Страница:
Почему я поняла: что-то случилось? Я еще ничего не знала. В отлучке Велехова ничего странного не было, Лиза могла через минуту отворить дверь и войти, но мне чудилось неладное. На дворе было уже темно, редкие фонари раскачивал ветер. Я бежала к школе, хотя совсем не была уверена, что Велехов там. Сзади загудела машина, я шарахнулась в сторону и услышала рядом, в подворотне, голос Велехова:
– Спасибо, выручила.
– Дурак, – со спокойным презрением сказала Лиза – разве я тебя выручала? Я для Галины Константиновны. А на тебя я плевать хотела, если хочешь знать.
Я не стала спрашивать, что они тут делают и как очутились в этой подворотне. Я просто сказала:
– Пойдемте.
– Погодите, – сказала Лиза, – лучше переждать. За нами бежали.
– Пускай догоняют, – ответила я. – Идемте. И рассказывайте…
Перед концом занятий в школу заглянул паренек, недавно перешедший в ремесленное. Он получил свою первую зарплату и сказал, что будет обмывать получку. И пригласил Велехова прийти к ним в общежитие к пяти часам. Лиза, слышавшая этот разговор, сказала Велехову, чтоб он не ходил. Разумеется, он ответил: «А ты мне кто – нянька? Топай-ка подобру-поздорову». Отпросился у Петра Алексеевича и ушел. Лизе стало не по себе. И не зря. Мы знали: недавно в ремесленном была пьянка, и кончилась она поножовщиной. Двое ребят попали под суд.
Недолго спустя Лиза, уже никому не сказавшись, побежала в общежитие. Она пришла вовремя. В углу большой, коек на тридцать, комнаты выпивали ребята. Следом за Лизой вошла воспитательница, и Лиза, мигом оглядев комнату, потушила свет («Чтоб нашего дурака не узнали»). Ребята кинулись к дверям, воспитательница протянула руку к выключателю. Лиза ударила ее по руке и до тех пор не давала зажечь свет, пока не осталась одна. Потом тоже кинулась к двери, но, когда бежала по коридору, кто-то преградил ей путь, толкнул; она упала, ее ударили пряжкой от ремня, она вскочила, снова бросилась бежать, вдогонку ей крикнули: «Детдомовская! Все равно найдем».
Велехов молчал. Лиза рассказывала с запинкой, через силу. Я не помогала ей вопросами. Про себя я старалась понять: что же будет дальше? Велехов получил два года условно за воровство. То, что произошло сейчас, – какая это статья – хулиганство? Значит ли это, что условное осуждение превратится в настоящее? Что будет с Лизой? С нашим домом? Я шла, сжав зубы, и думала обо всем этом и вдруг услышала голос Велехова:
– Простите, Галина Константиновна…
Таких слов я от него еще не слыхивала. Даже после суда он ничем не показал, что испуган, обрадован или благодарен. Он не подошел тогда к Ире и ничего не сказал ей. Я остановилась и посмотрела на него. Лицо его было спокойно, и голос звучал чуть ли не развязно, когда он повторил:
– Простите.
С трудом я заставила себя ответить:
– О чем мне с тобой разговаривать? Как простить? Самые лучшие мальчики из нашего дома на фронте. Вот сегодня я писала им и не знала, живым я пишу или убитым. Они под огнем… А ты обмываешь чью-то там получку! О чем мне говорить с тобой, подумай сам!
Директор был со мной сух и неприязнен:
– У нас и своего хулиганья довольно, еще не хватает, чтоб на подмогу ваши явились. Я вообще думаю, что это влияние Велехова и его малины.
Нового я ничего не узнала и на обратном пути оставила записку в райкоме партии – просила меня принять. Что же я скажу? О чем буду просить? Просить не о чем. Надо объяснить, что мне с работой не справиться. Лучше не думать о Семене, о том, что сказал бы он. Все просто: я срываюсь ежечасно, дом надо передать в другие руки, более опытные и сильные. Я не уйду, я останусь воспитательницей, но вести дом не могу… Тут в дверь постучала Валентина Степановна:
– Галина Константиновна, тут пришли, вас в райком партии вызывают на заседание.
Я взглянула на часы: ошибки не было – одиннадцать. Какое там заседание на ночь глядя? И что это – ответ на мою записку или просто все уже известно? Ну, скорее, скорее. Что надо взять с собой? Какие-нибудь документы? Но какие документы помогут?
Я долго стряхивала снег с валенок и рукавиц под любопытным взглядом молоденькой секретарши. На, улице валил густой, непроглядный снег, он залепил глаза и пополам с ветром почти лишил дыхания. Собирая силы и мысли, я постояла немного у дверей секретаря райкома, потом отворила их. В комнате было полно народу.
– Здравствуйте, товарищ Карабанова! – сказал человек сидевший на председательском месте. Видимо, это и был Соколов, секретарь райкома партии. – Садитесь, пожалуйста.
Кто-то пододвинул мне стул. Я молча села. У Соколова было продолговатое сухое лицо с глубоко запавшими глазами. Большие, светлые, они смотрели спокойно, холодновато.
Все глядели на меня, я это знала, хоть и боялась поднять глаза. Чуть погодя Соколов сказал:
– Есть такое мнение, что ваш детдом надо выселить из города. Говорят, много хлопот причиняете. Уж и суд был. Предлагают село Воробьевку.
Я подняла глаза:
– Это что, уже решено?
– Да нет, хотим вас послушать.
– Что ж, решайте, вам виднее. И, наверно, это будет справедливо. Только разве это правильно – судить о людях, которых вы даже никогда не видели. У нас была только одна товарищ Корыгина. Она призвана судить, а она одна вникла в наши нужды, в нашу жизнь. Она поняла, что принять десяток ребят из режимного дома не так легко. Вот у меня письмо от нашего воспитанника. Он был самый первый карманник в Ленинграде, а сейчас он на фронте. А вот Митя Королев… Он учился в медицинском институте, когда началась война…
Зачем я все это говорю? – подумала я, вынимая из сумки письма, которые всегда носила с собой, и не зная, на каком остановиться, и вдруг в ужасе соображая, что это кощунство – принести сюда эти письма, обращенные ко мне, ко мне одной. Зачем их тут будут читать? Да еще посмеются, пожалуй: «Вот чем решила взять!» Может, сказать про то, как ожидаешь часами в райторге, в райсовете? Нет, не буду я про это говорить. Еще расплачусь, пожалуй, сраму не оберешься. Пускай выселяют, все равно… Я умолкла так же внезапно, как и заговорила. Наступила короткая тишина. Потом Соколов сказал:
– Кто хочет слова? – И, перегнувшись через стол, попросил вполголоса: – Можно взглянуть на письма?
Я протянула ему всю пачку. Первой взяла слово Корыгина:
– Я не понимаю смысла такой меры. Безобразничали на рынке? Поснимали заборы? Так неужто для них тридцать километров – помеха? Или нас больше устраивает, чтоб заборы снимали у колхозников, чем у городских?
Потом выступал директор ремесленного училища. Я плохо слушала, до меня доносились только отрывочные слова – «изоляция», «дурной пример», «хулиганствующий элемент».
– Вы кончили? – спросил Соколов и, передавая мне письма, сказал: – Славные письма… Счастливый вы человек… Кто еще хочет слова?
Слово взял Буланов. Я приготовилась к самому худшему.
– Товарищи, – сказал он, – надо посмотреть самокритично. Все, что здесь говорил предыдущий товарищ относительно неблаговидного поведения воспитанников детдома, совершенно верно, и об этом не надо забывать. Но, с другой стороны, товарищи, общественность Заозерска недостаточно уделяла внимания… Конечно, райсовет позаботился о помещении, о том, чтобы достойно встретить, но если взять с другой стороны – встретить еще не значит…
Что долго рассказывать – Буланов был против того, чтобы выселять нас в село Воробьевку. Я слушала его, не умея скрыть изумления. Покосилась на Соколова и встретилась с ним взглядом, – его глаза смеялись. Ну, подумала я, век живи, век учись…
– Я согласен с товарищем Булановым, – сказал Соколов, – выселение – мера странная и бессмысленная. Надо помочь детскому дому, вот тогда безобразий не будет. Ведь вы в Заозерске не первый день, – сказал он мне, – почему вы не пришли раньше? Познакомьтесь, вот хозяин цементного завода, вот директор завода металлоизделий, вот руководитель подковного и гвоздильного – разве они вам не помощники? Как тебе кажется, Федотов, чем бы ты мог помочь детдому?
– Гм… Наше дело какое? Мы можем стекла подкинуть…
– Ну, а ты?
– Подумаем… – осторожно заметил директор цементного.
– Напишите-ка докладную, все, что вам нужно, и представьте, – сказал мне Соколов. – И ты, – повернулся он к хозяину райторга, – ты тоже знай свое дело и снабжай постоянно, а не из-под палки. У вас сейчас есть овощи. Ты дал детскому дому овощей?
– Дадим! – бодро сказал директор райторга. – Завтра же дадим.
– Вот видите, какие все добрые и как готовы помочь вам, – сказал Соколов с той же спрятанной в глазах усмешкой. – Вы небось думаете: сам хорош! А раньше где был? Так ведь под лежачий камень вода не течет.
– Гнилые овощи? – переспросил он. – Эко дело! А где возьму вам хорошие? И чего вы так носитесь с вашими правонарушителями? Может, им больше всех нужно, может в городе нет других детских учреждений? Постойте, постойте куда вы звоните?
– В райком, Соколову.
– Зачем вам звонить Соколову, как будто нельзя договориться между собой. Чего вы хотите?
– Хочу получить овощи.
– Так я же выписал вам!
– Я не могу кормить ребят гнилыми овощами. Не могу и не буду. Распорядитесь, чтоб нам дали хороших.
Его фамилия была Косоуров. Он был высокий и тощий, как телеграфный столб. Он посмотрел на меня внимательно и вдруг сказал, вздохнув:
– На складах есть одеяла. Могу дать вам двадцать штук.
– Очень хорошо, но это не отменяет овощей.
– Вот как вы стали разговаривать!
– Да, вот так. И очень жалею, что не додумалась до этого раньше.
За дверью меня ждали Женя и Костя. По их лицам я поняла, что они все слышали.
За стеклом к директору завода металлоизделий я решила пойти сама. Пошлешь ребят – опять подсунут что-нибудь не то. Я сказала себе: без стекла не вернусь! Надо было застеклить крайнюю комнату в нижнем этаже. Это означало – еще одно помещение для мастерских. Мы понимали: сидеть шее у райсовета больше нельзя, да и стыдно – сами с руками! Дело близилось к весне, и надо было хлопотать об участке для огорода. Значит, нужны лопаты, грабли – все это надо делать самим. О дровах на будущее тоже надо позаботиться загодя, надо выхлопотать лесную делянку и самим заготовить топливо, – значит, нужны топоры и пилы. Нет, без стекла не вернусь. А в случае чего скажу: Соколов. Удивительное дело, как хороший человек становится пугалом.
Да, в случае чего подниму телефонную трубку. Рука в варежке мысленно уже тянулась к телефону, и я слышала свой голос – спокойный, злорадный:
«Извините за беспокойство, Всеволод Алексеевич, но вы сами просили звонить. Да, да. Стекла не дают. Что ж такого, что обещали, – не дают, и все. Обычная картина. Передать трубку директору? Пожалуйста! Вас к телефону, товарищ Федотов».
Вот так и скажу. А он там как хочет. Судя по тому, как на меня оглядывались прохожие, я поняла, что думаю вслух. Со мной так бывало, я знаю.
– Товарищ Федотов еще занят, – сказала секретарша.
– Отлично. Я подожду. Но прошу доложить: Украинский детдом.
Когда я вошла, директор медленно поднялся мне навстречу. Блеснула улыбка. Я знала эту улыбку – откуда я ее знала? Ах, да: легкость, изящество! Да, это он. Он протянул мне левую руку и сказал:
– Ближе к сердцу!
Правый рукав гимнастерки был заправлен под ремень. Мне надо было достать стекло, и поэтому я сказала:
– Для нашей мастерской необходимо…
– А мы ведь с вами знакомы, – сказал он.
– Да, да, – ответила я.
– Я вас еще раз видел у Соколова.
У Соколова? Я не помнила. Я ничего не помнила, кроме лица Соколова и его голоса.
Мы должны говорить о стекле, и мы будем сейчас говорить о стекле. Но он не расположен был говорить о стекле. Он говорил:
– Да, я заметил, вы тогда ничего не видели… В первый-то раз, в райсовете, вы шумели, кричали. А тут сидели такая тихая, безответная. А когда человек не орет, не жалуется, его куда жальче.
– Жалость – это хорошо, – ответила я сухо, – хотя Горький считал, что жалость унижает человека.
И что это я ему нотацию читаю? Ближе к стеклу!
– Горький плохо знал женщин, – сказал он, стряхивая пепел левой рукой. – Женщина любит, когда ее жалеют. Это, между прочим, подчеркивал Толстой.
– А я не женщина, я директор детского дома. И я пришла…
– Да, да, – ответил он. – Я понимаю, вы пришли по делу.
– Наши мастерские, – начала я объяснять, – чрезвычайно нуждаются в том…
– Что же вы стоите? – сказал он. – Садитесь.
Ближе к стеклу! – твердо решила я.
– Наши мастерские… – услышала я свой деревянный голос.
– Есть в лицах людей, – продолжал он, – что-то почти летящее… Не знаю, ясно ли я говорю?
– Мы нуждаемся в стекле, потому что…
– Чисто женская манера по десять раз повторять одно то же, – произнес он. – Ведь я уже сказал на том совещании, где ваш детдом хотели выселять, – стекло дам. Дам стекло ясно?.. Так вот, я люблю лица, которые о себе ничего не знают. Самозабвенные лица. Есть такие, сразу видно, думают: сейчас я улыбнусь, мне идет, когда я улыбаюсь. Или: надо быть сдержанным, сейчас я изображу на лице, что я сдержанный или там волевой. Надо прямо сказать: в вас этого нет. Вот что я ценю. И в женщине, и вообще в человеке.
– Стекла мне надо довольно много, – сказала я. – На три окна, а хорошо бы и про запас. Стекло-то бьется, ведь дети…
– Да, да, – ответил он, – я люблю, знаете, эту простоту в людях, когда…
И вдруг я поняла, что он даст мне стекло. В самом деле даст. Сколько я попрошу, столько и даст.
– Лучше бы на пять окон, – сказала я.
– Идет! – легко согласился Федотов.
Нет, этого не может быть! На пять окон!
Впервые за много месяцев я почувствовала свое могущество. В этот редкий час я могла застеклить целый дом в два, нет, в три этажа! Я могла…
– Я сразу понял, что вы с Украины. Говорок такой. Наш, особый.
– А вы тоже?
– А как же! Киевлянин. С Подола!
Он протянул мне бумажку с крупной размашистой подписью. Я схватила ее, поспешно сложила вчетверо и спрятала в сумочку.
– Где получать? У вас на складе? Или где?
– На складе. А говорите вы неграмотно: три окна, пять окон. Окно окну рознь. Хорошо, я проходил по Незаметной, знаю ваши окна, рассчитал. А в Киеве я люблю каштаны. И Владимирскую горку. Вы гуляли когда-нибудь по Владимирской горке? Нет, вы сидели там на лавочке? И глядели – Днепр? Тишина какая, а? Покой, а?
– Спасибо вам большое за стекло! – сказала я.
– Да ну вас, – ответил он.
И мы оба засмеялись.
– Заходите, если что. Поможем. Народ у нас отзывчивый.
О, я зайду! Я люблю, когда дают стекло на пять окон. Когда я вышла из заводоуправления, мне почему-то захотелось обернуться. И я обернулась и посмотрела наверх. Он стоял у окна.
Большой души человек, подумала я. Не надо врать себе, нехорошо. Я думаю сейчас про другое. Я думаю про то, что, оказывается, бывают случаи, когда я могу быть даже сильнее Семена. Он, наверно, не получил бы сегодня стекла на пять окон. Я шла, и под моими валенками весело скрипел снег.
– А все-таки он тогда прошел без очереди, и это нехорошо! – сказала я снегу и бодро зашагала домой, прижимая к себе сумочку, в которой лежало разрешение на стекло. Этой бумажки никто у меня не отнимет. Она моя. Мое стекло. Стекло для нашего дома. Да здравствует легкость! Да здравствует изящество! – подумала я, глядя на задранные носки своих валенок.
II
– Спасибо, выручила.
– Дурак, – со спокойным презрением сказала Лиза – разве я тебя выручала? Я для Галины Константиновны. А на тебя я плевать хотела, если хочешь знать.
Я не стала спрашивать, что они тут делают и как очутились в этой подворотне. Я просто сказала:
– Пойдемте.
– Погодите, – сказала Лиза, – лучше переждать. За нами бежали.
– Пускай догоняют, – ответила я. – Идемте. И рассказывайте…
Перед концом занятий в школу заглянул паренек, недавно перешедший в ремесленное. Он получил свою первую зарплату и сказал, что будет обмывать получку. И пригласил Велехова прийти к ним в общежитие к пяти часам. Лиза, слышавшая этот разговор, сказала Велехову, чтоб он не ходил. Разумеется, он ответил: «А ты мне кто – нянька? Топай-ка подобру-поздорову». Отпросился у Петра Алексеевича и ушел. Лизе стало не по себе. И не зря. Мы знали: недавно в ремесленном была пьянка, и кончилась она поножовщиной. Двое ребят попали под суд.
Недолго спустя Лиза, уже никому не сказавшись, побежала в общежитие. Она пришла вовремя. В углу большой, коек на тридцать, комнаты выпивали ребята. Следом за Лизой вошла воспитательница, и Лиза, мигом оглядев комнату, потушила свет («Чтоб нашего дурака не узнали»). Ребята кинулись к дверям, воспитательница протянула руку к выключателю. Лиза ударила ее по руке и до тех пор не давала зажечь свет, пока не осталась одна. Потом тоже кинулась к двери, но, когда бежала по коридору, кто-то преградил ей путь, толкнул; она упала, ее ударили пряжкой от ремня, она вскочила, снова бросилась бежать, вдогонку ей крикнули: «Детдомовская! Все равно найдем».
Велехов молчал. Лиза рассказывала с запинкой, через силу. Я не помогала ей вопросами. Про себя я старалась понять: что же будет дальше? Велехов получил два года условно за воровство. То, что произошло сейчас, – какая это статья – хулиганство? Значит ли это, что условное осуждение превратится в настоящее? Что будет с Лизой? С нашим домом? Я шла, сжав зубы, и думала обо всем этом и вдруг услышала голос Велехова:
– Простите, Галина Константиновна…
Таких слов я от него еще не слыхивала. Даже после суда он ничем не показал, что испуган, обрадован или благодарен. Он не подошел тогда к Ире и ничего не сказал ей. Я остановилась и посмотрела на него. Лицо его было спокойно, и голос звучал чуть ли не развязно, когда он повторил:
– Простите.
С трудом я заставила себя ответить:
– О чем мне с тобой разговаривать? Как простить? Самые лучшие мальчики из нашего дома на фронте. Вот сегодня я писала им и не знала, живым я пишу или убитым. Они под огнем… А ты обмываешь чью-то там получку! О чем мне говорить с тобой, подумай сам!
* * *
Муся ушла на дежурство, в госпиталь, дети спали. Был одиннадцатый час, когда я вернулась домой. Есть я не стала, а сразу легла, не раздеваясь, на койку. Я лежала и думала о том, что еще нужно сделать. Я уже повидалась с директором ремесленного училища. Он показал мне найденную под кроватью финку – сомнений быть не могло, финка велеховская, на рукоятке буквы Л. и В.Директор был со мной сух и неприязнен:
– У нас и своего хулиганья довольно, еще не хватает, чтоб на подмогу ваши явились. Я вообще думаю, что это влияние Велехова и его малины.
Нового я ничего не узнала и на обратном пути оставила записку в райкоме партии – просила меня принять. Что же я скажу? О чем буду просить? Просить не о чем. Надо объяснить, что мне с работой не справиться. Лучше не думать о Семене, о том, что сказал бы он. Все просто: я срываюсь ежечасно, дом надо передать в другие руки, более опытные и сильные. Я не уйду, я останусь воспитательницей, но вести дом не могу… Тут в дверь постучала Валентина Степановна:
– Галина Константиновна, тут пришли, вас в райком партии вызывают на заседание.
Я взглянула на часы: ошибки не было – одиннадцать. Какое там заседание на ночь глядя? И что это – ответ на мою записку или просто все уже известно? Ну, скорее, скорее. Что надо взять с собой? Какие-нибудь документы? Но какие документы помогут?
Я долго стряхивала снег с валенок и рукавиц под любопытным взглядом молоденькой секретарши. На, улице валил густой, непроглядный снег, он залепил глаза и пополам с ветром почти лишил дыхания. Собирая силы и мысли, я постояла немного у дверей секретаря райкома, потом отворила их. В комнате было полно народу.
– Здравствуйте, товарищ Карабанова! – сказал человек сидевший на председательском месте. Видимо, это и был Соколов, секретарь райкома партии. – Садитесь, пожалуйста.
Кто-то пододвинул мне стул. Я молча села. У Соколова было продолговатое сухое лицо с глубоко запавшими глазами. Большие, светлые, они смотрели спокойно, холодновато.
Все глядели на меня, я это знала, хоть и боялась поднять глаза. Чуть погодя Соколов сказал:
– Есть такое мнение, что ваш детдом надо выселить из города. Говорят, много хлопот причиняете. Уж и суд был. Предлагают село Воробьевку.
Я подняла глаза:
– Это что, уже решено?
– Да нет, хотим вас послушать.
– Что ж, решайте, вам виднее. И, наверно, это будет справедливо. Только разве это правильно – судить о людях, которых вы даже никогда не видели. У нас была только одна товарищ Корыгина. Она призвана судить, а она одна вникла в наши нужды, в нашу жизнь. Она поняла, что принять десяток ребят из режимного дома не так легко. Вот у меня письмо от нашего воспитанника. Он был самый первый карманник в Ленинграде, а сейчас он на фронте. А вот Митя Королев… Он учился в медицинском институте, когда началась война…
Зачем я все это говорю? – подумала я, вынимая из сумки письма, которые всегда носила с собой, и не зная, на каком остановиться, и вдруг в ужасе соображая, что это кощунство – принести сюда эти письма, обращенные ко мне, ко мне одной. Зачем их тут будут читать? Да еще посмеются, пожалуй: «Вот чем решила взять!» Может, сказать про то, как ожидаешь часами в райторге, в райсовете? Нет, не буду я про это говорить. Еще расплачусь, пожалуй, сраму не оберешься. Пускай выселяют, все равно… Я умолкла так же внезапно, как и заговорила. Наступила короткая тишина. Потом Соколов сказал:
– Кто хочет слова? – И, перегнувшись через стол, попросил вполголоса: – Можно взглянуть на письма?
Я протянула ему всю пачку. Первой взяла слово Корыгина:
– Я не понимаю смысла такой меры. Безобразничали на рынке? Поснимали заборы? Так неужто для них тридцать километров – помеха? Или нас больше устраивает, чтоб заборы снимали у колхозников, чем у городских?
Потом выступал директор ремесленного училища. Я плохо слушала, до меня доносились только отрывочные слова – «изоляция», «дурной пример», «хулиганствующий элемент».
– Вы кончили? – спросил Соколов и, передавая мне письма, сказал: – Славные письма… Счастливый вы человек… Кто еще хочет слова?
Слово взял Буланов. Я приготовилась к самому худшему.
– Товарищи, – сказал он, – надо посмотреть самокритично. Все, что здесь говорил предыдущий товарищ относительно неблаговидного поведения воспитанников детдома, совершенно верно, и об этом не надо забывать. Но, с другой стороны, товарищи, общественность Заозерска недостаточно уделяла внимания… Конечно, райсовет позаботился о помещении, о том, чтобы достойно встретить, но если взять с другой стороны – встретить еще не значит…
Что долго рассказывать – Буланов был против того, чтобы выселять нас в село Воробьевку. Я слушала его, не умея скрыть изумления. Покосилась на Соколова и встретилась с ним взглядом, – его глаза смеялись. Ну, подумала я, век живи, век учись…
– Я согласен с товарищем Булановым, – сказал Соколов, – выселение – мера странная и бессмысленная. Надо помочь детскому дому, вот тогда безобразий не будет. Ведь вы в Заозерске не первый день, – сказал он мне, – почему вы не пришли раньше? Познакомьтесь, вот хозяин цементного завода, вот директор завода металлоизделий, вот руководитель подковного и гвоздильного – разве они вам не помощники? Как тебе кажется, Федотов, чем бы ты мог помочь детдому?
– Гм… Наше дело какое? Мы можем стекла подкинуть…
– Ну, а ты?
– Подумаем… – осторожно заметил директор цементного.
– Напишите-ка докладную, все, что вам нужно, и представьте, – сказал мне Соколов. – И ты, – повернулся он к хозяину райторга, – ты тоже знай свое дело и снабжай постоянно, а не из-под палки. У вас сейчас есть овощи. Ты дал детскому дому овощей?
– Дадим! – бодро сказал директор райторга. – Завтра же дадим.
– Вот видите, какие все добрые и как готовы помочь вам, – сказал Соколов с той же спрятанной в глазах усмешкой. – Вы небось думаете: сам хорош! А раньше где был? Так ведь под лежачий камень вода не течет.
* * *
Надо было ковать железо, пока горячо. Я пошла в торг и получила ордер на овощи, за овощами поехали Женя Авдеенко и Костя Лопатин и вернулись с пустыми рукам: овощи были гнилые, и они не стали брать. Я снова отправилась в райторг и прошла к начальству, оставив ребят в прихожей– Гнилые овощи? – переспросил он. – Эко дело! А где возьму вам хорошие? И чего вы так носитесь с вашими правонарушителями? Может, им больше всех нужно, может в городе нет других детских учреждений? Постойте, постойте куда вы звоните?
– В райком, Соколову.
– Зачем вам звонить Соколову, как будто нельзя договориться между собой. Чего вы хотите?
– Хочу получить овощи.
– Так я же выписал вам!
– Я не могу кормить ребят гнилыми овощами. Не могу и не буду. Распорядитесь, чтоб нам дали хороших.
Его фамилия была Косоуров. Он был высокий и тощий, как телеграфный столб. Он посмотрел на меня внимательно и вдруг сказал, вздохнув:
– На складах есть одеяла. Могу дать вам двадцать штук.
– Очень хорошо, но это не отменяет овощей.
– Вот как вы стали разговаривать!
– Да, вот так. И очень жалею, что не додумалась до этого раньше.
За дверью меня ждали Женя и Костя. По их лицам я поняла, что они все слышали.
За стеклом к директору завода металлоизделий я решила пойти сама. Пошлешь ребят – опять подсунут что-нибудь не то. Я сказала себе: без стекла не вернусь! Надо было застеклить крайнюю комнату в нижнем этаже. Это означало – еще одно помещение для мастерских. Мы понимали: сидеть шее у райсовета больше нельзя, да и стыдно – сами с руками! Дело близилось к весне, и надо было хлопотать об участке для огорода. Значит, нужны лопаты, грабли – все это надо делать самим. О дровах на будущее тоже надо позаботиться загодя, надо выхлопотать лесную делянку и самим заготовить топливо, – значит, нужны топоры и пилы. Нет, без стекла не вернусь. А в случае чего скажу: Соколов. Удивительное дело, как хороший человек становится пугалом.
Да, в случае чего подниму телефонную трубку. Рука в варежке мысленно уже тянулась к телефону, и я слышала свой голос – спокойный, злорадный:
«Извините за беспокойство, Всеволод Алексеевич, но вы сами просили звонить. Да, да. Стекла не дают. Что ж такого, что обещали, – не дают, и все. Обычная картина. Передать трубку директору? Пожалуйста! Вас к телефону, товарищ Федотов».
Вот так и скажу. А он там как хочет. Судя по тому, как на меня оглядывались прохожие, я поняла, что думаю вслух. Со мной так бывало, я знаю.
– Товарищ Федотов еще занят, – сказала секретарша.
– Отлично. Я подожду. Но прошу доложить: Украинский детдом.
Когда я вошла, директор медленно поднялся мне навстречу. Блеснула улыбка. Я знала эту улыбку – откуда я ее знала? Ах, да: легкость, изящество! Да, это он. Он протянул мне левую руку и сказал:
– Ближе к сердцу!
Правый рукав гимнастерки был заправлен под ремень. Мне надо было достать стекло, и поэтому я сказала:
– Для нашей мастерской необходимо…
– А мы ведь с вами знакомы, – сказал он.
– Да, да, – ответила я.
– Я вас еще раз видел у Соколова.
У Соколова? Я не помнила. Я ничего не помнила, кроме лица Соколова и его голоса.
Мы должны говорить о стекле, и мы будем сейчас говорить о стекле. Но он не расположен был говорить о стекле. Он говорил:
– Да, я заметил, вы тогда ничего не видели… В первый-то раз, в райсовете, вы шумели, кричали. А тут сидели такая тихая, безответная. А когда человек не орет, не жалуется, его куда жальче.
– Жалость – это хорошо, – ответила я сухо, – хотя Горький считал, что жалость унижает человека.
И что это я ему нотацию читаю? Ближе к стеклу!
– Горький плохо знал женщин, – сказал он, стряхивая пепел левой рукой. – Женщина любит, когда ее жалеют. Это, между прочим, подчеркивал Толстой.
– А я не женщина, я директор детского дома. И я пришла…
– Да, да, – ответил он. – Я понимаю, вы пришли по делу.
– Наши мастерские, – начала я объяснять, – чрезвычайно нуждаются в том…
– Что же вы стоите? – сказал он. – Садитесь.
Ближе к стеклу! – твердо решила я.
– Наши мастерские… – услышала я свой деревянный голос.
– Есть в лицах людей, – продолжал он, – что-то почти летящее… Не знаю, ясно ли я говорю?
– Мы нуждаемся в стекле, потому что…
– Чисто женская манера по десять раз повторять одно то же, – произнес он. – Ведь я уже сказал на том совещании, где ваш детдом хотели выселять, – стекло дам. Дам стекло ясно?.. Так вот, я люблю лица, которые о себе ничего не знают. Самозабвенные лица. Есть такие, сразу видно, думают: сейчас я улыбнусь, мне идет, когда я улыбаюсь. Или: надо быть сдержанным, сейчас я изображу на лице, что я сдержанный или там волевой. Надо прямо сказать: в вас этого нет. Вот что я ценю. И в женщине, и вообще в человеке.
– Стекла мне надо довольно много, – сказала я. – На три окна, а хорошо бы и про запас. Стекло-то бьется, ведь дети…
– Да, да, – ответил он, – я люблю, знаете, эту простоту в людях, когда…
И вдруг я поняла, что он даст мне стекло. В самом деле даст. Сколько я попрошу, столько и даст.
– Лучше бы на пять окон, – сказала я.
– Идет! – легко согласился Федотов.
Нет, этого не может быть! На пять окон!
Впервые за много месяцев я почувствовала свое могущество. В этот редкий час я могла застеклить целый дом в два, нет, в три этажа! Я могла…
– Я сразу понял, что вы с Украины. Говорок такой. Наш, особый.
– А вы тоже?
– А как же! Киевлянин. С Подола!
Он протянул мне бумажку с крупной размашистой подписью. Я схватила ее, поспешно сложила вчетверо и спрятала в сумочку.
– Где получать? У вас на складе? Или где?
– На складе. А говорите вы неграмотно: три окна, пять окон. Окно окну рознь. Хорошо, я проходил по Незаметной, знаю ваши окна, рассчитал. А в Киеве я люблю каштаны. И Владимирскую горку. Вы гуляли когда-нибудь по Владимирской горке? Нет, вы сидели там на лавочке? И глядели – Днепр? Тишина какая, а? Покой, а?
– Спасибо вам большое за стекло! – сказала я.
– Да ну вас, – ответил он.
И мы оба засмеялись.
– Заходите, если что. Поможем. Народ у нас отзывчивый.
О, я зайду! Я люблю, когда дают стекло на пять окон. Когда я вышла из заводоуправления, мне почему-то захотелось обернуться. И я обернулась и посмотрела наверх. Он стоял у окна.
Большой души человек, подумала я. Не надо врать себе, нехорошо. Я думаю сейчас про другое. Я думаю про то, что, оказывается, бывают случаи, когда я могу быть даже сильнее Семена. Он, наверно, не получил бы сегодня стекла на пять окон. Я шла, и под моими валенками весело скрипел снег.
– А все-таки он тогда прошел без очереди, и это нехорошо! – сказала я снегу и бодро зашагала домой, прижимая к себе сумочку, в которой лежало разрешение на стекло. Этой бумажки никто у меня не отнимет. Она моя. Мое стекло. Стекло для нашего дома. Да здравствует легкость! Да здравствует изящество! – подумала я, глядя на задранные носки своих валенок.
II
Весна пришла прекрасная, дружная. Трава лезла отовсюду, пробивалась между булыжниками на мостовой, на каждом пятачке земли. В такие яркие, солнечные дни нестерпимо думать о смерти. И еще острее тоска о тех, кто далеко. И еще, явственней видно, как исхудали ребята, какие у них истощенные лица.
В лес мы вышли на рассвете. Небо еще не набрало голубизны, оно было почти бесцветное. День обещал быть пасмурным, иногда вдруг начинал накрапывать редкий теплый дождь – и так же внезапно переставал. Впереди, на телеге, со Ступкой уехали топоры, пилы, хлеб и картошка. У каждого была своя небольшая поклажа – одеяло, постельное белье. Мы шли по длинной-предлинной Закатной улице, а по обе стороны дороги стояли спящие дома. Изредка кричал петух, на крыльцо маленького домика с голубыми ставнями вышла кошка и зевала, потягивалась спросонок. Мы дошли до подножия горы, до речки Быстрой, перебрались по деревянному шаткому мосточку на тот берег, поднялись по тропинке в гору и остановились. Под нами, насколько хватал глаз, простирался лес – свежая весенняя листва и темная, хмуроватая хвоя. Мы стояли молча и глядели, и ни у кого не хватало духу нарушить тишину. И вдруг щедро и ослепительно брызнули солнечные лучи. Все громко заговорили, перебивая друг друга, послышался смех. Казалось, кто-то разрешил нас от молчания.
– Ах-ах! – восклицала Аня Зайчикова, не зная, на что смотреть, что сказать. – Галина Константиновна! – кричала она, словно призывая меня в свидетельницы этого великолепия. Лес засверкал на солнце, солнечные блики плясали на листве и стволах.
Неужели где-то гремят орудия, умирают люди, неужели на земле война? Никакая радость не возможна была без мысли о том, что сейчас там, за тысячи километров отсюда, и радость эта пополам с горечью теснили сердце.
Нам было идти пятнадцать километров. Первые десять мы прошли легко, потом началось болото, стало труднее. Потом поднялся ветер, зарядил дождь, ребята примолкли, стало холодно и неуютно. Мы разулись и уныло шлепали босыми ногами.
– Ах-ах! – раздалось около меня тихое, грустное восклицание.
Я оглянулась и встретилась взглядом с Аней Зайчиковой, она тотчас улыбнулась в ответ.
– Летом здесь будет хорошо! – говорю я.
– А сейчас разве плохо? – с готовностью откликается она.
– Летом ягод будет полно, земляники, малины.
– У малинника можно запросто с медведем встретиться они сладкое любят.
– Я про медведя читал раз, – говорит Шура Дмитриев, стараясь перекричать шум дождя. – Один человек наткнулся около малинника на медведицу с медвежатами. Что делать? Сейчас кинется!
– И зачем врать? Медведь сам на людей никогда не кидается! – кричит Тоня. – Даже раненый!
– Так то медведь, – миролюбиво отвечает Шура, – а это медведица, да еще с медвежатами! Она знаешь какая! И вот медвежата увидели человека – и к нему, давай играть. Ну, прямо щенята. Медведица как подлетит, как рявкнет, а ударить все-таки боится, еще своих же детей зашибешь. Он стоит не шелохнется, а медвежата ему руки лижут, а язык у них как наждак. Рукам больно, а оттолкнуть боится, медведица разом прикончит. Он стоит, молчит. Терпит. И что вы думаете? Спустили ему медвежата кожу с рук, стянули, как перчатки. И убежали, мать их увела. А если б закричал он или побежал – был бы ему конец. Вот какой волевой был!
Господи, думаю я, это, конечно, он очень вовремя рассказал. А ну как они все простудятся, заболеют среди этой сырости, где их тут лечить, как лечить?
– Одеяла подмокли, вот жалость-то…
– Ничего, костер сейчас разведем и обсохнем, – не унывает Шура.
– Костер под дождем? – фыркает Тоня.
Лиза идет рядом со мной и молчит. Водяные струи бегут по ее лицу, она их словно не замечает, неотрывно смотрит перед собой серо-зелеными глазами и о чем-то думает. И вдруг из-за стволов показывается Ступка – пришли!
– Давайте сюда! – кричит он. – Одеяла сюда, под навес, вот сюда вешай, на перекладину, а сами валяйте к костру.
Костер горит назло дождю и, кажется, побеждает его: дождь понемногу утихает, смолкает его однообразный шум, и в лесу становится светлее.
Мы обсушились, поели. Дождь свою работу кончил, пора было нам начинать свою. Ступка показал подрубку, которую сделал на нескольких деревьях, и тут же ловко выбил ее обухом топора.
– Дерево будет падать с той стороны, с какой подрубка, – сказал он, – а пилить надо с другой. Лизавета, бери пилу, покажем наглядно!
Лиза взялась за пилу. Мы молча смотрели, как плавно и мягко двигалась пила, и зачарованно слушали, как она пела. Все глубже впивается она в плоть дерева, все уже и уже край, все ближе зубы к подрубке – и вдруг дерево издает стон и, словно ахнув, падает, наполняя лес гулом. Ребята кинулись к стволу, запрыгали по нему, заплясали, закричали во всю мочь.
– Кончать! – гаркнул Ступка. – Кончать базар, кому говорю! Тоня, Шурка, обрубайте сучья, вот так, гляди сюда – понятно? И в кучу! Лизавета, возьми в пару Лопатина, будете пилить, и еще вам двоим обрубать ветки – ну-ка, ты, Настя, и Лепко в подмогу. На каждое дерево четверых. Ну, Галина Константиновна, – обернулся он ко мне, – езжай назад, езжай и будь спокойна, выпивать мне здесь нечего, прикупить неоткуда, обменять не на что. Езжай!
– Господи, этак мы и в пять лет не заготовим!
Я видела – ребята устали и за одни сутки осунулись. И то сказать, дела было много – спилить дерево, обрубить ветки, Распилить, сложить в штабеля. Я спросила, не сменить ли их другим отрядом, они дружно восстали:
– Только начали набивать руку – и сменяться? Нипочем!
Ступка хвалил Лизу: хороший командир. Распоряжается спокойно, умело, если кто ослушается, она только взглянет!
– Орел девка! Слов понапрасну не тратит.
– Я вернулась чуть успокоенная и дня через два попросила Велехова отвезти нашим лесорубам пшена и хлеба.
– Испытываете? – спросил он, подмигнув светлым дерзим глазом. – Как в «Педагогической поэме», да? Не беспокойтесь, все будет как в книжке, довезу. Может, мне там и остаться?
– Если Захар Петрович и Лиза разрешат.
– Лиза?.. Гм… Да нет, она отошлет.
Она отослала. К вечеру Велехов вернулся.
– Ничего, толково работают. Я им маленько помог, я это дело знаю.
Уже не первый раз я замечала, он словно невзначай старается затеять разговор по душам. Вот вчера он спросил:
– Если бы вы меня за руку схватили, а другой бы никто не знал, вы бы на меня заявили?
– Заявила.
– Пожалели бы!
– Нет, не пожалела бы. Уж если кого жалеть, так других, не тебя.
– Нет, вы добрая. Я таких видал. И меня пожалеете.
Пока он распрягал, я вынула конверт, который нынче пришел на Незаметную улицу. Это было письмо от Феди. Он писал: «Большое спасибо за посылку. На кисете, который мне достался, чья-то милая рука вышила: „Товарищ, после боя сядь и закури“. А Колька Катаев не налюбуется портсигаром – там нарисован березовый лесок».
Прочитав, Велехов сказал небрежно:
– Можно и еще нарисовать… – И, помолчав, добавил: – Милая рука – это Лизаветина, что ли?
С этого дня началась для меня новая маета. Оставаясь в Заозерске, я думала, что там, в лесу, непременно кого-нибудь пришибло деревом. Стоило мне уйти туда, в лес, как я была почти уверена: что-нибудь стряслось с ребятами в Заозерске. Я плохо относилась к себе в то время. Будь я мужчиной, думалось мне, разве лезли бы в голову такие мысли? Работала бы спокойно, а вместо этого я готова каждый день ходить туда и обратно.
У ребят вид был бесстрашный, мы вышли всем домом, даже у Сени была в руках лопата с тяжелой ручкой. Она весила, пожалуй, больше, чем весь Семен Винтовкин вместе со свои трусами и рубашонкой. Ковырять эту землю нашими мотыгами и лопатами было то же самое, что перочинным ножичком долбить камень. Однако мы ковыряли.
Когда солнце поднялось высоко, Настя подошла к Сене и хотела надеть ему на голову носовой платок, с четырех концов завязанный узелками.
– Отстань! – заорал он что было мочи. – Ты баба, ты и надевай! Кто я – баба, что ли?
– Слышите? – обернулась ко мне Наташа. – Вот так он с ней и разговаривает.
– Перекур! – раздался веселый голос Иры Феликсовны. – Всем повязать головы! Майки, платки – все годится!
– А все-таки нечего ему язык распускать, – это опять Наташа. – И вообще, кто грубит – с поля вон. Как на футболе.
– Вот это наказание! – фыркает Велехов. – Так ведь все сейчас и начнут лаяться – кому охота тут спину гнуть?
– По себе не суди! – откликается Тоня.
– А тебе охота?
– Мне, представь, охота.
После короткого молчания Велехов говорит:
– А что он такого грубого сказал? Баба? Так Настасья и есть баба, не мужик же.
– Не придуривайся, – сухо отвечает Наташа.
– Предлагаю Шереметьеву долой с поля! – говорит Велехов. – Она меня оскорбляет, обзывает придурком.
Солнце печет все сильнее, и ребятам становится не до словесных потасовок… Мне их нестерпимо жалко, они не сыты, истощены, не одно сердце здесь исполнено тоски, ожидания, надежды, смешанной с безнадежностью.
Рядом – Наташа. Закусив губу, она борется с землей, она не позволяет себе разогнуть спину ни на минуту. Настя время от времени поднимает синие глаза, чтобы оглянуться на Сеню, и, каким бы он злобным взглядом ей ни ответил, улыбается ему. Женя Авдеенко работает спокойно, истово, не разгибаясь. Наташа – та именно борется с землей, тут есть отчаянное упорство, лихость, злость, а Женя хоть и упрям, но дружелюбен.
В лес мы вышли на рассвете. Небо еще не набрало голубизны, оно было почти бесцветное. День обещал быть пасмурным, иногда вдруг начинал накрапывать редкий теплый дождь – и так же внезапно переставал. Впереди, на телеге, со Ступкой уехали топоры, пилы, хлеб и картошка. У каждого была своя небольшая поклажа – одеяло, постельное белье. Мы шли по длинной-предлинной Закатной улице, а по обе стороны дороги стояли спящие дома. Изредка кричал петух, на крыльцо маленького домика с голубыми ставнями вышла кошка и зевала, потягивалась спросонок. Мы дошли до подножия горы, до речки Быстрой, перебрались по деревянному шаткому мосточку на тот берег, поднялись по тропинке в гору и остановились. Под нами, насколько хватал глаз, простирался лес – свежая весенняя листва и темная, хмуроватая хвоя. Мы стояли молча и глядели, и ни у кого не хватало духу нарушить тишину. И вдруг щедро и ослепительно брызнули солнечные лучи. Все громко заговорили, перебивая друг друга, послышался смех. Казалось, кто-то разрешил нас от молчания.
– Ах-ах! – восклицала Аня Зайчикова, не зная, на что смотреть, что сказать. – Галина Константиновна! – кричала она, словно призывая меня в свидетельницы этого великолепия. Лес засверкал на солнце, солнечные блики плясали на листве и стволах.
Неужели где-то гремят орудия, умирают люди, неужели на земле война? Никакая радость не возможна была без мысли о том, что сейчас там, за тысячи километров отсюда, и радость эта пополам с горечью теснили сердце.
Нам было идти пятнадцать километров. Первые десять мы прошли легко, потом началось болото, стало труднее. Потом поднялся ветер, зарядил дождь, ребята примолкли, стало холодно и неуютно. Мы разулись и уныло шлепали босыми ногами.
– Ах-ах! – раздалось около меня тихое, грустное восклицание.
Я оглянулась и встретилась взглядом с Аней Зайчиковой, она тотчас улыбнулась в ответ.
– Летом здесь будет хорошо! – говорю я.
– А сейчас разве плохо? – с готовностью откликается она.
– Летом ягод будет полно, земляники, малины.
– У малинника можно запросто с медведем встретиться они сладкое любят.
– Я про медведя читал раз, – говорит Шура Дмитриев, стараясь перекричать шум дождя. – Один человек наткнулся около малинника на медведицу с медвежатами. Что делать? Сейчас кинется!
– И зачем врать? Медведь сам на людей никогда не кидается! – кричит Тоня. – Даже раненый!
– Так то медведь, – миролюбиво отвечает Шура, – а это медведица, да еще с медвежатами! Она знаешь какая! И вот медвежата увидели человека – и к нему, давай играть. Ну, прямо щенята. Медведица как подлетит, как рявкнет, а ударить все-таки боится, еще своих же детей зашибешь. Он стоит не шелохнется, а медвежата ему руки лижут, а язык у них как наждак. Рукам больно, а оттолкнуть боится, медведица разом прикончит. Он стоит, молчит. Терпит. И что вы думаете? Спустили ему медвежата кожу с рук, стянули, как перчатки. И убежали, мать их увела. А если б закричал он или побежал – был бы ему конец. Вот какой волевой был!
Господи, думаю я, это, конечно, он очень вовремя рассказал. А ну как они все простудятся, заболеют среди этой сырости, где их тут лечить, как лечить?
– Одеяла подмокли, вот жалость-то…
– Ничего, костер сейчас разведем и обсохнем, – не унывает Шура.
– Костер под дождем? – фыркает Тоня.
Лиза идет рядом со мной и молчит. Водяные струи бегут по ее лицу, она их словно не замечает, неотрывно смотрит перед собой серо-зелеными глазами и о чем-то думает. И вдруг из-за стволов показывается Ступка – пришли!
– Давайте сюда! – кричит он. – Одеяла сюда, под навес, вот сюда вешай, на перекладину, а сами валяйте к костру.
Костер горит назло дождю и, кажется, побеждает его: дождь понемногу утихает, смолкает его однообразный шум, и в лесу становится светлее.
Мы обсушились, поели. Дождь свою работу кончил, пора было нам начинать свою. Ступка показал подрубку, которую сделал на нескольких деревьях, и тут же ловко выбил ее обухом топора.
– Дерево будет падать с той стороны, с какой подрубка, – сказал он, – а пилить надо с другой. Лизавета, бери пилу, покажем наглядно!
Лиза взялась за пилу. Мы молча смотрели, как плавно и мягко двигалась пила, и зачарованно слушали, как она пела. Все глубже впивается она в плоть дерева, все уже и уже край, все ближе зубы к подрубке – и вдруг дерево издает стон и, словно ахнув, падает, наполняя лес гулом. Ребята кинулись к стволу, запрыгали по нему, заплясали, закричали во всю мочь.
– Кончать! – гаркнул Ступка. – Кончать базар, кому говорю! Тоня, Шурка, обрубайте сучья, вот так, гляди сюда – понятно? И в кучу! Лизавета, возьми в пару Лопатина, будете пилить, и еще вам двоим обрубать ветки – ну-ка, ты, Настя, и Лепко в подмогу. На каждое дерево четверых. Ну, Галина Константиновна, – обернулся он ко мне, – езжай назад, езжай и будь спокойна, выпивать мне здесь нечего, прикупить неоткуда, обменять не на что. Езжай!
* * *
Когда я на второй день навестила лесорубов, оказалось, что вчера они не напилили и кубометра.– Господи, этак мы и в пять лет не заготовим!
Я видела – ребята устали и за одни сутки осунулись. И то сказать, дела было много – спилить дерево, обрубить ветки, Распилить, сложить в штабеля. Я спросила, не сменить ли их другим отрядом, они дружно восстали:
– Только начали набивать руку – и сменяться? Нипочем!
Ступка хвалил Лизу: хороший командир. Распоряжается спокойно, умело, если кто ослушается, она только взглянет!
– Орел девка! Слов понапрасну не тратит.
– Я вернулась чуть успокоенная и дня через два попросила Велехова отвезти нашим лесорубам пшена и хлеба.
– Испытываете? – спросил он, подмигнув светлым дерзим глазом. – Как в «Педагогической поэме», да? Не беспокойтесь, все будет как в книжке, довезу. Может, мне там и остаться?
– Если Захар Петрович и Лиза разрешат.
– Лиза?.. Гм… Да нет, она отошлет.
Она отослала. К вечеру Велехов вернулся.
– Ничего, толково работают. Я им маленько помог, я это дело знаю.
Уже не первый раз я замечала, он словно невзначай старается затеять разговор по душам. Вот вчера он спросил:
– Если бы вы меня за руку схватили, а другой бы никто не знал, вы бы на меня заявили?
– Заявила.
– Пожалели бы!
– Нет, не пожалела бы. Уж если кого жалеть, так других, не тебя.
– Нет, вы добрая. Я таких видал. И меня пожалеете.
Пока он распрягал, я вынула конверт, который нынче пришел на Незаметную улицу. Это было письмо от Феди. Он писал: «Большое спасибо за посылку. На кисете, который мне достался, чья-то милая рука вышила: „Товарищ, после боя сядь и закури“. А Колька Катаев не налюбуется портсигаром – там нарисован березовый лесок».
Прочитав, Велехов сказал небрежно:
– Можно и еще нарисовать… – И, помолчав, добавил: – Милая рука – это Лизаветина, что ли?
С этого дня началась для меня новая маета. Оставаясь в Заозерске, я думала, что там, в лесу, непременно кого-нибудь пришибло деревом. Стоило мне уйти туда, в лес, как я была почти уверена: что-нибудь стряслось с ребятами в Заозерске. Я плохо относилась к себе в то время. Будь я мужчиной, думалось мне, разве лезли бы в голову такие мысли? Работала бы спокойно, а вместо этого я готова каждый день ходить туда и обратно.
* * *
Не успели заготовить дрова, пора в поле. Райсовет дал нам под горой целину, около трех гектаров. Надо кормить себя самим – это верно. Но как поднять вручную эту землю, которую испокон века никто не пахал?У ребят вид был бесстрашный, мы вышли всем домом, даже у Сени была в руках лопата с тяжелой ручкой. Она весила, пожалуй, больше, чем весь Семен Винтовкин вместе со свои трусами и рубашонкой. Ковырять эту землю нашими мотыгами и лопатами было то же самое, что перочинным ножичком долбить камень. Однако мы ковыряли.
Когда солнце поднялось высоко, Настя подошла к Сене и хотела надеть ему на голову носовой платок, с четырех концов завязанный узелками.
– Отстань! – заорал он что было мочи. – Ты баба, ты и надевай! Кто я – баба, что ли?
– Слышите? – обернулась ко мне Наташа. – Вот так он с ней и разговаривает.
– Перекур! – раздался веселый голос Иры Феликсовны. – Всем повязать головы! Майки, платки – все годится!
– А все-таки нечего ему язык распускать, – это опять Наташа. – И вообще, кто грубит – с поля вон. Как на футболе.
– Вот это наказание! – фыркает Велехов. – Так ведь все сейчас и начнут лаяться – кому охота тут спину гнуть?
– По себе не суди! – откликается Тоня.
– А тебе охота?
– Мне, представь, охота.
После короткого молчания Велехов говорит:
– А что он такого грубого сказал? Баба? Так Настасья и есть баба, не мужик же.
– Не придуривайся, – сухо отвечает Наташа.
– Предлагаю Шереметьеву долой с поля! – говорит Велехов. – Она меня оскорбляет, обзывает придурком.
Солнце печет все сильнее, и ребятам становится не до словесных потасовок… Мне их нестерпимо жалко, они не сыты, истощены, не одно сердце здесь исполнено тоски, ожидания, надежды, смешанной с безнадежностью.
Рядом – Наташа. Закусив губу, она борется с землей, она не позволяет себе разогнуть спину ни на минуту. Настя время от времени поднимает синие глаза, чтобы оглянуться на Сеню, и, каким бы он злобным взглядом ей ни ответил, улыбается ему. Женя Авдеенко работает спокойно, истово, не разгибаясь. Наташа – та именно борется с землей, тут есть отчаянное упорство, лихость, злость, а Женя хоть и упрям, но дружелюбен.