– Все ясно? – спросил он под конец.
   – Спасибо. Ясно, – печально ответила Наташа. Конечно, ей и прежде была ясна задача и неясно только одно: как снова найти дорогу к Жене. Она притихла. А жизнь – штука безжалостная: как-то Наташа помогала Тане одеться – и вдруг та спросила, да так, что все услышали:
   – А Женя с тобой раздружился, да?
   – Завяжи башмак получше, – ответила Наташа.
   Но Таня не отставала:
   – А почему он на тебя рассердился? Лучше ты с ним помирись.
   …Женя готовился в комсомол. Это было большое событие; ведь если не считать Велехова, Женя был самый старший у нас – и первый наш комсомолец. Мы не сомневались: он отлично пройдет, в школе его любят. Но как же не волноваться?
   – Приняли! – крикнул с порога Шура. – Единогласно!
   Мы решили отпраздновать: к ужину в Женину честь испекли оладьи.
   – Нет, оладьями вы не отделаетесь, – сказал Женя с набитым ртом, – во дворе придется поставить мне памятник. Уж такое обо мне говорили, что я чуть сквозь землю не провалился! Активный! Идейный! Выдержанный! Нет, Галина Константиновна, вы даже не знаете, кто украшает своим присутствием этот стол.
   – Ну, а раз такое дело, давай сейчас же мирись с Наташей! – сказал Тёма.
   – А я с ней не ссорился, – спокойно ответил Женя.
   Лицо его не изменилось, но мне почудилось – что-то блеснуло глубоко в глазах.
   – Я не нуждаюсь! Не вмешивайся! И вообще… – крикнула Наташа и выскочила из-за стола.
   Женя, невозмутимо доедал оладью.
* * *
   Опять на потолке над моей кроватью знакомая светлая полоса. И опять я не сплю. И опять спрашиваю кого-то о том, что, в сущности, знаю и сама. Я ведь взрослый человек. А взрослый ли? Бывают ли на свете вполне взрослые люди? Да, бывают. Но не я. Взрослый человек не мается пустяками. Война. Не хватает топлива, еды. А я все думаю, как бы помирить Наташу с Женей.
   Когда мы в теплушке ехали сюда, помню: то, что для меня было одной только заботой, одной тревогой, для ребят было и светом, который сочился из щелки, и забавой: чайник весь в саже, и дежурный перемазался, разливая кипяток. Когда дождь барабанил по крыше, я думала: сырость, холод, простуда, а они слышали, что дождь выстукивает:
 
Капитан, капитан, улыбнитесь!
 
   У них была своя жизнь, и, несмотря на бремя моей заботы, я знала об этой жизни. Потому что помнила себя девчонкой. Стала ли я с тех пор другой? Да, конечно… Но, наверно, забыв свое детство и юность, нельзя быть с детьми. Уходит что-то важное, и ты перестаешь понимать. Начинает казаться: дрова есть. Обувь цела. Чего же еще? Нет, этого мало. Даже сейчас. Даже в войну. И вот я думаю: что будет с Женей Авдеенко? Как сложится его жизнь? Я думаю об этом, хотя пшена у меня припасено всего на одну неделю.
   Нет, нелегкий характер. Трудный. Легкий лишь для других. И трудный для себя. Добро сложнее зла. Достоинство, самолюбие и даже что-то более крупное, что люди зовут гордостью, – все это есть в нем. Он заботлив, умеет думать о других, быть может, громче иных чувств говорит в нем совесть.
   Должно быть, тяжек, но и прекрасен груз совести. Чем больше тот груз, тем больше человек спрашивает с себя. Но, уважая других, он не может потребовать от них меньше, чем требует от себя. Всерьез все его чувства и привязанности, и того же он ждет от других. И никогда не согласится на меньшее.
   Трудно будет жить Жене Авдеенко. Его задели Наташины слова. Он знает, что нужен ей, что, уж наверно, она жалеет о тех дурацких словах. Но простить ее не может. Пока не может. Как научить его снисходительности? Научит ли его этому жизнь? И надо ли этому учить? Не знаю.
   «Пшено кончается, – говорит мне светлая полоса, – и дров тоже маловато. Спи».
   И я стараюсь уснуть. И приходит утро со своими новыми заботами. А их много. Сто человек – сто воображений. Сто самолюбий, готовых оскорбиться. Сто сердец, любящих каждое по-своему.
   Сто пар башмаков, сто шапок-ушанок, двести варежек…
* * *
   – Заседание совета отряда считаю открытым, – сказала Наташа. – На повестке дня кружковая работа.
   Я сижу на подоконнике. На этот раз я гостья. А Наташа – председатель совета отряда. Внимательно разглядываю прямую спину и кудрявый затылок председателя и, что скрывать, горжусь. Мне лестно: в школе много девочек, однако председателем выбрали мою. Но недолго я радуюсь. Рядом с Наташей я вижу Павлика Горшенина, который лишил покоя, самое малое, двух моих ребят. Ничего не скажу – хороший мальчик. Даже красивый, куда красивее Жени. Да что с того, не в красоте счастье, как говорится. Вон какое у нашего умное лицо, и взгляд зоркий, насмешливый. Конечно, это дело вкуса, а я человек пристрастный…
   – …фотокружок работает из рук вон плохо, – говорит Наташа. – И я. думаю, ребята, что все должно быть подчинено главному. Сейчас не время снимать всякие там березки. Надо показать трудовые будни школы…
   Ох какая умная, думаю я, чем ей не угодили березки?
   – По-моему, дельно, – говорит Женя. – Я хочу добавить, нас в детдоме есть малыши. Где их родители – неизвестно, пусть фотокружок поможет разыскать родителей.
   – Загнул! – пожимает плечами Павлик Горшенин.
   – Минутку, дадим высказаться, – говорит беспристрастный председатель. – Авдеенко, продолжай.
   Не взглянув на Павлика, Авдеенко продолжает:
   – Во-первых, надо сфотографировать всех малышей. И послать карточки в Бугуруслан. А еще у нас есть девочка Катенька, у нее в кармане нашли стихи. Их, наверно, писала ее мама. Мне кажется, надо сфотографировать эти стихи и послать, скажем, в «Пионерскую правду» – пускай напечатают. Может, родные узнают почерк.
   – Размножить надо стихи! – закричал кто-то с места.
   – По-моему, Авдеенко говорит дельно, – официальным тоном сказала Наташа. – Только стихи надо послать в «Комсомольскую правду», вряд ли Катенькины родители читают «Пионерку». А «Комсомолку» читают все.
   – И туда пошлем, и туда! – согласился Павлик.
   …На той же неделе стихи были отосланы в Бугуруслан, где находилось бюро по розыску детей, в «Пионерскую правду» и «Комсомольскую правду».
   Шли бои. Левитан сообщал по радио сводки. И у репродуктора, забыв об уроках, забыв о плохих и хороших отметках, толпились мои ребята. И ничего на свете не было важнее того, какой еще город отвоеван и сколько залпов прозвучит там, далеко, в честь победы… И мальчики спорили, что залпов маловато, а наша большая, потрепанная карта покрывалась все новыми красными флажками. На улице выпадал, таял и снова выпадал снег. Вставало и заходило солнце. Жизнь, простая жизнь, шла своим чередом. В нашем доме было сто человек, и все они, кроме самых маленьких, ходили в школу. И многие из них ссорились и мирились, с кем-то дружили, а кого-то терпеть не могли. А были и такие, что не хотели мириться. Женя и Наташа все еще были в ссоре.
* * *
   На фронтовом треугольнике стояло: Заозерск. Незаметная улица. Детдом. Как странно, без фамилии. Зато внизу четко – обратный адрес: полевая почта номер…
   Что это, от кого?..
   Я вошла в свою каморку и развернула письмо. В нем оказалось два листка; тот, что был внутри, я взяла в руки первым.
   Я люблю тебя, – писал кто-то нашему детдому. Что такое? Я тряхнула головой. Надо читать спокойно. С самого начала.
 
   Я люблю тебя. Люблю тебя. Здесь тьма. Холод. Наверно я должна тебе сказать, что все хорошо, все благополучно, – наверно, только так надо писать на фронт. Но скрывать, лгать не хочу, не могу. И что бы ни случилось со мной, я хочу, чтоб из этой тьмы, из этого холода дошло до тебя самое главное, что дает мне силу жить, – я люблю тебя. И что бы с тобой ни случилось, если ты жив, а я знаю – ты жив, – услышь только это, мне станет легче – я люблю тебя.
 
   Не я ли пишу это письмо? Тут все слова – мои, тысячу раз думанные. И почему-то я знаю этот почерк – мелкий, но очень четкий. У меня вдруг останавливается сердце. Почерк! Знакомый почерк… Знакомый… Где я его видела? И внезапно перед глазами строки:
 
Я знаю, будет мир опять
И радость непременно будет.
 
   Ну да, конечно, тот самый почерк, мелкий, бисерный, каждая буква отдельно.
   Я хватаю второй листок. Пишет Катенькин отец, капитан Алексеев. Пишет, что видел в «Комсомольской правде» стихи. Он знает, уверен – это стихи его погибшей жены. Он посылает ее последнее письмо. И просит сохранить его: «Я уверен, это моя девочка. Сличите почерка, ответьте мне скорее!»
   И я сличала. Сличала сквозь слезы, разглаживала два листка из одного и того же блокнота в мелкую клеточку, – на одном стихи, на другом – письмо.
   Дверь открывается, на пороге Андрей. Я не слышала его стука. Хватаю Андрея за рукав, тащу к столу,
   – Ее уже нет. Она погибла. Но девочка у нас. Андрей, ведь это та же рука? Ведь верно же?!
   – Несомненно. Посмотрите еще – даже тени сомнения нет. Да… счастье.
   …Если бы то, что нес в себе этот фронтовой треугольник, было известием о смерти, я бы могла молчать. Но нет сил оставаться наедине с радостью.
   С письмом в руках я выбежала на лестницу.
   – Что с вами, Галина Константиновна? – испуганно спросила Наташа. Она стояла на нижней ступеньке и смотрела на меня, задрав голову.
   – Катенькин отец нашелся!
   Я протянула ей письмо. У Наташи из глаз тоже полились слезы. «Бабы», – непременно сказал бы Семен.
   – Галина Константиновна, дайте, я покажу…
   – Кому? Катя ничего не поймет.
   – Да нет же… Ему… Это он сказал, чтоб сфотографировать. Ну, помните, на совете отряда… Женя…
   Ах, да! Женя!
   Я отдала ей письмо и стала подниматься к себе.
   – Женька! Смотри скорей! – услышала я и обернулась. Они стояли плечом к плечу, склонив головы над письмом.
   И на обоих лицах было одно и то же: изумление, счастье. И нежность.
   Вот и хорошо…
   …Вечер. Иду домой. Андрей меня провожает. Тускло горят фонари. Я гляжу на звездное небо, на светлый Млечный Путь. Где же, когда я слышала, что Млечный Путь – это птичья дорога? Тысячелетия каждую осень птицы летят по этой дороге. И после их перелета в небе остается светящийся след.
   – Если бы ты знал, как я счастлива сейчас!
   – И я счастлив, – тихо отвечает Андрей.
* * *
   Ира Феликсовна уезжала в Дальнегорск на экзаменационную сессию. Жаль было расставаться с ней даже ненадолго. Но я радовалась за нее – походит по большому городу, по незнакомым. улицам, отдохнет от нас. И вернется, успев немножко соскучиться. Она исхудала после болезни, осунулась. Я хотела, чтобы она взяла отпуск и пожила спокойно в Ожгихе или еще где-нибудь за городом. Но она и слушать не стала.
   – А вы почему отпуска не берете? – говорила она упрямо.
   – Я не болела. Я не устала.
   – А я хоть и болела, да не устала. И какие сейчас отпуска? Вот кончится война, тогда отдохнем… Мы отдохнем, дядя Ваня… И увидим небо в алмазах…
   – Давайте я понесу ваш чемодан. И прогуляюсь с вами до станции, – сказал Андрей.
   – Да не надо, – сказала Ира. – Я сама.
   – Ничего не могу поделать. – Андрей пожал плечами. – Галина Константиновна велела вас проводить. А тут, как известно, все слушаются Галину Константиновну.
   – Ну, раз вы такой послушный…
   Ира высунулась в окно и помахала рукой ожидавшей внизу Анне Никифоровне:
   – Иду, мама!
   Они спустились по лестнице – Ира впереди, Андрей с чемоданом чуть поодаль. Я видела, как они шли втроем по улице. И вдруг подумала: а что, если… что, если бы Ира и Андрей полюбили друг друга? Вот бы славно! Ну, почему бы им не полюбить друг друга?
   И как это часто со мной бывало, подумав о чем-нибудь, я вдруг представила себе все так, как если бы это случилось на самом деле. Вот они приходят ко мне, и Андрей говорит:
   «Галина Константиновна, вот моя жена».
   А я отвечу:
   «Я давно это для вас придумала. Я колдовала, чтоб вы полюбили друг друга».
   А может, так:
   «Галина Константиновна, – скажет Андрей, – я полюбил Ирину Феликсовну. Как по-вашему, она ко мне хорошо относится?»
   Нет, это будет не так. Это будет вот как… Один разговор представлялся мне лучше другого.
   Потом я вспомнила, как подъезжала к Заозерску, как темно, как страшно было мне тогда. А теперь я знала: если и уеду, всегда, всю жизнь буду вспоминать этот город. Озера, горы вокруг, Закатную улицу, рыжие сосны в лесу. И людей. И прежде всего – Иру. Я не хотела бы вспоминать о ней, я хотела бы, чтоб она была рядом, постоянно, всегда, вот как сейчас. У меня нет сестер. Но вот сестру я, наверно, любила бы так же. Ира очень мало рассказывает о себе. Но мне кажется, я знаю о ней все. И когда со мной говорят о ней другие, у них светлеют лица – так бывает, когда человеку вдруг вспомнится что-то хорошее.
   …А через день… да, это было через день… К вечеру Владимир Михайлович принес мне телеграмму из Дальнегорска. Я распечатала бланк и прочитала:
   Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца. Я перечитала. Еще. И еще. В телеграмме стояло все то же: Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца.
   Как же так? Вот она говорит: «Ну, если вы такой послушный…» Вот она идет по улице и что-то весело рассказывает Андрею. Как же так? Этого не может быть. Как это – сердце разорвалось? У нее, такой молодой, разорвалось сердце? Но ведь этого не может быть!
   Я ходила по комнате, натыкаясь на стулья, не в силах остановиться, сесть, подумать. Когда такая весть приходит с фронта… тогда понимаешь, что произошло. Это не уменьшит, не облегчит потери, но ты в состоянии понять. То, что произошло сейчас, было по ту сторону разума – и понять нельзя.
   – И она – жертва войны… – услышала я голос Владимира Михайловича. – Сыпняк – это война… Скарлатина, которую мы вам привезли, – это тоже война…
   Если бы заплакать… Но слез не было, как не бывает их у меня в минуту, по-настоящему тяжелую, – горе камнем ложится на сердце и не хочет пролиться слезами… Что же делать? Что же делать сейчас? И как сказать Анне Никифоровне? Нет, этого я не могу! Я вдруг увидела беспомощные глаза Анны Никифоровны и вспомнила: «У меня недостанет мужества жить, если…» Нет, нет, не могу! Нет у меня сил сказать ей. Пускай бы это у меня разорвалось сердце.
   – Я пойду к ней… – Это голос Владимира Михайловича. – Пойду и скажу… Я тоже терял детей. Я тоже остался один. Я скажу ей…
* * *
   Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
   Г. К. Карабановой.
   Дорогая Галина Константиновна!
   Простите, что так долго не писал. Не мог. А сейчас расскажу все с самого начала.
   Вы ведь знаете, мы с Федором попали в одну часть. Он быстрее прошел программу ввода в строй, и меня определили к нему правым, то есть вторым летчиком. Федька сделал для меня все, что мог: доверял взлет, посадку, тренировал в облачности. Незадолго до Фединой гибели пришли новые машины, и мне доверили экипаж. Под моим началом оказался штурман – Слава Рыпневский и стрелок-радист Лешка Инжеватов. Лешка родом с Урала, парень тихий, степенный, безотказный. За воздухом смотрел во все глаза, и я был им очень доволен. А вот штурмана я что-то невзлюбил. Он еще до летного училища окончил финансовый техникум, лет на пять старше меня. И не то чтобы он деньги любил – нет, этого нельзя сказать, но уж больно он к ним серьезно относился, все высчитывал, во что обходятся бомбы, самолеты, горючее, и уж так убивался по каждому сгоревшему в огне войны рублику. Понимаете, мне все казалось – он не так о человеке горюет, как об этом рублике. Летал он хорошо, и нас стали часто посылать на разведку. Мы даже в плохую погоду летали. Правда, я чувствовал себя в облаках еще не совсем уверенно, но виду не подавал. И вот один раз за линией фронта нас зажал «мессер». Я крутился, крутился, спикировал в облачность и пошел в ней. Слышу, кричит Рыпневский не своим голосом: «Скорость!» Я-то хотел поскорее из облачности выбраться да и перетянул штурвал, скорость упала, и мы уже почти что в штопор попали. А может, и были в штопоре, честно говоря, я и сам не понял. Высоту резко теряем. В общем, кое-как выбрался метрах в двухстах от земли – на наше счастье, облачность была тонкая, это и помогло мне выровнять машину. Взяли курс, прошли немного на бреющем. Фашист нас, конечно, потерял. Штурман говорит: «Набери высоту, а то у тебя так курс гулял, что и не знаю сейчас, где мы. – И добавляет: – Шляпа все же ты, Катаев, чуть не угробились». Зря это он, конечно, мне в ту минуту сказал. Я ему ответил, что не его ума это дело, что машина – это не его паршивый ветрочет, что он вообще не штурман, а мешок с трухой, балласт и еще вроде того. И добавил, что я вообще без него обойдусь и отлично сам приведу машину домой. Посмотрел на местность, вроде знакомо, взял курс и иду. Слава молчит, сличает карту с местностью, потом командует: «Вправо семьдесят градусов». – «Мешок, – говорю ему, – разуй глаза, вон же озеро Круглое». – «А это не то Круглое, – отвечает он, – и если не возьмешь курса, я все расскажу, что ты выкидывал, и летать с тобой, дураком, не буду больше». Вообще-то меня сразу сомнение взяло, но Вы ведь знаете мой характер… Шел своим курсом еще минут десять. Потом уже послушался Славку, да было поздно. До дому горючего не хватило, сел на фюзеляж километрах в пятнадцати от аэродрома. Посадил неплохо, но фюзеляж немного помял и винты погнул. Да и тащить машину в этих местах до аэродрома было очень сложно и долго. Генерал наш рассвирепел – ведь каждая машина на счету. И предал меня суду военного трибунала.
   Вот так-то. Ну, судили меня. Заседатели – свои же летчики. Дали мне три года с заменой на штрафную роту. Таким путем стал я пехотинцем. Народ в штрафной самый разный. У каждого свое лихо. Есть и уголовники, не отбывшие срока, и растратчики, и трусы. Есть и вроде меня, разгильдяи. Вот где война так война, вот где тяжело, вот где смерть на каждом шагу. На аэродроме у меня после полета койка с простыней и одеялом, обед из трех блюд и доктор шоколад «Кола» дает. А в пехоте я про это забыл.
   Недели две мерзли мы в окопах, потом нас послали через проволоку и минные поля в разведку. Туда прошли благополучно, а на обратном пути четверых наших убило, а мы с одним интендантом доползли. Сведения принесли. У меня две пули в бедре засели. Так что «кровью смыл свою вину», как тут про это говорят. Сейчас лежу в госпитале, времени много. Вот я и пишу так длинно. Отсюда недели через две вернусь обратно в полк. Мне ребята часто пишут. А чаще всех – Лира. И такие письма, если б Вы только видели. Я всегда понимал, что он мне вроде брата. А уж теперь знаю: брат.
   А Славку Рыпневского убили. Хороший и честный был парень. А мне особо тяжело. Ведь если бы не это дело, то летал бы он со мной и, может, жив остался.
   Ваш Николай.
* * *
   Около Ириной могилы стоит низкая скамейка. Ее поставили ребята. Я иду по дорожке, заметенной снегом, и за крестами еще издали вижу, что у могилы кто-то есть. Но это не Анна Никифоровна. Кто же?
   – Вы? – говорю я, сознавая, что вопрос мой нелеп.
   – Что вас удивляет? – спрашивает Петр Алексеевич. – Я часто прихожу сюда.
   Он сидит на краю скамейки. Холодно. Ветер словно взбесился. В лицо бьет снежная колкая пыль. Скрипят кресты.
   – Она навещала меня, когда я болел, – сказал он, помолчав. – И не сердилась на мою воркотню. Только смеялась. Она брала у меня книги. Потом приходила по вечерам, и мы разговаривали.
   Я слушаю, закрыв глаза, лицо сечет ветер и снег.
   – Галина Константиновна, – вновь начинает он, – я давно хотел вам сказать… Я думаю, будет правильно, если вы станете брать у меня деньги. Ежемесячно.
   – Деньги? Почему деньги?
   – Но ведь Зося и ее дочка…
   – Так что же? Вы не хотели, чтоб они приезжали. Вы не звали их. И потом… Зося вносит в наше общее хозяйство все деньги, которые ей присылают.
   – А ей присылают?
   – Иногда…
   – Мне кажется, будет правильно…
   – Мне кажется, – сказала я, стараясь говорить помягче, как, может быть, сказала бы Ира, – мне кажется, будет правильно, если вы познакомитесь ближе с Зосей и девочкой. Вы даже не глядите в их сторону, когда приходите.
   – У меня нет желания их разглядывать. Это зрелище меня не привлекает.
   – Зачем же тогда им ваши деньги?
   – Деньги – это моя обязанность.
   Я махнула рукой, и он умолк. Я уверена, что сейчас он ходит к нам не только ради Егора и его занятий. Он ходит ради Зоей и Юлечки. И он все-таки глядит в их сторону. И глаза его становятся испуганными, когда девочка плачет. Но ни разу он не сказал Зосе ни слова. Он только здоровается. И прощается. Помочь ему перешагнуть через это я не могу. Он сам должен найти дорогу. До сих пор он не хотел. Или не мог? Она должна была пойти навстречу. Но не хотела. Или не могла? Или боялась? Если бы люди умели говорить обо всем, что их тревожит и точит, куда проще жилось бы на свете.
   – Вас-то я и дожидалась, – раздался у меня за спиной дребезжащий голос. Обернулась и увидела, старушку – маленькую, сухонькую, с острым птичьим лицом. Глаза слезятся. Старый, вытертый салопчик подпоясан солдатским ремнем. Дребезжащий голос звучит сварливо: – Вас-то я и дожидалась. Зачем камень на мою могилку столкнули? Кто вам дал такое право? Скамейке он вашей помешал, что ли? Девять лет эта могилка наша, такая веселенькая была могилка. А вы – камень?
   – Меня не было, я не знаю. Наверно, ребята…
   – Что значит ребята? Как это тебя не было? Хозяин всегда тут, когда скамейку ставят. Столкнули камень, поставили скамейку, ишь какие умные нашлись!
   – Пойдемте, Петр Алексеевич, – взмолилась я, – не могу я слышать никакого крику!
   И тогда совсем тихо она сказала:
   – У меня тут старик похоронен… А два сына убитые – их тут нет, а я все думаю: тут они. И старик, и сыны… – И покойно, ласково прибавила: – Ты кого схоронила? Сестру? Как звать? Ирина? Царство небесное. Я сюда часто хожу, как приду – поклонюсь. А ты не горюй. Летом здесь хорошо. Травка. И цветы посадишь. И твоя могилка не хуже других станет. А камень пускай твои ребята вон сюда столкнут. Мне непосильно… А знаешь, как мне открылось, что моего меньшого убили? Снится мне – приходит он домой и говорит: «Мамаша, жди, приду тридцать второго числа». Смекаешь? Погляди календарь, нет такого числа – тридцать второго. Ни в одном месяце нету. Тут я и поняла: не дождусь…
   Мы шли с кладбища и молчали. Мне хотелось скорей выбраться на улицу, увидеть свет в окнах. Было тяжело от ледяного ветра, от седых сумерек, от неясных теней, которые отбрасывали на снег кресты. В ушах раздавался голос старухи. Только и осталось у человека, что могила, в которой схоронен один, а ей чудится – трое.
   – Иногда я думаю, – сказал Петр. Алексеевич, – что есть только одно непоправимое на свете: смерть. Все остальное – одолимо.
   Одолимо ли?
* * *
   Ребята были еще в школе, когда к нам на Незаметную пришел человек в шинели. Я видела, как он поднимался по лестнице. За плечами у него был мешок. На серой шапке-ушанке не растаял снег. Человек шел со станции, я знала, что недавно прибыл поезд из Дальнегорска. Кто он, этот приезжий? С какими вестями? Почему-то я ждала его и с надеждой и со страхом – так я раскрывала теперь письма. Каждый человек, каждое письмо могли принести с собою и радость и горе. Что несет нам вот этот, который идет сейчас по лестнице?..
   Он шел со ступеньки на ступеньку, тяжело поднимая ноги, и, только одолев лестницу, вскинул глаза. Я увидела лицо усталое, худое. Правая рука была на перевязи. Он протянул мне левую, здоровую:
   – Щеглов.
   Смятение, испуг – не знаю, что было во мне острее. Я смотрела на этого усталого солдата и пыталась понять, почему с таким отвращением говорил о нем сын. Обыкновенное, ничем не примечательное лицо. Оно внушало скорее симпатию, чем неприязнь. Правда, подбородок безвольный, срезанный, как у черепахи. Но зато линия губ добрая, мягкая. И по обеим сторонам рта глубокие болезненные складки.
   Надо сказать ему… – подумала я. Предостеречь. Но что сказать, от чего предостеречь? Я просто спрошу: почему сын не захотел вам написать?
   – Здоров Миша? – спросил Щеглов. – Я нарочно без предупреждения. Мог бы телеграфировать, но телеграммы сами знаете как идут сейчас. Можно сказать, ползут, а не летят. Дай, думаю, неожиданно. Вот – сразу, не предупредив. Где же все ребята? Ну да, в школе. Далеко же вы, однако, забрались, можно сказать, на самый край света. В Азию…
   Я даже не знала: волнуется ли он? Пожалуй, только многословие и выдавало его тревогу. Но катастрофы он не ждал, он жадно расспрашивал про Мишу и повторял:
   – Удивительное все-таки счастье! Ведь все нити были потеряны. Он меня не разыскивал, считал убитым. А я искал… Упорно искал. Это бюро по розыску детей – знаете, в Бугуруслане, – они работают, можно сказать, героически…
   Я все ждала минуты, чтобы вставить слово, чтобы приготовить его. Но внизу послышался глухой шум – возвращались ребята. Я оставила Щеглова в кабинете и побежала вниз. Миша сразу попался мне на глаза. Оживленный, румяный с мороза, он начал было мне о чем-то рассказывать.
   – Папа приехал, – сказала я, не слушая.
   Миша остановился как вкопанный и хрипло сказал:
   – Не пойду!
   Я стала подниматься по лестнице. Ну что ж. Надо собраться с силами. Сейчас я скажу – сын не хочет вас видеть. И тогда наконец пойму, что стоит между ними. И вдруг услышала за собою быстрые шаги. Миша нагнал меня, вместе со мной вошел в комнату и остановился у двери.
   Щеглов вскочил, бросился к сыну. И тут же испуганно отшатнулся. Я обернулась: Миша смотрел на отца с выражением открытой ненависти, злобы. Простое, доброе лицо мальчика стало неузнаваемо, страшно. И все-таки снова Щеглов шагнул к сыну, положил руку ему на плечо. Миша вывернулся. Отец взял его крепче и притянул к себе. Тогда Миша нагнулся и укусил руку, лежавшую у него на плече. Щеглов, вскрикнув, отдернул руку.