять скажу: меня к этому делу не прицепишь.
* * *
   Против него и впрямь ничего не было. Ничего, кроме твердой уверенности, что виноват он, он один и никто другой. Да он это и не очень скрывал, когда оставался со мной наедине. Но, разговаривая с Криводубовым, он был спокоен, сух, непроницаем и никак не мог понять, чего от него хотят. Он знать ничего не знает об этих часах. Лепко не мог справиться с таким делом один? Ну, вот и спрашивайте у Лепко, пускай он сам вам и скажет, с кем был на паях. Может, там и есть какая-нибудь малина, а Лепко у них на подхвате. Но он, Велехов, ничего про это не знает.
   Я ходила советоваться с Корыгиной. Я знаю, она нам друг, она хочет помочь, хочет сделать так, чтобы Лепко остался дома, она всеми силами старается найти зацепку, но зацепки нет. Криводубов узнаёт от Лепко очень немногое. Сначала он хранил часы просто в подушке. Но когда Андрей спросил у Велехова, чьих рук дело – грабеж в часовой мастерской, он, Петя, положил сверток в печку. «Велехов про это ничего не знал», – твердит он снова и снова.
   – Ты понимаешь, как подвел Галину Константиновну? – спросил Криводубов.
   – Нет! – крикнул Лепко. – На Галину Константиновну никто не подумает, вы сами сказали, никто не подумает. А уж если что, я бы сразу пошел и объявился. Галина Константиновна! Вы сами знаете, я бы вас в обиду не дал!
   …Это было для нас страшное время. На улицах блистал июль, стояли солнечные, яркие дни. А у нас в доме было так темно и так горько, как не было даже в первую пору, когда мы еще чувствовали себя в Заозерске чужими. Смятение. Растерянность. Горечь. Мы теряли Петю Лепко, мы были бессильны ему помочь. И никто не мог примириться с тем, что настоящий виновник выйдет сухим из воды.
   – И ты не пойдешь, не признаешься? – кричал Сараджев.
   – Отстань, – лениво ответил Велехов, – не в чем мне признаваться.
   – А я про тебя думал, что ты…
   – Плевать я хотел на то, что ты думал.
   …Скольких я провожала на своем веку? Вырастали, уходили из дому – и я провожала. В другой город. На учение. На работу. В неизвестность. На фронт. Но в тюрьму – в тюрьму я еще никого не провожала и не думала, что придется.
   Я стою перед вагоном, на окнах его густая решетка. К стеклу прильнул Лепко и не спускает с меня глаз. Он бледен до голубизны, такого цвета бывает снятое молоко. Голова обрита, еще явственнее проступили бесчисленные веснушки, и такое жалкое у него лицо. Беда… Какая беда стряслась над нами… Он пришел в Черешенки веселым, бойким мальчишкой. Он все паясничал тогда, любил всех удивить, озадачить. А потом он рос, как все. Беззаботный, безобидный, он был, может быть, слабее других, ему труднее давались голод, холод, неустройство. Он мог поймать на приманку чужого куренка, потому что ему невтерпеж был голод… И все-таки, если бы не Велехов… Если б не Велехов, не пришлось бы мне вот так провожать его. Что там… Я виновата и никто другой…
   Он не слышит, но я снова и снова повторяю то, что уже говорила, когда видела его в последний раз.
   – Буду писать, – говорила я тогда. – И посылки посылать. Работай хорошо, срок сократят, вернешься.
   – А примете?
   – Зачем спрашивать? Вернешься домой. К своим.
   – Не пишите Семену Афанасьевичу. И Королю не пишите про меня. Обещаете?
   – Обещаю.
   Он уронил голову мне на колени и заплакал – трудно, безнадежно, виновато.
   И вот сейчас мы смотрим друг на друга, он по ту сторону решетки, я по эту.
   – Гражданка, сколько раз говорить: тут стоять не разрешается. Если каждый будет тут стоять… – Конвойный давно уже гонит меня, и я в который раз отвечаю: не уйду, пока не отойдет поезд.
   – Кто у вас там? Брат?
   – Сын.
   – Вот воспитают… А потом плачутся. Воспитывали бы как полагается, не плакали бы теперь.
   Поезд трогается. Я иду рядом и гляжу в окно. И последнее, что я вижу, – как искажается рыданиями Петино лицо.
   …Ночь. Я лежу без сна. И смотрю на белую полосу. Бывают такие минуты в жизни человека. Отчаянные. Когда готов на унижение, на слезы. Когда не можешь собрать сил, чтобы оглядеться. Тогда никто, никто не поможет.
   Мне грех жаловаться. У нашего дома много друзей. И судья Корыгина. И председатель Ожгихинского колхоза. И Соколов. Вот и Федотов сказал: приходите, поможем, у нас люди отзывчивые. Мне нужны отзывчивые люди. Очень нужны.
   Раза два приходил к нам представитель завода металлоизделий и говорил: зайдите, приготовили вашим ребятам подарок, подбросим башмаков, бельишка. И тогда к ним шел Ступка. Или Петр Алексеевич с Женей Авдеенко. Привезли и башмаки и бельишко. А я не шла. Да и что идти – сейчас уже ничем помочь нельзя. Никакими подарками, никакими башмаками Петю не вернешь.
* * *
   Вот и снова осень. Как странно идти по большому городу. Высокие дома. Широкие улицы. Троллейбус, трамвай. Несмотря на ранний час, на улицах людно. После маленького тихого Заозерска Дальнегорск, куда я попадаю не часто, всякий раз кажется мне огромным. Совещание заведующих детскими домами начнется еще не скоро. Я уже позавтракала и теперь брожу по городу.
   Вчера заведующий облоно Ильин сказал, что в Дальнегорск прибыл эшелон с детьми-дошкольниками. Надо скорее разобрать малышей но домам.
   Он просил всех нас подумать – кто может взять этих ребятишек. Если каждый детдом возьмет десять… двадцать… тридцать человек… Да, он знает, положение у нас у всех трудное. Но как же быть? Это дети из освобожденных районов. Дети-сироты. В каждом городе детские дома брали детей, неужели Дальнегорская область останется в стороне? Он просит, очень просит вас подумать.