Страница:
- Алексей Саввич, - спросил он как-то, - какая из женщин греческой мифологии вам больше всего по душе?.. Гера? Ах, да будет вам! Этакий вздорный, мстительный характер! Никогда не поверю, чтоб она могла вам понравиться...
Присутствовавший при этом Жуков ни на миг не усомнился, что речь идет о живом человеке.
- Семен Афанасьевич, а кто такая эта... Гера, которую Владимир Михайлович ругал? - спросил он меня немного погодя и был несказанно удивлен моим смехом и тем, что Гера оказалась не какая-нибудь мало симпатичная соседка или нелюбимая тетушка Владимира Михайловича, а богиня, которой поклонялись греки две тысячи лет назад.
Коренной питерец, Владимир Михайлович знал родной город, как собственный дом. Тут ему был знаком поистине каждый камень, каждая улица, ее облик и нрав, каждое здание и его история.
- Повезу ребят в Ленинград, походим! Вы ведь не будете возражать? говорил он, и по этим словам, по тону их ясно было: ему просто невмоготу владеть чем-то самому, в одиночку, ему необходимо давать и делиться.
Еще бы я возражал!
Есть люди, которые очень много знают, Кажется, нет такой области знания, в которой они не чувствовали бы себя как рыба в воде. Им известно, сколько километров в реке Миссисипи и сколько - от Земли до планеты Нептун и почему у собак холодные носы. Играя в викторину, такие люди набирают очков больше всех. Но я никогда не мог понять, к чему это, зачем. Такие знания не светят и не греют, они почему-то радуют их обладателя, даже составляют его гордость, но только надоедают его слушателям. А вот с Владимиром Михайловичем было совсем иначе. Когда он видел, что кому-нибудь неизвестно что-нибудь известное ему самому, он, должно быть, мысленно потирал руки и думал: "Вот сейчас я тебе все объясню! Сейчас ты сам увидишь, как это интересно!"
Я убежден, что, слушая Владимира Михайловича, и ребята начинали понимать: знать не только полезно, живое знание - это счастье. Ты видишь то, что не всякий заметит, и еще другому можешь показать. Твое зрение утроилось, утроился слух, ты - как сказочное существо, у которого много глаз, ушей, рук, ты богатырь: все тебе ведомо, и ты все можешь!
Гуляя с ребятами, Владимир Михайлович всегда читал им какие-нибудь стихи. Однажды он прочел "Люблю грозу в начале мая". Я вспомнил - по программе для третьей группы полагалось "проходить" это стихотворение без последних четырех строк. Но Владимир Михайлович, разумеется, и не подумал обрывать Тютчева:
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
Мои ребята пока что не знали ни Гебы, ни Зевса, ни его орла, но они слушали, как слушают мелодию, как слушают музыку. Глядя на них, я впервые понял, что от настоящих стихов может кружиться голова, даже если и не всякое слово ты в этих стихах понимаешь.
Владимир Михайлович жил в наших местах уже давно - лет десять. Он переехал сюда из Ленинграда, когда тяжело заболела жена (здесь он ее потом и схоронил), и стал преподавать в местной школе. Он сам с помощью соседа мужа Анны Сергеевны, которая и теперь вела у него хозяйство, - построил свой дом, сам посадил вокруг березы и клены, сирень и акацию. Он показал мне старые фотографии. На одной - только что построенный дом; я узнал террасу и окно его комнаты. А вокруг - голо, ни куста, ни листа, только на краю пустой площадки перед домом - два знакомых обнявшихся вяза. А на другом снимке, сделанном ровно через год, я увидел тот же самый угол дома, окно и террасу, и вокруг - буйную зелень!
- Когда в прошлом году я ездил в Крым лечиться, - рассказывал Владимир Михайлович, - я думал, цветы мои посохнут, пропадут. Ан нет! Окрестные ребятишки приходили, поливали. Я приехал и нашел все не хуже, чем оставил.
И снова, как вначале, когда в детский дом пришли мои друзья и помощники Алексей Саввич и Екатерина Ивановна, я по утрам просыпался с ощущением: что такое хорошее у нас? А, Владимир Михайлович! Я знал, что он для нас счастливейшая находка. Где-то я читал однажды и выписал на память: "Душе моей, еще не как следует окрепшей для жизненного дела, нужна близость прекрасных людей, чтобы самой от них похорошеть". Я видел и знал: около наших ребят есть люди, которые помогают им хорошеть душевно.
А ко всему Владимир Михайлович был и географ и математик. С картой нашего района он познакомил всех ребят, больших и малых. Потом обучил старших измерять расстояния по плану и по карте. Они узнали про масштаб числовой и линейный. Научились переводить один масштаб в другой. Ни один день у нас не проходил даром. Ребята и не догадывались, что каждый день был подготовкой не только к сражению с ленинградскими пионерами, но и к первому сентября, когда все они сядут за парту.
"Владимир Михайлович рассказывает!" - говорил кто-нибудь в свободный час, и все сбегались туда, где был Владимир Михайлович.
А рассказывал он так, словно все эти вчерашние беспризорники и "трудные дети" - ровня ему, его сверстники и товарищи. Король ходил за ним по пятам, совсем как Чок, тоже ставший всеобщим любимцем у нас (только к Чоку, пожалуй, относились более почтительно, менее простодушно-доверчиво, чем к его хозяину: он был строгий и фамильярностей не терпел ни от кого, кроме разве Костика). И нередко, встречая взгляд Короля в такие минуты, когда Владимир Михайлович рассказывал что-нибудь в кругу ребят, я читал в этих вспыхивающих золотыми искрами веселых глазах: "Ай да мы! Такое для нашего дома раздобыли!"
Мы больше не возвращались к разговору о том, что с осени Владимир Михайлович будет преподавать у нас. Но он, должно быть, и сам понимал уже, что иначе невозможно. Он приходил к нам часто, обычно часам к пяти, и уходил под вечер, всегда в сопровождении троих-четверых ребят. Они провожали его по очереди: это было большим удовольствием, которое, по справедливости, должно было доставаться на долю каждого.
- Смотрите, - говорил Владимир Михайлович, поднимая голову к звездному небу, - вот созвездие Лебедя... Нет, вы не там ищете - вот, правее... видите? Запомните: разведчику, путешественнику нужно знать небо наизусть. Ладно, погодите - завтра покажу вам всем, если только небо будет чистое...
"Наш университет на дому", - называл его Алексей Саввич.
36. ГАНС И ЭРВИН
За ребятами из Германии мы просили поехать Софью Михайловну, которая недурно говорила по-немецки.
- С удовольствием. Только пускай со мной поедет Андрей.
- Зачем? Не надо бы, Софья Михайловна, - с сомнением в голосе говорит Жуков.
- Незачем! - бурчит и Подсолнушкин. - Свяжешься с ним, а потом расхлебывай...
- Если за ребятами приеду не только я, взрослый человек, но и хоть один их сверстник, будет гораздо лучше. Они будут свободнее себя чувствовать, свободнее разговаривать. Вот представь себе, что это за тобой приезжают, как бы ты...
- Да что вы, не знаете, что ли, Репина? - почти с отчаянием вмешался молчавший до сих пор Суржик. - Верно Пашка говорит: он выкинет чего-нибудь, потом позору не оберемся.
А Король молчал. Он всегда молчал, когда речь заходила о Репине, словно зная, что его мнение может быть пристрастным, или не желая, чтобы его заподозрили в этом.
- Как ты скажешь, Король? - спросил Саня.
- Меня про него не спрашивайте...
- Я снова прошу, - суховато повторила Софья Михайловна, - послать со мной Репина. Он владеет немецким и поможет мне.
- Петька! - сказал Жуков.
Он никогда не отдавал Петьке пространных распоряжений, и не было случая, чтоб Петька не понял его или ошибся. Он тотчас убежал, а еще через минуту появился вместе с Андреем. Андрею как будто было все равно, зачем его звали, чего от него хотят. "Ладно, ничего особенно хорошего я от вас не жду, но выслушать могу", - говорило его чуть настороженное лицо.
- Завтра Софья Михайловна поедет за немецкими ребятами. Она просит, чтоб тебя послали с ней.
Молчание. Репин все так же равнодушно смотрит в стену где-то между Жуковым и Суржиком. Саня хмурится, откашливается и, выждав еще полминуты, добавляет:
- Поедешь с Софьей Михайловной девятичасовым. Скажешь дежурному, чтоб тебя накормили раньше всех.
- Могу я узнать, в чем будет заключаться моя роль?
Санькино терпение наконец лопается.
- Твоя роль, - говорит он со злостью, - будет заключаться в том, чтобы быть человеком.
- Надо ребят встретить по-хорошему, по-хорошему с ними поговорить, миролюбиво вставляет Алексей Саввич. - Надо объяснить, что мы их ждем.
- Скажи, что им у нас будет не скучно! - заявляет Петька. Этот в последнее время стал совсем храбрый и вмешивается во все дела и разговоры. Только здесь, в совете детского дома, он еще немного робеет и, выговорившись, поскорей прячется за чью-нибудь спину. - Скажи, у нас ребят много. И лес. И речка. И пинг-понг!
Софья Михайловна серьезно выслушивает Петьку и поворачивается к Репину:
- Я думаю, Андрей, мы с тобой на месте сообразим, что надо говорить. Увидим, что за ребята, поймем, что их интересует. Думаю, справимся.
- Хорошо, Софья Михайловна, - спокойно отвечает Андрей. - Выйдем в восемь пятнадцать?
...Они выходят из дому в восемь пятнадцать. В руках у Андрея небольшой сверток - Антонина Григорьевна завернула ему несколько бутербродов:
- Проголодаетесь до обратного-то поезда. И гостям дашь червячка заморить.
В девять поезд уносит их в Ленинград. К трем мы высылаем дозорных на дорогу и на станцию - они встретят гостей и известят нас.
В половине четвертого во двор врывается запыхавшийся от бега Володин, за ним рысцой трусят Леня Петров и Вася Лобов:
- Приехали! Идут!
Отчаянно заливается звонок, со всех сторон сбегаются ребята, еще мгновение - и все пять отрядов построились на линейке вокруг нашей белой, увитой алыми лентами мачты.
У будки показываются Софья Михайловна, Репин и еще два мальчика.
- Смир-но! - командует Саня.
Ряды застывают неподвижно. Наши гости идут неловко, не свободно, как всегда бывает, когда чувствуешь, что на тебя устремлено много глаз. Они даже останавливаются на секунду, переглядываются и снова нерешительно идут.
- Здрав-ствуй-те! - дружно отчеканивают восемьдесят мальчишеских глоток. - Милости про-сим!
Старший из гостей приостанавливается и поднимает сжатый кулак.
- Рот фронт! - выкрикивает он чуть хриплым от волнения голосом.
И без подготовки, без уговора наши отвечают, как один человек:
- Рот фронт!
Саня проводит ладонью по лбу, сглатывает в последний раз и начинает свою первую приветственную речь:
- Милости просим к нам, дорогие товарищи! Будьте как дома! Мы вам все рады и надеемся, что вам у нас будет хорошо... Скажите им, Софья Михайловна.
Софья Михайловна переводит гостям эту краткую речь, которая готовилась долго и на бумаге была раза в четыре длиннее. Мальчики кивают, улыбаются, потом тот, что постарше, протягивает Сане руку и говорит по-русски, чуть шепелявя:
- Спа-сибо!
Саня пожимает гостям руки и, поворачиваясь к нам, взрослым, говорит:
- Будьте знакомы! Андрей, скажи им про Семена Афанасьевича. И про Екатерину Ивановну и про Алексея Саввича.
Но, видно, какое-то слово незнакомо Андрею, он медлит, и на помощь ему приходит Софья Михайловна. Она представляет нас ребятам. Пожимаю руки сразу обоим. Старшему на вид лет тринадцать. У него живое, умное лицо. Через левую щеку от глаза до подбородка - шрам.
- Ганс Бюхнер, - говорит он, глядя мне в глаза.
Другому не больше одиннадцати. У него прозрачно-бледное узкое личико и светлые глаза; на лоб косо свешивается рыжеватая прядка, вздернутый нос щедро усыпан веснушками. Он чем-то похож на Петьку - но на Петьку изголодавшегося, заморенного, похудевшего ровно вдвое.
- Эрвин! - кратко представляется он.
Очень хочется сказать им обоим что-то хорошее, сердечное, но проклятая немота! - я не знаю ни слова по-немецки.
- Семен Афанасьевич, можно командовать "вольно"? - шепчет над ухом Саня.
Я киваю.
- Вольно! - кричит он во все горло.
Строй мгновенно рассыпается. Гостей окружают, жмут им руки, похлопывают по плечу, по спине, о чем-то оживленно спрашивают, никак не умея освоиться с мыслью, что кто-то может не понять, если с ним говоришь так просто и понятно - по-русски!
Ганса и Эрвина ведут мыться, потом - в столовую. Сначала за ними по пятам следуют чуть ли не все ребята, но прежде чем я успеваю подумать об этом, толпа редеет ("Жуков вразумил", - мимоходом говорит мне Софья Михайловна).
Мы условились не тревожить гостей расспросами и разговорами: пусть осмотрятся, привыкнут. Кровати им пришлось поставить в отряде Колышкина, рядом с Андреем, которого они уже знали и который с запинкой, с длинными паузами и долгим "мм-м...", но все же, по словам Софьи Михайловны, довольно толково изъяснялся с ними.
Погода стояла отличная, редкая для ленинградского лета - жаркие, ясные дни. Подготовка к спортивной игре шла полным ходом. Ганс и Эрвин сразу же стали принимать в ней самое живое участие.
Маленький Эрвин поражал всех необыкновенной гибкостью, изворотливостью и ловкостью в физических упражнениях. Было одно упражнение, предложенное Владимиром Михайловичем: ребята стоят в две шеренги на расстоянии вытянутых рук. Глаза у всех завязаны (позже стали играть "на честность" - глаза просто зажмуривали). Водящий должен пройти между рядами так, чтобы товарищи не могли по слуху заметить его и задержать, коснувшись вытянутой рукой. Прокрасться незамеченным было почти невозможно: хрустнет песок, камешек выскользнет из-под ноги - каждый неловкий шаг и даже просто дыхание выдадут. Из наших разведчиков только один Король в девяти случаях из десяти проходил сквозь незрячий, но чуткий строй благополучно. А Эрвин не попался ни разу. Он не шел - скользил, как угорь. При этом он, казалось, и не думал об осторожности - шел быстро, лишь изредка пригибаясь, а чаще в полный рост, но с быстротой и легкостью почти неправдоподобной.
Когда Эрвин появлялся в нашем гимнастическом городке, его неизменно окружали восторженные зрители: он выделывал замысловатые фигуры на кольцах, на брусьях, отлично прыгал и в длину и в высоту, а бегал, пожалуй, быстрее всех наших ребят.
Одно было странно: он ни за что не хотел купаться.
Купанье было одним из любимейших наших удовольствий. В речку ребята кидались с азартом, с увлечением - и, как во всем теперь, не забывали о предстоящей игре. Разбивались, к примеру, на две партии: какая быстрее переправится на другой берег, а там проворнее построится? Или: какая партия быстрее перекинет мяч на берег противника? Что тут творилось!
В таких играх участвовали только наши лучшие пловцы: ведь в горячке "боя" неизбежно кто-нибудь получал по затылку, кто-нибудь, пытаясь завладеть мячом, хватал под водой противника за ногу. Правда, за такие недозволенные приемы виновника выдворяли на берег, но все же тех, кто не мог держаться на воде, как на земле, мы предпочитали оставлять на суше, от греха подальше.
Эрвин обычно сидел на берегу, с интересом следя за нами, иногда спускал ноги в воду, но ни разу не окунулся.
- Чего ты! Пойдем окунемся - жарко же! - приставал Петька.
Эрвин краснел, кивал, покашливал - и повторял, старательно, по-вологодски выговаривая "о":
- По-том... по-том...
- Ты что? Бо-ишь-ся? - Петьке казалось: если он скажет по складам, Эрвин лучше его поймет.
В один из первых же дней Ганс тревожно присмотрелся к их беседе и стал торопливо говорить что-то Репину. Андрей кивком головы подозвал Петьку:
- Ганс говорит: не расспрашивайте его, не надо расспрашивать. Понял? И другим скажи. - И он издали пытливо смотрит на Эрвина.
Мальчуган встает, ковыряет босой ногой песок и, помявшись еще немного, как-то боком, нехотя идет к дому. Ребята смотрят ему вслед. И тогда Ганс начинает что-то хмуро объяснять Андрею. Тот напряженно слушает, видимо стараясь ничего не упустить. Потом он переводит нам:
- Эрвин из деревни Одергейм. Там есть спортивная площадка. Эрвин и другие ребята упражнялись на брусьях. Фашисты проходили мимо и заорали: "Хайль Гитлер!" "Хайль" - это по-немецки "Да здравствует". А ребята ответили: "Рот фронт! Долой Гитлера!" Тогда фашисты бросились на площадку, разнесли все спортивные снаряды, ребят избили, а нескольких бросили в реку. Эрвин попал на глубокое место, его еле вытащили, потом откачивали; болел он долго. И потом стал бояться воды. А до того очень хорошо плавал..
- Ух, гады! Нашли с кем драться - с маленькими! - слышится в толпе обступивших Андрея и Ганса ребят.
- Я вот один раз тонул, так после тоже долго не купался, - задумчиво произносит Володин.
- А я тонул - не испугался, а потом ночью проснулся, и страшно стало. Ой-ё-ёй, думаю, где бы ты сейчас был! - говорит Подсолнушкин.
- Что ж, у вас на этих сволочей управы нет, что ли? - требовательно спрашивает обычно неразговорчивый Коробочкин. - Спроси его, Андрей.
Репин спрашивает, старательно подбирая слова. Ганс слушает, слегка наклонив голову набок. Лицо его побледнело, он отвечает негромко, сжав зубы. Андрей переводит:
- Рабочие борются. Но у фашистов большая сила.
- Да что, разве у вас люди слепые, не видят, где белое, где черное? не унимается Коробочкин.
- Слушай, чего ты к нему пристал? - вдруг вспыхивает Андрей, злыми глазами глядя на допросчика.
Тот не отвечает, отходит на шаг и сердито натягивает трусы. Но Ганс, пытливо переводивший глаза с одного на другого, берет Репина за локоть и спрашивает с тревогой:
- Шаз за1 ег йа?
Андрей нехотя переводит ему вопрос Коро-бочкина. Ганс отвечает что-то, умолкает, потом говорит еще, проводя рукой по шраму, рассекающему его лицо от виска до подбородка,
- Он говорит: многие еще не понимают, - переводит Андрей. - Говорит: раз он продавал пионерскую газету - называется "Барабан". Взрослый фашист подошел к нему, ударил кулаком в лицо, сбил с ног. А потом стал колотить головой о железную решетку. Тут подбежал рабочий, как стукнет фашиста! Они схватились, покатились по мостовой. Откуда ни возьмись - полицейский. Фашисту слова не сказал, а рабочего - в полицию. Вот тут и смотри, понимают люди или не понимают. Рабочий вступился, а сила - на стороне фашистов.
- Слушай, - говорит Гансу Коробочкин и снова скидывает трусы, поплывем на тот берег, а? Кто скорее. Поплывем?
На этот раз Ганс обходится без переводчика - почти умоляющая физиономия Коробочкина, движения его крепких смуглых рук достаточно выразительны. Ганс быстро, несколько раз кряду кивает и, не раздумывая, бросается в воду. Следом за ним - Коробочкин.
Мы молча смотрим. Коробочкин - лучший наш пловец, с ним никто из ребят не может тягаться. Ганс плавает неплохо, очень неплохо, но где ему равняться с Коробочкиным!
Однако они плывут голова в голову и достигают того берега одновременно. Ганс очень доволен. Он размахивает руками, качает головой, смеется: переводчик остался на этом берегу, а Гансу не терпится что-то объяснить своему сопернику.
Мы попрежнему молчим и смотрим на них.
- Молодец Коробок, сообразил! - одобрительно произносит Подсолнушкин.
37. НЕТ ДРУЖКА
Я знал: вор в один день честен не станет. Чтобы стать честным не ради другого человека, которого любишь, не по чувству долга, а для себя, по собственной душевной потребности, нужны годы. Я помнил себя. Я никогда ничего не брал в колонии, потому что любил Антона Семеновича и огорчить его для меня было все равно, что ударить самого себя. Но опустошить чужую бахчу или "занять" молока в чужом погребе я мог без малейших угрызений совести. Я был честен для него, потому что ему это было важно, а не для себя. И помню, однажды ночью, при свечке, заслоняя ее огонь, чтоб не мешать соседям, я читал "Мои университеты". Читал почти до рассвета и чувствовал, как что-то переворачивается в груди. Потом выскочил на улицу, поглядел на окошко Антона Семеновича и сказал, как клятву: никогда, никогда ни у кого ничего не возьму! И правда: никогда с тех пор не брал, и уже не ради Антона Семеновича, а потому, что невозможно мне было взять, - я это ощутил как мерзость и грязь.
И вот приглядываюсь к Панину. Что должно с ним случиться, чтобы он проснулся, чтобы для него стало не безразлично презрение товарищей или доброе слово старшего? Как ни труден был Репин, но даже он меня беспокоил меньше. Репин безразличным не был. И Репин никогда ничего не копил. Он щедро делился всем, что имел, - правда, делился не всегда бескорыстно, однако он не был стяжателем. Панинские масштабы с репинскими не сравнить. Но Панин копит, и с этим трудно, очень трудно будет справиться. А справиться надо.
Панин был все время у меня на глазах и все время как будто занят, но душа у него была свободна, ничто его не занимало, кроме его скверной маленькой страстишки.
Вот мы организовали у себя общество "Друг детей". Петька спросил:
- А что мы будем делать?
- Будем помогать стране добиваться, чтобы не было ни одного беспризорного и чтобы все детские дома были хорошие, - объяснил Алексей Саввич.
Ребята это поняли своеобразно, но, в сущности, правильно: то один, то другой приводил из города знакомого мальчишку ("на базаре встретил", "из приемника сбежал"). Иногда мы оставляли такого у себя, чаще добивались, чтоб его определили в другой детский дом ("Семен Афанасьевич, а вы наверно знаете, что тот дом хороший?").
Я сказал Панину:
- Может, есть у тебя дружок в городе? Приводи.
- Нет дружка, - скучно ответил он.
Готовились мы к спортивной игре, и я старался давать ему поручения посложнее, позанятнее, но он ни разу ни одному не обрадовался, все делал без малейшего интереса.
Первое движение в этой стоячей, застывшей душе я заметил, когда к нам пришел Владимир Михайлович. Он сразу обратил внимание на скуластого угрюмого, никогда не улыбающегося парнишку. Несколько раз Владимир Михайлович предлагал Панину проводить его до дому, однажды послал к себе за какой-то книгой. И наконец услышал я такой разговор:
- У меня к вам просьба, Витя. Не можете ли вы сделать такую легкую фанерную подставочку, чтоб человек мог писать лежа?
Вот я сейчас вам покажу... - И он несколькими штрихами набросал примерный чертеж "подставочки".
Панин смотрел не столько на чертеж, сколько в лицо Владимиру Михайловичу, напряженно шевеля бровями, словно соображал что-то.
- У нас другие лучше умеют... Я, может, не так сделаю, - сказал он наконец.
- А вы попробуйте, попытайтесь. Я раз видел, как вы выпиливали рамку, у вас это очень хорошо получалось. А здесь, в сущности, то же самое. Вот, взгляните...
Панин с сомнением поглядывает на Владимира Михайловича. "Уж так ты и смотрел, как я выпиливаю!" - написано на его лице.
- Нет уж, вы обещали попробовать, - убедительно повторил Владимир Михайлович.
Я видел - его мысль зацепилась за мальчишку и уже не отпускает его. Он подробно расспрашивал меня о Панине и, выслушав то немногое, что я мог рассказать, произнес почти про себя:
- Надо им заняться. Надо очень заняться, нельзя упускать. И нельзя думать, будто его совсем ничто не трогает. У меня, знаете, когда-то был ученик. Угрюмый, необщительный. Учился средне. А группа была яркая, способная. Я как-то его совсем упустил. И вот в конце года, перед каникулами, он подходит и говорит: "Большое спасибо, Владимир Михайлович!" "За что?" - "За то, что называли меня по имени. Меня все зовут по фамилии, а вы - по имени!" Да. У меня до сих пор уши горят, когда вспоминаю об этом. Стыдно, знаете...
- Извините меня, Владимир Михайлович, но, боюсь, нашему Панину такая тонкость чувств несвойственна, - сказал я. История показалась мне несколько сентиментальной и, уж во всяком случае, к Панину отношения не имеющей.
Повидимому, мое мнение о Панине разделял и Стеклов.
- Повадился Панин к Владимиру Михайловичу, - сказал он озабоченно. Владимир Михайлович человек такой... всем верит... А только как бы Панин там чего не свистнул...
- Не люблю, - сердито сказала Екатерина Ивановна, прежде чем я успел ответить, - не люблю, когда привыкают думать о человеке худо! Человек - не вещь. Он растет, меняется. Панин видит, как к нему относится Владимир Михайлович, и-ничего у него не возьмет.
Сергей из вежливости не возразил, только помычал себе под нос, но я стал замечать, что, когда Панин шел провожать Владимира Михайловича, с ними непременно увязывался кто-нибудь из отряда Стеклова - Лобов, Леня Петров или еще кто из малышей. Разумеется, ничего не подозревавший Владимир Михайлович не возражал против этого, а Стеклову, видно, так было спокойнее.
Как-то, вернувшись от Владимира Михайловича, Панин сказал мне:
- Семен Афанасьевич, вы Анну Сергеевну знаете, которая у Владимира Михайловича за хозяйством глядит? У нее дочка пять лет с постели не встает. - И, помолчав, добавил: - Я подставку сделаю.
- Он тебя с ней познакомил?
- Да. Говорит: вот, Наташа, это Витя Панин. А она говорит: садись, Витя...
И вдруг, как будто без всякой связи с предыдущим, он сказал:
- Семен Афанасьевич, я уйду.
Я не сразу понял:
- Куда уйдешь? Почему?
- Из детдома уйду. Все равно я воровать не отвыкну. И вас подведу.
Если бы он произнес пространную речь о вреде воровства, я и то не обрадовался бы больше. Стало быть, он раздумывал, спорил с собой! Но я сказал только:
- Что ж с тобой делать! Подводи.
А дня через два в мастерской Панин сказал:
- Слушай, Жуков... помоги мне эту... как ее... подставку...
Присутствовавший при этом Жуков ни на миг не усомнился, что речь идет о живом человеке.
- Семен Афанасьевич, а кто такая эта... Гера, которую Владимир Михайлович ругал? - спросил он меня немного погодя и был несказанно удивлен моим смехом и тем, что Гера оказалась не какая-нибудь мало симпатичная соседка или нелюбимая тетушка Владимира Михайловича, а богиня, которой поклонялись греки две тысячи лет назад.
Коренной питерец, Владимир Михайлович знал родной город, как собственный дом. Тут ему был знаком поистине каждый камень, каждая улица, ее облик и нрав, каждое здание и его история.
- Повезу ребят в Ленинград, походим! Вы ведь не будете возражать? говорил он, и по этим словам, по тону их ясно было: ему просто невмоготу владеть чем-то самому, в одиночку, ему необходимо давать и делиться.
Еще бы я возражал!
Есть люди, которые очень много знают, Кажется, нет такой области знания, в которой они не чувствовали бы себя как рыба в воде. Им известно, сколько километров в реке Миссисипи и сколько - от Земли до планеты Нептун и почему у собак холодные носы. Играя в викторину, такие люди набирают очков больше всех. Но я никогда не мог понять, к чему это, зачем. Такие знания не светят и не греют, они почему-то радуют их обладателя, даже составляют его гордость, но только надоедают его слушателям. А вот с Владимиром Михайловичем было совсем иначе. Когда он видел, что кому-нибудь неизвестно что-нибудь известное ему самому, он, должно быть, мысленно потирал руки и думал: "Вот сейчас я тебе все объясню! Сейчас ты сам увидишь, как это интересно!"
Я убежден, что, слушая Владимира Михайловича, и ребята начинали понимать: знать не только полезно, живое знание - это счастье. Ты видишь то, что не всякий заметит, и еще другому можешь показать. Твое зрение утроилось, утроился слух, ты - как сказочное существо, у которого много глаз, ушей, рук, ты богатырь: все тебе ведомо, и ты все можешь!
Гуляя с ребятами, Владимир Михайлович всегда читал им какие-нибудь стихи. Однажды он прочел "Люблю грозу в начале мая". Я вспомнил - по программе для третьей группы полагалось "проходить" это стихотворение без последних четырех строк. Но Владимир Михайлович, разумеется, и не подумал обрывать Тютчева:
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
Мои ребята пока что не знали ни Гебы, ни Зевса, ни его орла, но они слушали, как слушают мелодию, как слушают музыку. Глядя на них, я впервые понял, что от настоящих стихов может кружиться голова, даже если и не всякое слово ты в этих стихах понимаешь.
Владимир Михайлович жил в наших местах уже давно - лет десять. Он переехал сюда из Ленинграда, когда тяжело заболела жена (здесь он ее потом и схоронил), и стал преподавать в местной школе. Он сам с помощью соседа мужа Анны Сергеевны, которая и теперь вела у него хозяйство, - построил свой дом, сам посадил вокруг березы и клены, сирень и акацию. Он показал мне старые фотографии. На одной - только что построенный дом; я узнал террасу и окно его комнаты. А вокруг - голо, ни куста, ни листа, только на краю пустой площадки перед домом - два знакомых обнявшихся вяза. А на другом снимке, сделанном ровно через год, я увидел тот же самый угол дома, окно и террасу, и вокруг - буйную зелень!
- Когда в прошлом году я ездил в Крым лечиться, - рассказывал Владимир Михайлович, - я думал, цветы мои посохнут, пропадут. Ан нет! Окрестные ребятишки приходили, поливали. Я приехал и нашел все не хуже, чем оставил.
И снова, как вначале, когда в детский дом пришли мои друзья и помощники Алексей Саввич и Екатерина Ивановна, я по утрам просыпался с ощущением: что такое хорошее у нас? А, Владимир Михайлович! Я знал, что он для нас счастливейшая находка. Где-то я читал однажды и выписал на память: "Душе моей, еще не как следует окрепшей для жизненного дела, нужна близость прекрасных людей, чтобы самой от них похорошеть". Я видел и знал: около наших ребят есть люди, которые помогают им хорошеть душевно.
А ко всему Владимир Михайлович был и географ и математик. С картой нашего района он познакомил всех ребят, больших и малых. Потом обучил старших измерять расстояния по плану и по карте. Они узнали про масштаб числовой и линейный. Научились переводить один масштаб в другой. Ни один день у нас не проходил даром. Ребята и не догадывались, что каждый день был подготовкой не только к сражению с ленинградскими пионерами, но и к первому сентября, когда все они сядут за парту.
"Владимир Михайлович рассказывает!" - говорил кто-нибудь в свободный час, и все сбегались туда, где был Владимир Михайлович.
А рассказывал он так, словно все эти вчерашние беспризорники и "трудные дети" - ровня ему, его сверстники и товарищи. Король ходил за ним по пятам, совсем как Чок, тоже ставший всеобщим любимцем у нас (только к Чоку, пожалуй, относились более почтительно, менее простодушно-доверчиво, чем к его хозяину: он был строгий и фамильярностей не терпел ни от кого, кроме разве Костика). И нередко, встречая взгляд Короля в такие минуты, когда Владимир Михайлович рассказывал что-нибудь в кругу ребят, я читал в этих вспыхивающих золотыми искрами веселых глазах: "Ай да мы! Такое для нашего дома раздобыли!"
Мы больше не возвращались к разговору о том, что с осени Владимир Михайлович будет преподавать у нас. Но он, должно быть, и сам понимал уже, что иначе невозможно. Он приходил к нам часто, обычно часам к пяти, и уходил под вечер, всегда в сопровождении троих-четверых ребят. Они провожали его по очереди: это было большим удовольствием, которое, по справедливости, должно было доставаться на долю каждого.
- Смотрите, - говорил Владимир Михайлович, поднимая голову к звездному небу, - вот созвездие Лебедя... Нет, вы не там ищете - вот, правее... видите? Запомните: разведчику, путешественнику нужно знать небо наизусть. Ладно, погодите - завтра покажу вам всем, если только небо будет чистое...
"Наш университет на дому", - называл его Алексей Саввич.
36. ГАНС И ЭРВИН
За ребятами из Германии мы просили поехать Софью Михайловну, которая недурно говорила по-немецки.
- С удовольствием. Только пускай со мной поедет Андрей.
- Зачем? Не надо бы, Софья Михайловна, - с сомнением в голосе говорит Жуков.
- Незачем! - бурчит и Подсолнушкин. - Свяжешься с ним, а потом расхлебывай...
- Если за ребятами приеду не только я, взрослый человек, но и хоть один их сверстник, будет гораздо лучше. Они будут свободнее себя чувствовать, свободнее разговаривать. Вот представь себе, что это за тобой приезжают, как бы ты...
- Да что вы, не знаете, что ли, Репина? - почти с отчаянием вмешался молчавший до сих пор Суржик. - Верно Пашка говорит: он выкинет чего-нибудь, потом позору не оберемся.
А Король молчал. Он всегда молчал, когда речь заходила о Репине, словно зная, что его мнение может быть пристрастным, или не желая, чтобы его заподозрили в этом.
- Как ты скажешь, Король? - спросил Саня.
- Меня про него не спрашивайте...
- Я снова прошу, - суховато повторила Софья Михайловна, - послать со мной Репина. Он владеет немецким и поможет мне.
- Петька! - сказал Жуков.
Он никогда не отдавал Петьке пространных распоряжений, и не было случая, чтоб Петька не понял его или ошибся. Он тотчас убежал, а еще через минуту появился вместе с Андреем. Андрею как будто было все равно, зачем его звали, чего от него хотят. "Ладно, ничего особенно хорошего я от вас не жду, но выслушать могу", - говорило его чуть настороженное лицо.
- Завтра Софья Михайловна поедет за немецкими ребятами. Она просит, чтоб тебя послали с ней.
Молчание. Репин все так же равнодушно смотрит в стену где-то между Жуковым и Суржиком. Саня хмурится, откашливается и, выждав еще полминуты, добавляет:
- Поедешь с Софьей Михайловной девятичасовым. Скажешь дежурному, чтоб тебя накормили раньше всех.
- Могу я узнать, в чем будет заключаться моя роль?
Санькино терпение наконец лопается.
- Твоя роль, - говорит он со злостью, - будет заключаться в том, чтобы быть человеком.
- Надо ребят встретить по-хорошему, по-хорошему с ними поговорить, миролюбиво вставляет Алексей Саввич. - Надо объяснить, что мы их ждем.
- Скажи, что им у нас будет не скучно! - заявляет Петька. Этот в последнее время стал совсем храбрый и вмешивается во все дела и разговоры. Только здесь, в совете детского дома, он еще немного робеет и, выговорившись, поскорей прячется за чью-нибудь спину. - Скажи, у нас ребят много. И лес. И речка. И пинг-понг!
Софья Михайловна серьезно выслушивает Петьку и поворачивается к Репину:
- Я думаю, Андрей, мы с тобой на месте сообразим, что надо говорить. Увидим, что за ребята, поймем, что их интересует. Думаю, справимся.
- Хорошо, Софья Михайловна, - спокойно отвечает Андрей. - Выйдем в восемь пятнадцать?
...Они выходят из дому в восемь пятнадцать. В руках у Андрея небольшой сверток - Антонина Григорьевна завернула ему несколько бутербродов:
- Проголодаетесь до обратного-то поезда. И гостям дашь червячка заморить.
В девять поезд уносит их в Ленинград. К трем мы высылаем дозорных на дорогу и на станцию - они встретят гостей и известят нас.
В половине четвертого во двор врывается запыхавшийся от бега Володин, за ним рысцой трусят Леня Петров и Вася Лобов:
- Приехали! Идут!
Отчаянно заливается звонок, со всех сторон сбегаются ребята, еще мгновение - и все пять отрядов построились на линейке вокруг нашей белой, увитой алыми лентами мачты.
У будки показываются Софья Михайловна, Репин и еще два мальчика.
- Смир-но! - командует Саня.
Ряды застывают неподвижно. Наши гости идут неловко, не свободно, как всегда бывает, когда чувствуешь, что на тебя устремлено много глаз. Они даже останавливаются на секунду, переглядываются и снова нерешительно идут.
- Здрав-ствуй-те! - дружно отчеканивают восемьдесят мальчишеских глоток. - Милости про-сим!
Старший из гостей приостанавливается и поднимает сжатый кулак.
- Рот фронт! - выкрикивает он чуть хриплым от волнения голосом.
И без подготовки, без уговора наши отвечают, как один человек:
- Рот фронт!
Саня проводит ладонью по лбу, сглатывает в последний раз и начинает свою первую приветственную речь:
- Милости просим к нам, дорогие товарищи! Будьте как дома! Мы вам все рады и надеемся, что вам у нас будет хорошо... Скажите им, Софья Михайловна.
Софья Михайловна переводит гостям эту краткую речь, которая готовилась долго и на бумаге была раза в четыре длиннее. Мальчики кивают, улыбаются, потом тот, что постарше, протягивает Сане руку и говорит по-русски, чуть шепелявя:
- Спа-сибо!
Саня пожимает гостям руки и, поворачиваясь к нам, взрослым, говорит:
- Будьте знакомы! Андрей, скажи им про Семена Афанасьевича. И про Екатерину Ивановну и про Алексея Саввича.
Но, видно, какое-то слово незнакомо Андрею, он медлит, и на помощь ему приходит Софья Михайловна. Она представляет нас ребятам. Пожимаю руки сразу обоим. Старшему на вид лет тринадцать. У него живое, умное лицо. Через левую щеку от глаза до подбородка - шрам.
- Ганс Бюхнер, - говорит он, глядя мне в глаза.
Другому не больше одиннадцати. У него прозрачно-бледное узкое личико и светлые глаза; на лоб косо свешивается рыжеватая прядка, вздернутый нос щедро усыпан веснушками. Он чем-то похож на Петьку - но на Петьку изголодавшегося, заморенного, похудевшего ровно вдвое.
- Эрвин! - кратко представляется он.
Очень хочется сказать им обоим что-то хорошее, сердечное, но проклятая немота! - я не знаю ни слова по-немецки.
- Семен Афанасьевич, можно командовать "вольно"? - шепчет над ухом Саня.
Я киваю.
- Вольно! - кричит он во все горло.
Строй мгновенно рассыпается. Гостей окружают, жмут им руки, похлопывают по плечу, по спине, о чем-то оживленно спрашивают, никак не умея освоиться с мыслью, что кто-то может не понять, если с ним говоришь так просто и понятно - по-русски!
Ганса и Эрвина ведут мыться, потом - в столовую. Сначала за ними по пятам следуют чуть ли не все ребята, но прежде чем я успеваю подумать об этом, толпа редеет ("Жуков вразумил", - мимоходом говорит мне Софья Михайловна).
Мы условились не тревожить гостей расспросами и разговорами: пусть осмотрятся, привыкнут. Кровати им пришлось поставить в отряде Колышкина, рядом с Андреем, которого они уже знали и который с запинкой, с длинными паузами и долгим "мм-м...", но все же, по словам Софьи Михайловны, довольно толково изъяснялся с ними.
Погода стояла отличная, редкая для ленинградского лета - жаркие, ясные дни. Подготовка к спортивной игре шла полным ходом. Ганс и Эрвин сразу же стали принимать в ней самое живое участие.
Маленький Эрвин поражал всех необыкновенной гибкостью, изворотливостью и ловкостью в физических упражнениях. Было одно упражнение, предложенное Владимиром Михайловичем: ребята стоят в две шеренги на расстоянии вытянутых рук. Глаза у всех завязаны (позже стали играть "на честность" - глаза просто зажмуривали). Водящий должен пройти между рядами так, чтобы товарищи не могли по слуху заметить его и задержать, коснувшись вытянутой рукой. Прокрасться незамеченным было почти невозможно: хрустнет песок, камешек выскользнет из-под ноги - каждый неловкий шаг и даже просто дыхание выдадут. Из наших разведчиков только один Король в девяти случаях из десяти проходил сквозь незрячий, но чуткий строй благополучно. А Эрвин не попался ни разу. Он не шел - скользил, как угорь. При этом он, казалось, и не думал об осторожности - шел быстро, лишь изредка пригибаясь, а чаще в полный рост, но с быстротой и легкостью почти неправдоподобной.
Когда Эрвин появлялся в нашем гимнастическом городке, его неизменно окружали восторженные зрители: он выделывал замысловатые фигуры на кольцах, на брусьях, отлично прыгал и в длину и в высоту, а бегал, пожалуй, быстрее всех наших ребят.
Одно было странно: он ни за что не хотел купаться.
Купанье было одним из любимейших наших удовольствий. В речку ребята кидались с азартом, с увлечением - и, как во всем теперь, не забывали о предстоящей игре. Разбивались, к примеру, на две партии: какая быстрее переправится на другой берег, а там проворнее построится? Или: какая партия быстрее перекинет мяч на берег противника? Что тут творилось!
В таких играх участвовали только наши лучшие пловцы: ведь в горячке "боя" неизбежно кто-нибудь получал по затылку, кто-нибудь, пытаясь завладеть мячом, хватал под водой противника за ногу. Правда, за такие недозволенные приемы виновника выдворяли на берег, но все же тех, кто не мог держаться на воде, как на земле, мы предпочитали оставлять на суше, от греха подальше.
Эрвин обычно сидел на берегу, с интересом следя за нами, иногда спускал ноги в воду, но ни разу не окунулся.
- Чего ты! Пойдем окунемся - жарко же! - приставал Петька.
Эрвин краснел, кивал, покашливал - и повторял, старательно, по-вологодски выговаривая "о":
- По-том... по-том...
- Ты что? Бо-ишь-ся? - Петьке казалось: если он скажет по складам, Эрвин лучше его поймет.
В один из первых же дней Ганс тревожно присмотрелся к их беседе и стал торопливо говорить что-то Репину. Андрей кивком головы подозвал Петьку:
- Ганс говорит: не расспрашивайте его, не надо расспрашивать. Понял? И другим скажи. - И он издали пытливо смотрит на Эрвина.
Мальчуган встает, ковыряет босой ногой песок и, помявшись еще немного, как-то боком, нехотя идет к дому. Ребята смотрят ему вслед. И тогда Ганс начинает что-то хмуро объяснять Андрею. Тот напряженно слушает, видимо стараясь ничего не упустить. Потом он переводит нам:
- Эрвин из деревни Одергейм. Там есть спортивная площадка. Эрвин и другие ребята упражнялись на брусьях. Фашисты проходили мимо и заорали: "Хайль Гитлер!" "Хайль" - это по-немецки "Да здравствует". А ребята ответили: "Рот фронт! Долой Гитлера!" Тогда фашисты бросились на площадку, разнесли все спортивные снаряды, ребят избили, а нескольких бросили в реку. Эрвин попал на глубокое место, его еле вытащили, потом откачивали; болел он долго. И потом стал бояться воды. А до того очень хорошо плавал..
- Ух, гады! Нашли с кем драться - с маленькими! - слышится в толпе обступивших Андрея и Ганса ребят.
- Я вот один раз тонул, так после тоже долго не купался, - задумчиво произносит Володин.
- А я тонул - не испугался, а потом ночью проснулся, и страшно стало. Ой-ё-ёй, думаю, где бы ты сейчас был! - говорит Подсолнушкин.
- Что ж, у вас на этих сволочей управы нет, что ли? - требовательно спрашивает обычно неразговорчивый Коробочкин. - Спроси его, Андрей.
Репин спрашивает, старательно подбирая слова. Ганс слушает, слегка наклонив голову набок. Лицо его побледнело, он отвечает негромко, сжав зубы. Андрей переводит:
- Рабочие борются. Но у фашистов большая сила.
- Да что, разве у вас люди слепые, не видят, где белое, где черное? не унимается Коробочкин.
- Слушай, чего ты к нему пристал? - вдруг вспыхивает Андрей, злыми глазами глядя на допросчика.
Тот не отвечает, отходит на шаг и сердито натягивает трусы. Но Ганс, пытливо переводивший глаза с одного на другого, берет Репина за локоть и спрашивает с тревогой:
- Шаз за1 ег йа?
Андрей нехотя переводит ему вопрос Коро-бочкина. Ганс отвечает что-то, умолкает, потом говорит еще, проводя рукой по шраму, рассекающему его лицо от виска до подбородка,
- Он говорит: многие еще не понимают, - переводит Андрей. - Говорит: раз он продавал пионерскую газету - называется "Барабан". Взрослый фашист подошел к нему, ударил кулаком в лицо, сбил с ног. А потом стал колотить головой о железную решетку. Тут подбежал рабочий, как стукнет фашиста! Они схватились, покатились по мостовой. Откуда ни возьмись - полицейский. Фашисту слова не сказал, а рабочего - в полицию. Вот тут и смотри, понимают люди или не понимают. Рабочий вступился, а сила - на стороне фашистов.
- Слушай, - говорит Гансу Коробочкин и снова скидывает трусы, поплывем на тот берег, а? Кто скорее. Поплывем?
На этот раз Ганс обходится без переводчика - почти умоляющая физиономия Коробочкина, движения его крепких смуглых рук достаточно выразительны. Ганс быстро, несколько раз кряду кивает и, не раздумывая, бросается в воду. Следом за ним - Коробочкин.
Мы молча смотрим. Коробочкин - лучший наш пловец, с ним никто из ребят не может тягаться. Ганс плавает неплохо, очень неплохо, но где ему равняться с Коробочкиным!
Однако они плывут голова в голову и достигают того берега одновременно. Ганс очень доволен. Он размахивает руками, качает головой, смеется: переводчик остался на этом берегу, а Гансу не терпится что-то объяснить своему сопернику.
Мы попрежнему молчим и смотрим на них.
- Молодец Коробок, сообразил! - одобрительно произносит Подсолнушкин.
37. НЕТ ДРУЖКА
Я знал: вор в один день честен не станет. Чтобы стать честным не ради другого человека, которого любишь, не по чувству долга, а для себя, по собственной душевной потребности, нужны годы. Я помнил себя. Я никогда ничего не брал в колонии, потому что любил Антона Семеновича и огорчить его для меня было все равно, что ударить самого себя. Но опустошить чужую бахчу или "занять" молока в чужом погребе я мог без малейших угрызений совести. Я был честен для него, потому что ему это было важно, а не для себя. И помню, однажды ночью, при свечке, заслоняя ее огонь, чтоб не мешать соседям, я читал "Мои университеты". Читал почти до рассвета и чувствовал, как что-то переворачивается в груди. Потом выскочил на улицу, поглядел на окошко Антона Семеновича и сказал, как клятву: никогда, никогда ни у кого ничего не возьму! И правда: никогда с тех пор не брал, и уже не ради Антона Семеновича, а потому, что невозможно мне было взять, - я это ощутил как мерзость и грязь.
И вот приглядываюсь к Панину. Что должно с ним случиться, чтобы он проснулся, чтобы для него стало не безразлично презрение товарищей или доброе слово старшего? Как ни труден был Репин, но даже он меня беспокоил меньше. Репин безразличным не был. И Репин никогда ничего не копил. Он щедро делился всем, что имел, - правда, делился не всегда бескорыстно, однако он не был стяжателем. Панинские масштабы с репинскими не сравнить. Но Панин копит, и с этим трудно, очень трудно будет справиться. А справиться надо.
Панин был все время у меня на глазах и все время как будто занят, но душа у него была свободна, ничто его не занимало, кроме его скверной маленькой страстишки.
Вот мы организовали у себя общество "Друг детей". Петька спросил:
- А что мы будем делать?
- Будем помогать стране добиваться, чтобы не было ни одного беспризорного и чтобы все детские дома были хорошие, - объяснил Алексей Саввич.
Ребята это поняли своеобразно, но, в сущности, правильно: то один, то другой приводил из города знакомого мальчишку ("на базаре встретил", "из приемника сбежал"). Иногда мы оставляли такого у себя, чаще добивались, чтоб его определили в другой детский дом ("Семен Афанасьевич, а вы наверно знаете, что тот дом хороший?").
Я сказал Панину:
- Может, есть у тебя дружок в городе? Приводи.
- Нет дружка, - скучно ответил он.
Готовились мы к спортивной игре, и я старался давать ему поручения посложнее, позанятнее, но он ни разу ни одному не обрадовался, все делал без малейшего интереса.
Первое движение в этой стоячей, застывшей душе я заметил, когда к нам пришел Владимир Михайлович. Он сразу обратил внимание на скуластого угрюмого, никогда не улыбающегося парнишку. Несколько раз Владимир Михайлович предлагал Панину проводить его до дому, однажды послал к себе за какой-то книгой. И наконец услышал я такой разговор:
- У меня к вам просьба, Витя. Не можете ли вы сделать такую легкую фанерную подставочку, чтоб человек мог писать лежа?
Вот я сейчас вам покажу... - И он несколькими штрихами набросал примерный чертеж "подставочки".
Панин смотрел не столько на чертеж, сколько в лицо Владимиру Михайловичу, напряженно шевеля бровями, словно соображал что-то.
- У нас другие лучше умеют... Я, может, не так сделаю, - сказал он наконец.
- А вы попробуйте, попытайтесь. Я раз видел, как вы выпиливали рамку, у вас это очень хорошо получалось. А здесь, в сущности, то же самое. Вот, взгляните...
Панин с сомнением поглядывает на Владимира Михайловича. "Уж так ты и смотрел, как я выпиливаю!" - написано на его лице.
- Нет уж, вы обещали попробовать, - убедительно повторил Владимир Михайлович.
Я видел - его мысль зацепилась за мальчишку и уже не отпускает его. Он подробно расспрашивал меня о Панине и, выслушав то немногое, что я мог рассказать, произнес почти про себя:
- Надо им заняться. Надо очень заняться, нельзя упускать. И нельзя думать, будто его совсем ничто не трогает. У меня, знаете, когда-то был ученик. Угрюмый, необщительный. Учился средне. А группа была яркая, способная. Я как-то его совсем упустил. И вот в конце года, перед каникулами, он подходит и говорит: "Большое спасибо, Владимир Михайлович!" "За что?" - "За то, что называли меня по имени. Меня все зовут по фамилии, а вы - по имени!" Да. У меня до сих пор уши горят, когда вспоминаю об этом. Стыдно, знаете...
- Извините меня, Владимир Михайлович, но, боюсь, нашему Панину такая тонкость чувств несвойственна, - сказал я. История показалась мне несколько сентиментальной и, уж во всяком случае, к Панину отношения не имеющей.
Повидимому, мое мнение о Панине разделял и Стеклов.
- Повадился Панин к Владимиру Михайловичу, - сказал он озабоченно. Владимир Михайлович человек такой... всем верит... А только как бы Панин там чего не свистнул...
- Не люблю, - сердито сказала Екатерина Ивановна, прежде чем я успел ответить, - не люблю, когда привыкают думать о человеке худо! Человек - не вещь. Он растет, меняется. Панин видит, как к нему относится Владимир Михайлович, и-ничего у него не возьмет.
Сергей из вежливости не возразил, только помычал себе под нос, но я стал замечать, что, когда Панин шел провожать Владимира Михайловича, с ними непременно увязывался кто-нибудь из отряда Стеклова - Лобов, Леня Петров или еще кто из малышей. Разумеется, ничего не подозревавший Владимир Михайлович не возражал против этого, а Стеклову, видно, так было спокойнее.
Как-то, вернувшись от Владимира Михайловича, Панин сказал мне:
- Семен Афанасьевич, вы Анну Сергеевну знаете, которая у Владимира Михайловича за хозяйством глядит? У нее дочка пять лет с постели не встает. - И, помолчав, добавил: - Я подставку сделаю.
- Он тебя с ней познакомил?
- Да. Говорит: вот, Наташа, это Витя Панин. А она говорит: садись, Витя...
И вдруг, как будто без всякой связи с предыдущим, он сказал:
- Семен Афанасьевич, я уйду.
Я не сразу понял:
- Куда уйдешь? Почему?
- Из детдома уйду. Все равно я воровать не отвыкну. И вас подведу.
Если бы он произнес пространную речь о вреде воровства, я и то не обрадовался бы больше. Стало быть, он раздумывал, спорил с собой! Но я сказал только:
- Что ж с тобой делать! Подводи.
А дня через два в мастерской Панин сказал:
- Слушай, Жуков... помоги мне эту... как ее... подставку...