– Подите прилягте, – прошу я.
   – В могиле належусь… – неизменно отвечает он.
   – Что вы как чудно отвечаете, – сказала однажды Лючия Ринальдовна и, обращаясь ко мне, прибавила: – Мужчины иной раз как дети, ну, сущие дети.
   – Да… Дети… Сукины дети… – сказал Петр Алексеевич, и после этого я боялась к нему подступиться.
   …Если бы пришло письмо… Если бы хоть несколько слов… Зачем? Одно, только одно слово: жив. И все стало бы по-другому. Я стала бы неуязвимой. Твердой. Я совсем иначе ходила бы по земле. Совсем иначе говорила бы с людьми, и никто бы не мог мне ответить: «С луны свалилась».
   Но письма не было.
* * *
   Девочку из Орловской области звали Аня Зайчикова. Она отбилась от семьи, но ни минуты не сомневалась, что снова ее найдет. Была она круглолицая и круглоглазая, с соломенными прямыми волосами и белесыми, всегда удивленно вскинутыми бровками. Когда что-нибудь радовало, огорчало или сердило ее, она говорила на разные лады: «Ах-ах!»
   Она охотно рассказывала о своей семье:
   – Нас пять сестер. А мама сказала: «Пока мальчика не рожу – не успокоюсь». И родила-таки мальчика, назвали Коля. Он у нас шестой. Правда, Галина Константиновна, какое хорошее звание: Коля? Самое мое любимое. – И тут она произносила звонким ласковым голосом: – Коля! Коля! А не люблю я звание Андрюша. Грубое звание какое, вот послушайте. – И басом она произносила по складам: – Ан-дрю-ша! А самая лучшая моя сестра – Надя, она у нас самая старшая. Такая хорошая девушка, такая добрая, такая бесхарактерная. Никогда не кричит, никогда не сердится, а слова плохого – ну, ввек от нее не услышишь.
   Аниным шефом вызвалась быть Тоня Водолагина, и Аня охотно пошла к ней в неволю. Она тотчас стала говорить: «Мы с Тоней» – и делала все так, как велела Тоня.
   Был еще у нас новенький Сеня Винтовкин. Я его сразу полюбила, потому что его звали Сеней, но он никого не полюбил, оказался отчаянным озорником, в школу еще не так как был всего семи лет от роду, а услыхав, что в шефы ему назначена Настя Величко – самая тихая и самая добрая девочка во всем нашем доме, – сплюнул (так-таки прямо и плюнул на пол) и сказал:
   – На фиг она мне сдалась!
   Он немало уже мотался по вокзалам и дорогам военного времени и совершенно походил на беспризорника начала тридцатых годов – та же залихватская повадка, тот же словарь.
   – Я тебе что, легавый? Пошел ты знаешь куда?.. Ещё чего!
   Низколобый парень, напугавший меня своим угрюмым видом, оказался тих и покладист па удивление. Лючия Ринальдовна утверждала, что он сущий теленок. У него была заветная мечта – стать поваром, поэтому всякую свободную минуту он проводил на кухне и очень толково помогал Лючии Ринальдовне. Наверно, ему при этом перепадала лишняя миска супа но он работал не за страх, а за совесть, и Лючия Ринальдовна любила, когда на кухне дежурил Триша Рюмкин.
   Ну что ж? Ребята как ребята. Может, все обойдется?
   А тем временем Ступка получил заказ: наши мастерские должны были делать детские игрушки и… именные медальоны – маленький деревянный футляр, в который вкладывается листок с именем и фамилией бойца.
* * *
   – Откуда у тебя эти калоши?
   – Нашел.
   – То есть как это – нашел?
   – Честное слово: иду, смотрю, валяются калоши. Я и взял.
   Калоши новые, хорошие. Почему они валялись на улице? Кто их бросил? Зикунов, мальчик из новеньких, самый худой, самый щуплый, с острым личиком и впалыми щеками, смотрит на меня уныло и равнодушно.
   – Галина Константиновна! – слышу я на другой день. – Поглядите, какие я калоши нашла! – Это говорит Аня Зайчикова.
   И почти следом за ней появляется Сеня Винтовкин с большими, видимо с валенок, калошами.
   – Нашел? – спрашиваю я.
   – Нашел, – отвечает он независимо.
   Что это за город, где на улице валяются калоши? И почему я, исколесившая его вдоль и поперек, никогда не находила на дороге ни калош, ни другой обуви?
   Все были опрошены заново, и все стояли на своем: «Иду, смотрю, калоши валяются».
   Посреди этого разговора открылась дверь, и вошла молодая женщина в новом белом тулупе и новеньких белых бурках. За руку она тащила Тришу Рюмкина. Женщина не поздоровалась, она с порога крикнула:
   – Наехали! Уголовники! Только и умеют – воровать!
   Я поднялась ей навстречу, но она, не глядя на меня, продолжала кричать:
   – Жили без них, как люди! И вот наехали! Только вас и не хватало!
   Следом за ней показался старик с очень смуглым, навек загорелым лицом.
   – Здравствуйте, гражданочка! – мягко заговорил он. – Вы крику не слушайте, но вышла неполадочка. У нас в городе обычай – уж не помню, с какого времени, – как стоит город, так и обычай: обувку оставляем на крыльце, чтоб в дом грязь не тащить. Ну, а ваши не поняли. Думают, плохо лежит, отчего не взять. А это обычай, честный обычай.
   – Что ты им объясняешь? Она что, маленькая, не понимает? Ей ее атаманы ворованное тащат, а она и рада. Больно ты ловка, гражданка эвакуированная!
   – Ну-ка, пошли отсюда! – сказал Шура Дмитриев, и пока я, задохнувшись, искала, что ответить этой женщине, Шура подошел к ней, как-то быстро и ловко повернул и легонько подтолкнул к выходу.
   – В милицию! Вот сейчас в милицию, тогда узнаете! – С этим криком она сбежала по ступенькам.
   – Да, неполадочка… – тихо повторил старик.
   – Но ведь ребята ничего не знали, – сказала Наташа Шереметьева, – вы ведь верите, что они не знали?
   – Приезжие… – словно бы с сомнением сказал старик и пожал плечами.
   При нем мы тотчас собрали всех в столовую и немедля порешили, что каждый отнесет калоши в тот дом, с чьего крыльца их взял. С каждым должен был идти его шеф. С Аней – Тоня Водолагина, с Сеней – Настя, с Зикуновым – Сизов. Калоши, которые принес Триша Рюмкин, тут же были отданы владельцу, старику. Он не поносил нас, не сердился, а смотрел и слушал с любопытством. Он даже на прощание произнес маленькую речь:
   – Это честный обычай, чтоб никого не бояться, оставляй вещь и ни о чем не думай – взять никто не возьмет. Не годится нарушать. Гражданка Глафирова, конечно, погорячилась, однако нарушать не годится.
   Самое большое унижение выпало на долю Сени Винтовкина, потому что подобранные им огромные калоши надо было возвращать этой самой гражданке Глафировой.
   – Не пойду, – сказал он, побледнев.
   – Пойдешь! – откликнулось несколько голосов.
   – Я отнесу за него, – тихо предложила Настя.
   – Еще чего! – с сердцем воскликнула Наташа. – Галина Константиновна, я говорила: Насте нельзя ни над кем шевствовать, у нее характера нет!
   – Ты что, боишься идти? – спросил Шура, в упор глядя на Сеню своими черными, как вишни, глазами.
   – Еще чего! Боюсь!
   – А не боишься, так не перекладывай на других свое свинство, – сказал Сизов. – По-моему, тянуть нечего, одевайтесь да пошли.
   Аня Зайчикова плакала в три ручья, но плакала тихо. Ее шеф Тоня, бурча под нос: «Нечего реветь, давай одевайся» накинула пальто и ждала, когда Аня соберется с духом и сделает то же самое. Сеню одели общими усилиями, он отбивался и вопил, поэтому вместе с Настей, не доверяя ей, пошли Наташа и Женя Авдеенко.
   Ничего не выражало только лицо Зикунова. Он покорно и безучастно пошел с Сизовым и отдал калоши какой-то тихой старушке, которая так размякла от этой нечаянной радости, что оставила мальчиков пить чай и даже дала каждому по ложке меда. Глафирова извинений не приняла. Она открыла на стук, взяла калоши и захлопнула перед ребятами дверь, потом снова приотворила ее и крикнула вдогонку:
   – Схватили за руку, так и повинились! Какие честные! Я вас, так и знай, на весь город ославлю!
* * *
   Они вели себя как все, эти новые. В школе они, правда, отстали изрядно, однако несчастья, которые предсказывал Петр Алексеевич, пока нас миновали. Вот только история с калошами… Но мы порешили это лыко в строку не ставить, эта история называлась у нас «нашел топор под лавкой», и скоро о ней стали вспоминать со смехом. Новенькие работали в мастерской, и работали хорошо.
   – Видать, в их режимном детдоме про трудовые процесс не забывали, – говорил Ступка.
   Но вскоре к нам наведался начальник заозерской милиции. Он ожидал меня на втором этаже, в моей каморке. Он сидел у стола и показался мне очень высоким и крупным: широкие плечи, большая голова, руки точно лопаты. Лицо у него было будто наспех каким-то грубым орудием вытесано из камня. Лоб, щеки, подбородок – все четырехугольное, и от носа к губам глубокие борозды. Глаза прятались под густыми бровями, и я не могла рассмотреть их, да и не пыталась – я с тревогой и волнением ждала, что он мне скажет: уж наверно начальник милиции пришел не просто меня проведать и справиться о моем здоровье.
   – Так вот какое дело, – начал он, и голос его звучал не сердито. – Жители жалуются: пропадают куры. У одного гражданина забор разобрали ночью, ни колышка не оставив. Чистая работа. Есть подозрение на ваших.
   – Но почему? Почему на моих?
   – Да уж так… – ответил он уклончиво.
   – Знаете что, пойдемте к ребятам. Скажите им сами. Я уверена – это не имеет к нам никакого отношения.
   Он взглянул на меня жалостливо, это жалостливое выражение не шло к его крупному четырехугольному лицу. Он встал, и тут я увидела, что он совсем маленького роста, он только сидя за столом казался великаном. Мы вышли к ребятам, которые в тот час готовили уроки, и он слово в слово повторил то, что уже слышала я.
   – Что такое?! – вскочила с места Наташа. – Как вы можете говорить? У нас хоть и не хватает еды и с дровами трудно, но разве же кто-нибудь из нас… – И вдруг она осеклась.
   – Про нас прежде такого никто бы не сказал! – крикнула со своего места Тоня.
   И тогда встал старший из наших новичков – Велехов:
   – Надо так понимать, что речь идет о нас? Вы святые, честные, а если кто крадет, так мы, из режимного детдома. Правильно я понял намек?
   У меня упало сердце, вот этого я боялась больше всего.
   – Нет, – сказала я, – мы никого не делим на своих и чужих. Вы наши, и мы все должны подумать, чем вызвано такое подозрение, ведь это не шутка, если в городе так о нас говорят.
   – Я думаю, – сказал Сизов, – что «не пойман – не вор» – не отговорка. Однако какие все-таки у милиции доказательства? Ведь сказать можно все что угодно.
   – Доказательств нет, – сказал начальник милиции, – подозрения есть. Вот я и пришел к вам. Ежели подозрения пустые, пускай я виноват, что пришел. Ежели кто-нибудь призадумается, хорошо. А вы, – сказал он, обращаясь ко мне, – в случае чего приходите, посоветуемся. Фамилие мое – Криводубов. Адрес наш – Сосновая улица, восемнадцать.
* * *
   Как-то вечером я возвращалась домой. Едва повернула за угол, меня кто-то тихонько окликнул. Я оглянулась и увидела маленькую фигурку, в темноте я сразу не разобрала, кто это.
   – Зикунов, ты? Что тебе? Почему ты не дома?
   – Я… Послушайте…
   Он говорил чуть слышно, и я нагнулась к нему.
   – Вы меня послушайте… Вы сегодня ночью, когда уже уснут, ну, часа в два… приходите в детдом…
   Он умолк.
   – Что случилось? Ты боишься? Не бойся, говори.
   Он помотал головой. Я заглянула ему в лицо, стараясь при тусклом свете фонаря понять, что там – страх? Неуверенность? Я еще и еще просила его сказать все начистоту, но он не произнес больше ни слова и прятал глаза.
   – Я пойду, я лучше пойду, а то хватятся, – вдруг прошептал он и, вырвавшись у меня из рук, убежал.
   Тосик уже спал. Лена и Егор, как обычно, ждали моего возвращения.
   – Мама, ведь ты с нами разговариваешь, а сама думаешь о другом, – сказала Лена. – Мы тебя целый день не видели, ждем тебя, а ты пришла, а тебя все равно что нет.
   – Просто я очень устала, Леночка.
   – А ничего не случилось? – спрашивает она пытливо.
   – Нет, – говорю я, хоть мне и очень хочется рассказать о Зикунове.
   – Знаешь, – говорит Лена, – у одной девочки в нашем классе от отца нет писем уже три месяца. Она очень плакала сегодня.
   – От нашего папы еще дольше нет писем, – отвечаю я не сразу.
   – Но ведь наш папа жив! – В голосе Лены не только твердая уверенность, но и удивление: как я могу сравнивать?
   Я подхожу к Антону. Он спит, совсем как спал когда-то Костик: ничком, раскинув руки и разрумянившись. Личико у него худое, шея тонкая, волосы упали на лоб. От ресниц на щеку легла длинная тень. Даже взять его на руки нельзя, жалко будить, а руки по нему так соскучились.
   В два часа ночи я выхожу из дому. У меня есть запасной ключ. Вот я открою дверь, войду в дом. Что меня ждет. О чем боялся сказать Зикунов?
   Я отворяю дверь очень тихо, в сенях темно: перегорела лампочка, а другой не достанешь ни за какие деньги. Захожу в столовую, там никого, в мастерские – пусто. Поднимаюсь по лестнице, и вдруг – шорох, будто вспорхнула птичья стая, и легкий скрип двери – так скрипит дверь в дальней спальне мальчиков, у нас их две. Ощупью иду по темному коридору и вхожу в спальню. Поворачиваю выключатель, лампочка зажигается, накал очень слабый, словно ночник. И в этом неверном свете я вижу спящих ребят. Нет ни одной пустой кровати, ни одного, кто лежал бы одетым: на спинках кроватей висят брюки и куртки. Я снова в коридоре. Что такое удивило меня, когда я шла в спальню мальчиков? Я не остановилась тогда, не отдала себе отчета, что это было за ощущение. Прохожу снова из конца в конец – а, вот оно! От самой крайней печки (их три в коридоре) в ноги пахнуло теплом. Присаживаюсь на корточки, нащупываю на полу щепки. Открываю дверцу, щепкой разгребаю золу. В горячей золе, прикрытой угольями, лежит курица, тощий куренок военного времени. Верчу в руках щепу – да, конечно, вот острие изгороди и ржавый гвоздь. «Доказательств нет, – слышится мне голос Криводубова, – подозрения есть». Вот оно, доказательство. Лежит, ощипанное, в горячей золе.
* * *
   Я уходила от Криводубова, оставив у него на столе злополучного куренка. Оп не топтал меня ногами, не говорил: «Вот видите», он, который мог меня сейчас с полным правом унизить, не читал мне нотаций, не укорял, он сказал просто:
   – Людям кажется, если милиция, так непременно от нее неприятности. А я, между прочим, к вам с открытым сердцем, я же знаю, что это за народ, которых вам прислали из режимного. Я таких перевидал на своем веку дай боже. И вам советую – откажитесь вы от заведования. Женщине с этим не справиться, больно деликатности много. Образование есть, можете в школе учить. На что вам такая тягость? Сейчас не мирное время, война!
   Вот это и было самое тяжелое, что я от него услышала. Он говорил мягко, и велел приходить, чуть что, и обещал помочь. Но он глядел на меня, как Ступка: жалостливо.
   Утром перед уходом ребят в школу я сказала им всего несколько слов:
   – Мы вчера обманули человека, и мне придется сегодня пойти к нему и объяснить, что произошло. Скажу вам честно: такого унижения еще не было в моей жизни, но выхода другого у меня нет. Допрашивать вас я ни о чем не стану – неправды мне не надо, а правды вы не скажете. У нас в Черешенках был сторожевой отряд. Мы сторожили дом и сад от вора. Здесь мы отменили ночные посты, все устают, надо хоть ночью отдохнуть. И потом, от кого же мы будем сторожить? От самих себя? Подумайте-ка об этом. А мне придется идти в милицию.
   Вернулась я к обеду. Все сидели за столом и глядели на меня молча, настороженно.
   – Галина Константиновна! – сказала после Наташа, зайдя ко мне в каморку. – Зачем же всем страдать из-за них? Наши поручили мне сказать вам: надо от них отказаться, пускай их переводят в такой дом, в каком они были прежде.
   Я смотрю на живое милое лицо девочки, в ее серые глаза. Почему же она не понимает, что мы не вправе говорить об этих ребятах «они»?
   – Наташа, как, по-твоему, сейчас посоветовал бы нам Семен Афанасьевич – отказаться от этих ребят?
   Она молчит. Я тоже. Входит Тоня и с порога говорит:
   – Надо, чтобы этих, режимных, от нас взяли.
   – Тоня, а как ты думаешь, что сказал бы сейчас Семей Афанасьевич? – спрашивает Наташа.
   – Так то при нем, – не задумываясь, отвечает Тоня. – Он бы на них только поглядел, они бы и хвосты поджали. А Галину Константиновну они разве послушают? Разве ей с ними управиться?
   Я молчу, и Тоня смотрит на меня в замешательстве. Я думаю: нас восемьдесят, их десять – неужели же мы только и можем сказать: «уберите их»? Неужели мы такие слабые?.. Если бы верить, что на самом деле мы сильны и справимся, и все одолеем. Но, по правде сказать, я в это не верю. Хуже того – ребята в меня не верят…
   Мне кажется, я знаю своих ребят, и люблю их, и поручусь за каждого. Но выдержим ли мы это испытание, переживем ли эту болезнь, хватит ли сил ее побороть – нет, этого я не знаю. А если не сможем, какая же нам цена? И всем нам, и мне?..
   …На общем собрании постановили: дежурить всю ночь, по часу на пост. Дежурить по двое: мальчик и девочка. Это предложила Тоня, и я поняла: она не хотела, чтобы «эти», «новые», «не наши» дежурили один на один, без контроля. А девочки все – наши.
   Петр Алексеевич сказал мне сухо и коротко:
   – Я же вам говорил…
* * *
   У Поли в горсти подсолнушки.
   – Дай мне, – просит Тоня.
   – У меня у самой мало, – ворчит Поля.
   – А мне мало и надо, – лукаво ответила Тоня, почти насильно разжала Полин кулак и отсыпала себе подсолнухов. Это за ней водится: мгновенно приметит, кто на какую ногу хромает, и сразу начнет изводить.
   Поля скуповата, ее обычный ответ: «У меня у самой мало», а Тоня, неизменно отвечая: «А мне мало и надо», тотчас заставит поделиться – хлебом ли, морковкой, теми же подсолнушками. Учатся они в одном классе. Тоня учится превосходно, легко, все схватывает быстро, домашние уроки готовит скорее всех. Поля – тугодум, и я раз слышала, как Тоня сказала о ней: «Ума палата, а ключ потерялся!»
   – Отстань от Поли, – не раз предостерегала Наташа.
   Тоня не отстала. И вот случилось неизбежное. Тоня стоит передо мной и рыдает страстно, словно хочет выплакать со слезами не только оскорбление, но и всю себя:
   – Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей? Поля… Поля ваша любимая… Подзаборницей… Уж лучше бы матом выругала…
   Я не спрашиваю, почему Поля моя любимая. Тоня ревнует меня ко всем и каждому, это я давно знаю. Она очень тоскует о Семене, каждое утро я встречаю ее ждущий взгляд: нет ли письма? Семен привел ее в наш дом, и она, которая прежде нигде не приживалась «в детях» и с легкостью, беспечно переходила из семьи в семью, прилепилась к нам накрепко и никогда уже больше не помышляла о бегстве. Когда Сеня уходил на фронт, она проплакала весь день напролет. Прощаясь, Семен сказал:
   – Ты смотри береги мне Галину Константиновну и пиши обо всем подробно.
   И Тоня приняла это как заповедь, приняла так, как привыкла делать все: любить, ненавидеть, радоваться или страдать – всем существом. Когда мы ехали на Урал, она вставала ночью поглядеть, как я укрыта. Она сердилась, когда я не ела. Ей очень хотелось написать Семену, как она выполняет его наказ, но писать было некуда. Она тосковала, все крепче льнула ко мне и требовала полной взаимности. Она не так ревновала к нашим – к Насте, Наташе, к Шуре Дмитриеву или кому-нибудь другому. Но она неистово ревновала ко всем, кто пришел к нам после отъезда из Черешенок: к маленькой Тане, к Жене Авдеенко, к Поле. Впрочем, с Таней все обошлось в первые же дни, вскоре после того, как мы приехали в Заозерск. Уже было холодно, и мы затопили печь в нижнем коридоре. Растопки у нас было вволю: все старые журналы успеваемости и все исписанные тетради по арифметике. Растопить взялся Женя, утверждавший, что он знает «петушиное слово», все печки его слушаются и в зимнем пионерском лагере, где печи были очень капризные, он один мог с ними сладить. И вдруг, когда пламя запылало, Таня Авдеенко, которая всегда была подле Жени, ухватилась за него и с громким плачем судорожно закричала:
   – Боюсь! Боюсь!
   Мы долго не могли ее успокоить, она плакала, билась у меня в руках, и мы поняли: мирное пламя в печи напомнило ей другой огонь, в котором сгорел ее дом и погибла мать.
   После этого Тоня стала очень жалеть ее. Да и у всех ребят было такое чувство, словно они отвечают за покой тех, кого мы приютили: им дали лучшее место в спальне, на первых порах берегли от трудной работы. И когда не хватало еды, когда под дождем, в грязи, мы выгружали капусту и пилили дрова, мне порой бывало неловко не перед своими, а перед этими, еще незнакомыми, которые еще не стали своими. И вот: «Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей?» В другое время Тоня не просила бы ни у кого заступы, не в ее характере это было. Всего вернее, она просто подралась бы с Полей. Но после истории с милицией у нас все пошло вкривь и вкось, так порой едва заметная сыпь показывает, что человек еще нездоров. В воздухе нашего дома жили тревога, обида, подозрение, и даже малость вдруг вырастала до громадных размеров. А то, что сказала Поля, не малость.
   – Если хочешь знать, Тоня, – говорит Шура Дмитриев, – я плевал бы на эти ее подлые слова. Поскольку я сам подзаборник, то и имею право тебе посоветовать. Послушай умного человека и плюнь. Немцы Киев заняли, а мы будем обращать внимание на Полю. Да кто она такая?
   – Я бы тоже плюнул, – соглашается Женя Авдеенко, – но Поля должна извиниться.
   – Не надо мне ее извинений! И если она даже будет ползать на коленях, все равно не прощу! – кричит Тоня.
   – Нет, пускай сейчас же при всех просит прощения, – раздельно, холодно говорит Лиза Чадаева.
   Поля смотрит на нас исподлобья, чуть смущенная. Мне кажется, что попросить прощения ей ничего не стоит, ее все это задевает неглубоко. И, видно, я права, потому что Поля вдруг произносит как-то очень привычно, скороговоркой:
   – Тоня, прошу тебя перед всем нашим коллективом, прости за грубые слова. Я больше не буду.
   – Не прощу, – отвечает Тоня, – я тебя никогда не прощу, даже перед смертью. До самого своего последнего часа.
   Тоня говорит это так, будто произносит со сцены трагический монолог. Я уверена, что мне еще попадется книга, из которой она вычитала такие слова. Сизов – он ведет собрание – говорит Поле:
   – Ты ее сильно обидела, подожди, она не может сразу простить.
   Я гляжу на него и думаю: вспоминает ли он в эту минуту тот далекий час, когда мы теплым августовским вечером вот так же сидели в Черешенках, а в середине круга были он и Катаев. И чей-то беспощадный голос сказал: «Утром сделал подлость, а к вечеру все понял?»
   – Да что я такого сказала? – говорит Поля.
   Она и вправду не понимает, она не умеет соизмерять удар. Она девочка без затей, у нее обо всем свое прочное мнение, и она любит высказывать его вслух. «К чему она, пылкая любовь? Ни к селу ни к городу! – говорила она однажды, сидя у печки, где мы часто собирались после ужина. – Вот у нас в Смоленске вышла одна замуж с пылкой любовью, прожила полтора месяца, и бросил он ее. А другая вышла – никакой пылкой любви. И как хорошо жили! Перед самой войной кабана зарезали, двенадцать пудов весом. Я же говорю: ни к селу ни к городу».
   Какая-то соседская бабка у Поли в Смоленске называла детдомовских «подзаборниками», вот она, не задумываясь, и кинула это слово Тоне. А когда пришлось извиниться, она порылась в памяти, нашла там залежавшиеся слова, тоже где-то слышанные: «Прошу тебя перед всем нашим коллективом…»
* * *
   И снова я просыпаюсь ночью, как от укола. Из сна выплыло бледное личико Зикунова – и сон сразу прошел.
   – Посмотрите под сараем, – шепнул он мне сегодня, – под снегом…
   Это было утром, когда я провожала их в школу, – он чуть поотстал от других и сказал это быстро, тихо, даже не глядя на меня. Если б кто смотрел на нас со стороны, и не подумал бы, что мы разговариваем.
   – Послушай, – сказала я в отчаянье, – не смей больше ябедничать. Я ничего не хочу знать. Либо скажи при всех, либо…
   Он исчез прежде, чем я успела договорить. А я, когда совсем рассвело, с камнем на сердце пошла за сарай, разгребла снег и нашла там десять маек и три простыни. Белье было наше, детдомовское… Кастелянская не запиралась – так было заведено у нас издавна: замков мы не признавали. Семен любил говорить, что всякую работу в детском доме начинал бы с того, что посрывал бы все замки. А мне что делать? Напротив, повесить замки? На все двери, на все шкафы? И всюду поставить сторожей, и приучить ребят хорониться друг от друга? И слушать то, что нашептывает мне Зикунов? Семен сразу бы разглядел, кто хозяин над Зикуновым. А я не вижу, не могу угадать. Не Трифон же Рюмкин, тихий Триша, который мечтает стать поваром? Нет, конечно. Леонид Велехов? Один глаз у него незрячий – навсегда плотно прикрыт опущенным веком; он хромой, но очень ловкий в движениях, когда идет, словно не припадает на больную ногу, а чуть пританцовывает. Лицо землистое, истощенное, а единственный глаз смотрит пристально и умно. Велехов и Зикунов? Нет, не похоже как-то…
   Костя Лопатин? За что он попал в режимный детдом, я не знаю. Он охотно рассказывает о себе, но этого никогда ни словом не коснется. Вот он говорит, он оживлен, весел, остроумен. И вдруг начинает зевать, умолкает, глаза тускнеют. Это означает, что речь зашла не о нем, не о его делах. Нет, ему не до Зикунова.
   Вот они проходят передо мной, один за другим, я вглядываюсь в каждого – как я плохо умею читать на этих лицах! Кажется, проще всего – собрать бы всех и поговорить напрямик, как у нас всегда бывало. Но сейчас этого нельзя: я снова услышу «мы» и «вы», снова дом поделится на старожилов и новичков. Пожалуй, самое трудное сейчас – эта трещина Я ощущаю ее постоянно и знаю: она грозит каждую минуту раздаться и разделить нашу семью широкой полыньей, которую потом не переступить. Вот почему я молчу.