– Не трогай меня! – громко, отчетливо сказал Миша. – Ты меня не смей трогать! Галина Константиновна! Теперь я вам скажу. Он похоронную на себя сам написал! Чтоб отвязаться от нас. От мамы…
   – Что ты… что ты говоришь!.. Зачем ты… – дрожащими губами начал Щеглов и, точно разом обессилев, опустился на стул.
   Миша не отвечал ему. Он обращался только ко мне:
   – Мама два класса кончила… почти неграмотная была… Он раз товарищу своему сказал – разве она мне пара? Я слышал, я все слышал. Когда похоронная пришла, мама заплакала, а я только посмотрел, сразу узнал почерк. Потом деньги пришли, как будто от его товарища. И еще приходили, по триста рублей. Он сам и посылал – такой он добрый!
   Миша был как в бреду. Он повторял одно и то же по нескольку раз – и про мамины два класса, и про триста рублей.
   Отец сидел молча, повесив голову, безжизненно уронив здоровую руку.
   – Я приехал за тобой, – выговорил он наконец. – Поехали бы к бабушке жить. В Томск.
   – Без мамы! Отвязались от мамы, а теперь – в Томск? Никуда я с тобой не поеду!
   Миша круто повернулся, с маху толкнул плечом дверь и исчез.
   Мы молчали. Мне не надо было спрашивать, правду ли сказал мальчик. Что уж тут было спрашивать. Щеглов приподнял руку и беспомощно взглянул на меня. Я взяла с полки пузырек с йодом и прижгла ранку.
   А жизнь в доме шла своим чередом, и не могла я подолгу оставаться наверху. Я уходила, возвращалась. Щеглов все сидел, как прежде, даже не сняв шинели, только расстегнул ее. Ему принесли поесть. Он ни к чему не притронулся. Он застыл. Стемнело, он не зажег огня. Я вошла, повернула выключатель.
   – Снимите же шинель, – сказала я, – и поешьте. Мы постелим вам здесь, переночуете…
   Он как бы очнулся, поднял глаза:
   – Вы думаете, он со мной не поедет?
   Я молчала. Как он может спрашивать, сомневаться?
   – Он сказал правду. Я думал, так будет лучше для нас с ней. Чтоб ей не было обидно: не ушел, не бросил, а погиб. Думал, уеду после войны куда-нибудь, она даже не узнает. А потом затосковал без сына. Понял – не могу один. Стал разыскивать, где они. Из Бугуруслана сообщили. Вот я и приехал. Как же теперь?
   – Миша с вами не поедет.
   – А вы не могли бы…
   – Не могу.
   – Но ведь вы даже не дослушали… Прошу вас, поговорите с ним. Ведь бывают же в жизни человека ошибки. Разве вы сами никогда не ошибалась?
   – Ошибалась.
   Молчание было долгим, давящим. Щеглов поднялся и начал застегивать шинель.
   – Куда вы?
   – На станцию.
   – Переночуйте. Час поздний.
   – Нет.
   – На дворе мороз. Вокзал не топлен. Завтра поедете.
   – Нет.
   Щеглов поправил портупею. Неловко потоптался на месте, пошарил по карманам, вынул большой перочинный нож и положил на стол:
   – Пять лезвий. Он мечтал.
   Надел ушанку. Постоял. Потуже затянул пояс. Колеблется, раздумывает – не остаться ли? И вдруг я поняла, что он просто боится выйти, боится снова встретиться с Мишей.
   Наконец он отворил дверь и шагнул за порог. Мы очутились в коридоре. Лючия Ринальдовна что-то говорила Наташе, но увидела нас и умолкла. Мы вышли на лестницу, там о чем-то громко спорили Тоня и Шура и замолчали, едва увидев этого человека в шинели, с рукой на перевязи. Он спустился с лестницы и пошел по коридору. Там у трех печей сидели ребята. Они молча оборачивались, когда он проходил. Щеглов шел как сквозь строй. Все немело, на его пути.
   Я отворила дверь на улицу. Жгучий морозный воздух ударил в лицо.
   – Может, останетесь? – спросила я.
   – Нет.
* * *
   От Ивана Михайловича давно не было писем. В глазах Валентины Степановны поселился испуг. Но она крепилась. Симоновна однажды сказала:
   – Галина Константиновна тоже не получает. Что ж с того?
   Все непреложно верили, что молчание Семена ничего не означает. Откуда такая уверенность? Не знаю.
   Куда я только не писала, в какие двери не стучалась! Отовсюду был один ответ: «Сведений о С. А. Карабанове не имеем».
   Окольными путями я узнала, что и Лариса Сергеевна не получает писем. В вечер того дня Валентина Степановна сказала:
   – И у той… Ларисы… тоже давно писем не было…
   С Валентиной Степановной мне стало трудновато. Нет-нет да и вздохнет:
   – Теснота у нас. Не повернуться.
   Я понимала: ее раздражение – от тоски, от тревоги. Но слышать такие слова было трудно. И когда Валентина Степановна сказала: «Голова трещит, Юля третью ночь спать не дает», – я перенесла Юлину кроватку в нашу комнату.
   – Как вы можете?! – кричала Валентина Степановна. – Я вам как своему человеку говорю, а вы обижаетесь! Не ожидала я от вас! Вот – делаешь для людей, а потом…
   Было нелегко услышать и это. Юлину кровать водворили на место, но Зося стала еще тише прежнего. Я тоже стала примечать: на Незаметной держишься. Не кричишь. Сожмешь зубы, но не обидишь. А придешь домой – и рвется наружу больное, резкое, трудное:
   – Егор, сколько раз надо повторять… Лена, перестань сейчас же.
   Они были добры, дети. Они понимали, жалели и не спорили, если я придиралась напрасно. Я давала себе слово держаться, но это не всегда получалось.
   Если бы по-прежнему рядом была Ира… Эта внезапная смерть совсем подкосила меня. Да, я хожу, работаю, делаю все, что положено, но разве так надо работать – «что положено»…
   Потом заболела Верочка. У нее было жестокое воспаление легких, кроватку Юли опять перетащили к нам. Зося ухитрялась поспевать и к ней и к Вере, сменять Валентину Степановну – та совсем потеряла голову.
   Это были трудные, темные дни, пока наконец Вере не полегчало.
   И вот однажды, возвращаясь с Незаметной улицы, я увидела в прорези нашего почтового ящика письмо. Оно было на имя Валентины Степановны. Не треугольник – серый конверт, адрес отпечатан на машинке. Я сунула его в карман и ничего не сказала Валентине Степановне, которая открыла мне дверь. Хорошо еще, что все уже спали, не то Лена сразу почуяла бы неладное. Но час был поздний, только Андрей сидел в кухне над тетрадями. Мы поели, поговорили о чем-то. Я отвечала невпопад и боялась смотреть Валентине Степановне в глаза. Я едва дождалась, чтоб она ушла к себе.
   – Что с вами? – спросил Андрей.
   Я протянула письмо. Он, спросив взглядом, разорвал конверт, и я поняла, что не напрасно боялась. Каждое слово было напечатано на его лице.
   – Что же делать?
   Он произнес эти слова очень тихо. Я скорее догадалась, чем услышала.
   – Спрячь. Пока Вера больна – спрячь.
   И тут беспощадная мысль хлестнула меня: может быть, такое письмо о Сене уже пришло. И кто-то прячет его, не показывает мне. Догадка разом превратилась в уверенность, я сдержала готовый вырваться крик, схватила Андрея за руку:
   – Скажи правду… Сейчас же правду… О Семене Афанасьевиче есть такое письмо?..
   Андрей отшатнулся:
   – Да что вы, Галина Константиновна!
   – Дай слово!
   – Честное слово!
   – Дай слово, дай честное слово… Если такое письмо придет… ты скажешь… не скроешь… обещай!
   – Обещаю. Даю слово. Даю честное слово.
   Я легла головой на стол и заплакала. Я ничего не могла с собой поделать. Осталась боль, тревога – это давило постоянно, ежечасно, избавления от этого не было. Но сейчас на минуту мне стало легче. И стало стыдно, что в такой час я могу испытывать облегчение.
* * *
   Вечер. Я сижу в каморке на Незаметной улице. Сижу, положив голову на руки, и думаю. С вечерней почтой пришло письмо, которое все во мне всколыхнуло. Короткая записка, всего несколько строк:
 
   Ваше письмо лежит у меня в кармане. Я его часто вынимаю и перечитываю. Ведь оно у меня единственное. Я даю Вам слово (слово у меня было нечестное, все равно поверьте, я теперь не совру), что Ваша кровь и кровь Семена Афанасьевича, которую я когда-то из вас выпил, меня спасла и даром не пропадет.
   Ваш Виктор Якушев.
 
   В конверте была еще фотографическая карточка: Виктор сидел в больничном халате, опираясь на спинку кровати. Видимо, в госпитале. Он почти не изменился, а читая письмо, я слышала его голос, глубокий и чистый. Я могла подолгу не вспоминать Якушева, но, прочитав письмо, поняла: ничто не умирает в нашей душе, только утихает или дремлет, все живо – боль, тоска, любовь. Сколько горечи принес этот человек и как хотелось бы верить тому, что он пишет сейчас! Может, горечь тогда исчезла бы, растаяла. Что случилось с ним в жизни? Что подсказало эти строки?
   Я не слышала, как отворилась дверь, и очнулась, только когда надо мной раздался голос Велехова:
   – Что с вами? Похоронная?
   Я протянула ему письмо.
   – Он был у вас в детдоме? А про что он пишет? Какое письмо вы ему написали?
   Велехов спрашивал жадно, нетерпеливо. Нелегко мне было ворошить это вслух, но я стала рассказывать. Как пришел в наш дом мальчишка, которого я сразу полюбила. Как отпросился к больной тетке, ему поверили и отпустили, а он пошел просить милостыню. Потом стали пропадать книги в библиотеке. «Это не я!» – сказал он, и снова мы поверили. Мы поверили, что он спас ребенка из горящего дома, все поверили – и радовались, и гордились им. И все-все оказалось неправдой. А потом… дни, когда он исчез. Мы искали, мучились, не знали, что думать… А он тем временем сидел в милиции, потому что пытался заложить часы моего отца, – я просила отдать их в починку. Они спешили… Или отставали, не помню… И вот после этого я написала ему письмо – одно-единственное. Видишь, он хранит его до сих пор…
   – А что вы ему писали?
   – Что больше верить не могу.
   – Засудили его?
   – Нет. Семен Афанасьевич сказал в милиции, что он ему часы подарил. Его отпустили.
   – Та-ак… А теперь он и вправду честный?
   – Не знаю.
   – Как – не знаете? Смотрите, как пишет.
   – Он всегда хорошо говорил. Всегда находил такие слова, что и не хочешь, а поверишь. Может, и сейчас поискал – и нашел… такие слова.
   – Не верите, значит?
   – Не знаю. Очень хочу верить. Но не знаю.
   – Эх, как погляжу я… Трудное это ваше дело…
   – Знаешь, – говорю я, – как-то я слышала разговор Антона Семеновича… Макаренко… с одним его другом. Антон Семенович говорил: «Воспитывать легко». А тот ему: «Нет, трудно», Антон Семенович опять: «Нет, легко. С одним только условием». – «Какое условие?» – «Этому надо отдать всю жизнь»…
   Сощурив единственный глаз, Велехов смотрит в окно.
   – Всю жизнь… – повторяет он. – Не велика ли цена за нашего брата?
* * *
   – Андрей Николаевич, – сказал он как-то, – вы у Семена Афанасьевича в колонии были потому, что сирота, или…
   – Нет, я беспризорный был. Промышлял.
   – И по какой же части?
   – Карманник.
   Велехов оживился, глаз его заблестел. Улыбаясь, он сказал:
   – Говорят, кто этим заражен – нипочем не избавится, это уж навек.
   – Так вот я же избавился.
   – А сумели бы сейчас?
   – Зачем?
   – Ну, попробовать! Покажите, а? Для интереса!
   – Не интересно! – холодно ответил Андрей.
   В другой раз Велехов спросил:
   – Помните, тогда… С Зикуновым… Как вы знали, что он не все вещи принес? Выследили?
   – Нет, не выслеживал. Просто был уверен. Я таких, как он и как ты, очень хорошо знаю.
   – Эй, потише! Меня с этой падалью не равняйте!
   – А почему, собственно?
   – Я маленьких в подъезды не заманивал, не разувал, не раздевал. Я у голодных барахло не выменивал… Я…
   – Да, да, знаю. Ты только вместо себя Лепко в тюрьму сплавил. А так – парень хоть куда! Почему тебе удивительно, что я Зикунова понял? – спокойно продолжает Андрей. – Я и тебя с первого взгляда понял: помнишь, спросил, не знаешь ли ты чего про часовую мастерскую? Но тут я свалял дурака. Не спрашивать тебя надо было, а вывести на чистую воду. А я только зря спугнул. Может, был бы Лепко с нами. А вот ты бы где был?
   …Как только Андрей приходит на Незаметную, Велехов оказывается рядом.
   – О чем он с тобой? – спрашиваю я.
   – О Семене Афанасьевиче. Расспрашивает, какой он. О Макаренко – правда ли то, что написано в книге? О Короле, о Жукове – обо всех. Я… – Андрей на минуту запнулся, но взгляд его прям. – Я рассказал ему, как Колышкин проиграл мне себя. И как Семен Афанасьевич отдал мне двести рублей.
   – По-твоему, это… дойдет до него?
   Андрей коротко усмехается, отвечает спокойно:
   – Ему полезно пораскинуть мозгами. Так что, если заставить его лишний раз призадуматься… это стоит свеч, по-моему.
* * *
   – Посмотрите, кого я вам привела! Узнаете, Галина Константиновна?
   Тонин голос звучит торжествующе, а в глазах – испуг. И еще что-то – предостережение? Просьба? Не могу уловить, но с ними – с Тоней и этой женщиной – вошла в комнату какая-то еще неясная мне тревога.
   – Здравствуйте, – неуверенно говорю я.
   Я узнаю ее не сразу, но все же узнаю: это она села к нам в теплушку осенней ночью, памятной ночью сорок первого года.
   С нею было двое ребят. Маленького я потом держала на руках – тяжелого, неживого.
   На ней широкая темная юбка, старая, полинялая. На локтях ватника большие заплаты. Лицо ее с тех пор еще похудело глаза глубоко запали, и еще тоньше стали губы. Только сейчас они не кажутся мне злыми, они горько сжаты. Серые губы на сером лице.
   Женщина смотрит исподлобья, угрожающе и просительно, с мольбой и надеждой. Чем я могу ей помочь? Что могу сделать для нее? Но прежде чем я успеваю произнести хоть слово, Тоня с лихорадочной поспешностью говорит:
   – Она нас искала. Ей наш адрес дали. Она про Колю не знала. Не знала, что он у нас.
   – Ведите… Покажите… Скорее! – глухо говорит женщина.
   Встречаюсь с Тоней глазами. Нам нельзя даже словом перемолвиться. Надо сразу решиться. Решиться накрепко, намертво. Вправе ли я? Никто мне сейчас этого не скажет.
   Мы спускаемся по лестнице, идем по двору. Вон через улицу стоит дом, где сейчас, наверно, уже просыпаются от дневного сна малыши. Быстро, одна за другой, у меня в мыслях мелькают страшные, незабытые картины того дня. Мертвый мальчик. Истошный крик матери: «То-онечка, доченька моя!» Ее увели тогда, безумную. Она даже не обернулась. Она ничего не спросила о сыне. Она не знала, что его уже нет. Из того, что, она сейчас говорит, я понимаю: она была в больнице. Когда вернулась память, стала наводить справки о нашем доме. С трудом ей удалось найти нас. Перед этим она была еще в двух детских домах, но сразу уходила, ни о чем не спросив, потому что помнила – даже не меня, а мой голос.
   – В одном доме директором мужик. Я сразу ушла. В другом – баба, да я с ней говорить не стала. Слышу – не ты. Лица-то я твоего не помню. Ночь тогда была. А с утра… сразу завыло… А голос помню. Помню, как ты мне сказала, чтоб я с Тоней потише была, а я…
   Она умолкает на полуслове.
   Мы входим в дом. Из спальни слышны голоса детей и над ними голос Валентины Степановны:
   – А ну, баловник, давай свои чулки, ты зачем их прячешь?
   – Разденьтесь, – сказала я.
   Женщина поглядела, не понимая. Она застыла, вся обратилась в слух.
   – Разденьтесь. Надо раздеться… – повторила я.
   Неживыми руками она развязала платок, расстегнула ватник – так стал бы раздеваться манекен. Я открыла дверь в комнату. Женщина все еще стояла в сенях, не смея шелохнуться. Я взяла ее за руку и потянула за собой. Она остановилась на пороге, оглядела комнату. Коля, тот лопоухий мальчик, который так походил на ее сына, сидел в кровати и старательно застегивал рубашонку. Он не Коля, он Котя, может быть даже Константин, но с этой минуты он стал Колей. Он сморщил нос, высунул кончик языка и, только когда я окликнула, поднял глаза.
   Я подошла и взяла его на руки. Женщина медленно, словно не своей волей, под гипнозом, приближалась к нам.
   – Этот? – спросила она, не сводя с него глаз.
   – Этот, – отвечала я, не глядя на Тоню.
   Женщина выхватила у меня ребенка. Я думала, он испугается, заплачет, но ее движения, хоть и порывистые, были мягки и осторожны. Она подняла рубашонку, поглядела на спину, потом стянула чулок с левой ноги малыша.
   – Ноготок был черный на большом пальце, – бормотала она.
   – Скажите, скажите, что ноготь слез, – торопливо зашептала Тоня. – Скажите, ну скажите, что нарыв был и ноготь слез.
   Я молчала. Женщина окинула нас быстрым, недоверчивым взглядом, потом снова оглядела парнишку с головы до ног. Она прикасалась к нему торопливо и бережно, исступленно и, однако, по-хозяйски.
   – Ушки, на ушки посмотрите, – сказала Тоня.
   Женщина не подняла головы, а я положила руку на Тонины губы. Мы должны молчать сейчас. Мы уже сказали то, чего, наверно, не должны были говорить, и сейчас надо молчать… Если она захочет, она поверит. Всеми силами души я хотела, чтобы она поверила.
   Поверь, мысленно уговаривала я, поверь. У него никого нет. И у тебя – никого. Он один на свете. И ты одна. Поверь… поверь… поверь…
   Коля смотрел на нее с любопытством, но доверчиво. Он покорно подчинился ее рукам и только все оглядывался на Тоню и улыбался ей. Женщина сажала его на колени, ставила перед собой, поворачивала то в одну, то в другую сторону. У Коли были круглые, широко расставленные глаза и большие, оттопыренные уши, совсем как у того…
   – Мама плачет! – сказала со своей кровати Соня. Она стояла, крепко держась руками за перекладину кровати. Лицо у нее после сна было румяное, через щеку легла красная полоска – след от подушки.
   Женщина вскинула на Соню глаза. Лицо ее было залито слезами.
   – Это от радости, – сказала Валентина Степановна. – Подумать, нашла сынишку! А мы думали, паренек этот – сирота.
   Женщина молчала. Так же молча она стала одевать Колю оправила рубашонку, натянула чулки, зашнуровала башмаки. Мы как завороженные смотрели на все это.
   – Сейчас отдашь? – спросила она, не поднимая глаз.
   Поверила!
   – Нет, сейчас нельзя, – сказала я. – Надо оформить. Бумаги там всякие…
   – Какие бумаги? Ведь сын – какие ж бумаги?
   Нет, не поверила.
   И тут я поняла, что натворила. Она начнет спрашивать, почему я ее не разыскивала. Она узнает, что ребенка привезли из Дальнегорска. Что он с нами не с тех пор, не с того дня. Что это не он. Она будет спрашивать, а я должна буду отвечать. Поделом мне. Да разве такими вещами шутят? Но я же не шутила, я хотела ей хорошего. Я хотела, чтоб у нее в руках снова был живой ребенок. Но ведь того уже нету, нету… Зачем ей чужой ребенок? Чужой? Но вот он сидит у нее на коленях, и ему хорошо, и ей сейчас хорошо, хоть слезы текут и текут по ее лицу. Однако это не освобождает меня. Я должна буду ответить на все, о чем она захочет узнать…
   Но она ни о чем не спрашивает. Она говорит:
   – Выправь там бумаги сама. Я здесь останусь. И переночую здесь.
   Весь следующий день я занимаюсь Колиными бумагами.
   – Тут что-то не так, – говорят мне в районо. – Что-то вы темните, Галина Константиновна. Вы никогда не говорили, что знаете этого ребенка. Он записан круглым сиротой. Почему сиротой, если вы знали, что мать жива? Что ж из того, что лишилась ума, вы же знали, что она жива? Непохожее на вас легкомыслие, Галина Константиновна. Не узнать, куда отправили мать ребенка!
   Я упрямо стою на своем, со мной опять и опять спорят. Я соглашаюсь, что поступила легкомысленно, но сейчас хочу исправить свою ошибку, и зачем так много говорить, если все просто: мать нашла своего ребенка…
   – А вы можете поручиться, что это мать? Я запрошу Дальнегорск, откуда к ним попал этот малыш.
   Вот этого я и боялась больше всего. Этого я допустить не могу.
   – Мать должна уехать. Она не может ждать. И подумайте, чего мы добьемся? Зароним ей в душу недоверие? Она начнет сомневаться… Этого вы хотите?
   Я жду. Вздохнув, инспектор по опеке говорит:
   – Что-то неясно тут. Но если вы ручаетесь…
   – Ручаюсь!
   Я очень хочу, чтобы Коля и его мать уехали скорее. Ребята все понимают. И молчат. Ни одного вопроса. А вдруг с чьих-то губ сорвется неосторожное слово? Что тогда делать? Она никого ни о чем не спрашивает. Она неотступно при Коле. Весь день. Всю ночь. И еще день. И еще ночь.
   – Ты за ним ходила, я знаю, – говорит она Тоне. – Погоди, приживусь на новом месте – подарочек тебе пришлю.
   Тоня отворачивается:
   – Не надо мне подарочка…
   Наутро уходит поезд в Новосибирск, она едет туда, к какой-то дальней родне. Тони, ее Тони больше нет. Муж погиб у нее на, глазах, на него рухнула горящая кровля их дома. Это было в первый день войны, на окраине Минска.
   Она закутывает Колю в теплое одеяло. За спиной у нее мешок с хлебом и Колиными пожитками. Я хочу, чтоб ее проводили, чтоб кто-нибудь понес мальчика. Она мотает головой:
   – Сама.
   Она не выпускает его из рук. Ступка запрягает Милку. Они садятся в сани. Ступка их и посадит, когда придет поезд. Вот он взял в руки вожжи, вот сани тронулись. Мы с Тоней стоим у окна и смотрим вслед, как преступники. Многим мы были связаны – общим горем, общим счастьем, слезами, любовью… Но никогда еще не связывала нас общая ложь…
   Тоня отыскивает мою руку и сжимает ее.
   – Поверила? – спрашивает она.
   Я молчу. Я не знаю.
* * *
   На пороге стоит военный. На вид ему лет тридцать. Лицо привлекает удивительной смесью юношеского и взрослого. Конечно, он еще совсем молод. Но почему такие глубокие складки по обеим сторонам рта? Очень молодые глаза. А в волосах седина. Кто он такой? Почему мне кажется, что я его знаю? И вдруг он улыбается.
   – Жуков! – кричу я. – Саня! Это ты!
   – Это я! Не сомневайтесь, Галина Константиновна! Паспорта нет, но могу показать удостоверение личности. Показать?
   – Ты к нам надолго? Ты в отпуск? Владимира Михайловича уже видел?
   Саня не знает, на какой вопрос раньше отвечать. Я никак не могу поверить, что это он стоит передо мной. Но чего сейчас не бывает! Окликнул же меня в полутемном вагоне Владимир Михайлович! В другой раз отворилась дверь, и вошел Андрей. И настанет такой день – отворится дверь, и войдет Семен.
   Владимир Михайлович знал, что Жуков будет здесь проездом. Он был в командировке на военном уральском заводе и теперь возвращался в часть. Он мог провести у нас двое суток – как это казалось много и как мало после девяти лет разлуки! Владимир Михайлович хотел сделать мне сюрприз удивить неожиданностью – жаль! Как хорошо ждать счастья думать: вот еще день прошел, еще, а завтра… Это завтра наступило внезапно – но все равно, и так хорошо! Мне казалось – никогда я не знала ни усталости, ни горя. Я открыла дверь и крикнула кому-то, кто мелькнул на нижних ступеньках лестницы:
   – Ребята, Саня Жуков приехал!
   Через минуту отворились двери, из столовой, из спален – отовсюду бежали ребята. Саня был удивлен и тронут – он не думал, что о нем знают нынешние, никогда не жившие в Березовой Поляне. Но ребята знали: Владимир Михайлович рассказал о каждом. Он оставался в Березовой после нас и бережно помнит всех. Он и о людях далекой древности умеет рассказать так, словно был с ними запросто знаком. А уж с теми, кого любит, он никогда не расстается – они, находясь за тысячи верст от него, все равно с ним. И после его рассказов всегда кажется, будто ты и сам знаешь всех, кто ему дорог. Поэтому для наших нынешних ребят имена Жукова, Стекловых, Пети Кизимова не чужие.
   Мы с Саней спустились в столовую, куда тотчас же сбежались все остальные. Невольно я отыскала глазами Женю и опять подумала о том, что пришло мне в голову еще тогда, в первую встречу с ним, и потом думалось не раз: как они похожи! Некрасивые, неправильные лица, привлекающие чудесным слиянием ума и доброты, воли и энергии.
   – А за что у вас орден? – спросил Борщик, пробравшись поближе к Сане.
   – За нетерпение. Первый бросился в атаку, но ты не думай, что от храбрости, просто терпенье лопнуло, не мог ждать. Не мог, и все тут!
   Борщику не нравится такое объяснение, ему бы хотелось какого-нибудь настоящего героического поступка – чего-нибудь такого… необыкновенного! «Терпенье лопнуло» – разве это подвиг? Но ребята смеются и обступают Жукова еще теснее.
   Когда-то он сам принимал гостей в нашем доме. Он хорошо это делал! Сейчас ребята ведут по дому его, нашего гостя, показывают газету, спальни, мастерские. Потом Наташа говорит:
   – А хотите посмотреть маленьких?
   Вот этого бы не надо! Но Саня накидывает шинель, Наташа – пальтишко, и они идут через двор, пересекают улицу, входят в дом. Я люблю водить гостей к малышам, но тут я не могу. Я не спросила, нашел ли Саня жену и дочку. Ведь если бы он что-нибудь узнал, он, едва переступив порог, сказал бы: «Нашел!» И я сразу поняла бы, о чем он говорит. А он словом не обмолвился, значит, вестей нет. И поэтому я не хочу видеть, как он будет смотреть на чужих ребятишек. Я стою у окна и жду, когда они с Наташей снова выйдут на крыльцо. Мне кажется, они не идут очень долго. Уж конечно, Валентина Степановна должна про каждого рассказать. Она непременно доложит, как мы не отдали Павлика. Заставит послушать, как поет Алеша. И, конечно, она расскажет, как мы нашли Катенькиного отца. И, конечно, Саня не захочет ее обидеть и будет все слушать. Слушать и думать о своем…
   Вечером на Закатной улице мы сидим за столом. Андрей смотрит на Саню настороженно – так приглядываются друг к другу незнакомые мальчишки: кто ты таков?
   А Саня будто видел его только вчера. Они ровесники, но Жуков выглядит гораздо старше. У него тяжелые, усталые веки, и седина, и горькая складка у губ. На лице Андрея пережитое не оставило следов – оно почти юношески чистое, только холодноватое точно высечено из камня.
   Глядя на Лену, Саня говорит то же, что сказал Андрей, впервые придя сюда:
   – Вот только по Леночке и видишь, сколько воды утекло.
   Он пристально смотрит на Антошу. Я знаю, он ищет сходства, хочет найти черты другого малыша… Случается, я и сама ищу их… Но Антоша совсем другой… Только глаза такие же черные и круглые, как были у Костика.