Разные дружбы и отношения были в нашем доме. Разумов всегда прислонялся к другому. Ему нужно было покровительство натуры более сильной и самостоятельной. Спокойная, ровная дружба накрепко связывала Жукова и Стеклова. Но чего-чего, а спокойствия в характере Короля не было ни капли. Он и со Стекловым дружил неспокойно, все чего-то добивался и требовал. А новые отношения с Репиным - отношения, выросшие из неприязни и даже ненависти, - были очень своеобразны.
   Во время тренировок они только примерялись, прислушивались друг к другу и держались принужденно. "Идем тренироваться". - "Хватит, устал". - "Вроде лучше дело пошло". Они обменивались этими короткими фразами, но и только. Они, в сущности, даже в лицо друг другу не глядели.
   После второй поездки в Ленинград, после выигрыша, невидимый барьер рассыпался в пыль. Исчезла взаимная опаска, осторожность, все стало проще и естественнее. И вместе с тем эти новые отношения напоминали непрерывную ссору, ссору не злую, а, пожалуй, веселую.
   Однажды во время занятий Софья Михайловна сказала:
   - У меня к тебе просьба, Андрей. Вот сборник диктантов для пятой группы. Я отметила тут некоторые. Подиктуй, пожалуйста, Мите после уроков.
   Это было большим испытанием для Короля, но он не произнес ни звука, и я слышал, как проходили эти диктанты.
   - Ну, давай, - говорил Митя. - Вот увидишь, из меня толк выйдет.
   - А бестолочь останется? - спрашивал Андрей.
   - Ты вот что: ты не заносись.
   - Это ты заносишься: пишешь "собака" через три "а", а уже говоришь выйдет толк.
   - Это, между прочим, не твое дело, как я пишу.
   - Как так - не мое? А кто с тобой занимается?
   По логике характера на этом самом месте Король должен бы заявить: "Ну и шут с тобой, не занимайся!" Но он говорит нечто другое:
   - Занимаешься, потому что сам хочешь. Тебе даже лестно, если научишь. Перед Семен Афанасьевичем лестно, и перед Владимир Михайловичем, и вообще перед всеми. Я, брат, тебя знаю, как облупленного.
   - Ладно, - примирительно говорит Репин. - Пиши, не рассуждай.
   Король писал еще очень безграмотно, но его нынешние диктанты нельзя было сравнить с прежними. Уже не было, как прежде: правила - одно, практика письма - другое.
   Иногда он подходил ко мне с книгой в руках и говорил:
   - Смотрите, Семен Афанасьевич, все могу объяснить: "Я посмотрел на него. Редко мне случалось видеть такого молодца". Посмотрел - корень смотр. Так. По - потому что приставка, нет приставки "па". Редко - это потому что реденький, не ретенький же. Есть такое дело. Дальше, случалось. После Ч пишется А, не пишется Я. Все правильно. Видеть - это глагол, надо понять спряжение: видеть, ненавидеть, обидеть - вот оно что. Молодец - это, я думаю, от слова молод.
   - А второе О?
   - Ну и что ж такого? Моложе. К примеру: я вас моложе. Тут ничего не скажешь: верно, моложе.
   Первое полугодие мы заканчивали не блестяще - мы всё еще тонули в орфографических ошибках, но настроение у нас было неплохое. Ведь и неудовлетворительные отметки бывают разные: есть и такие, что вот-вот готовы превратиться в удовлетворительные.
   И мы знали: все зависит от нас, от нашей воли, от нашего доброго желания, а его у нас было хоть отбавляй.
   Бывали и неприятности. Иногда совсем иеожиданные. Так, наша Екатерина Ивановна - человек тихий, спокойный и сдержанный - поссорилась с гороно.
   Нам прислали вопросники с предложением проэкзаменовать ребят, насколько твердо они усвоили решения XVII партийного съезда. Екатерина Ивановна посмотрела вопросники и сказала, что для старших они, может быть, и хороши, но своим она их давать не будет: не под силу, ребята еще малы.
   - Но вот вопросы специально для них, видите - для первых четырех групп.
   - Все равно не буду, Семен Афанасьевич. Поймите, когда дети слушали Николая Ивановича, это было другое дело - живой рассказ, понятные вещи. А этой политлотереей мы только набьем ребятам оскомину, всё засушим и испортим. Нельзя.
   Так и не взяла она у меня эти вопросники, и Софью Михайловну из-за этого даже вызывали в гороно.
   А тем временем подходила весна. Все шумело, звенело, рушилось, вчерашние сугробы разливались озерами, играли рябью, сверкали солнечными зайчиками. Вчерашние сосульки приплясывали капелью на подоконниках. Последние скользкие осколки их ребята, несмотря на наши протесты, запускали друг другу за ворот или, сладко прищелкивая языком, сосали взамен леденцов.
   А в конце апреля пришла ко мне Софья Михайловна с "Правдой" в руках:
   - Взгляните, Семен Афанасьевич.
   Я взял газету. В ней было напечатано постановление ЦК ВКП(б) "О перегрузке школьников и пионеров общественно-политическими заданиями", и в нем предлагалось "немедленно прекратить проработку решений XVII съезда партии и вопросов марксистско-ленинской теории в начальной школе..."
   - Вот вам и Екатерина Ивановна! - с гордостью сказала Софья Михайловна.
   Я тоже гордился нашей Екатериной Ивановной. Да и как было не гордиться?
   Однажды журналист, специально приехавший побеседовать с одним из опытнейших ленинградских педагогов, тщетно бился с нею целый день: она уверяла, что ей нечего рассказывать - работает, как все, да и только. Но мы-то видели и ценили ее работу, ее ясный ум и зоркий глаз. Она знала наших ребят, как может знать только очень любящая и внимательная мать, была по-настоящему добра - без тени сентиментальности, без тех ненавистных мне излияний и нежностей, которыми подчас отделываются от детей люди, неспособные на простую, деловую и не парадную доброту, на подлинно сердечную заботу. А учила она своих ребят так, что ученье быстро стало для них самым интересным делом в жизни и самой большой радостью. И уж если Екатерина Ивановна считала что-либо правильным, то не отступала ни на шаг, какими бы неприятностями ей это ни грозило.
   ...А в мае уже я принес Софье Михайловне "Правду" и сказал торжественно:
   - Вот вам и Софья Михайловна!
   Она стала читать - и ее всегда бледное лицо зарумянилось от удовольствия.
   - Вот это действительно счастье, Семен Афанасьевич! - сказала она, поднимая глаза от газеты. - Вы даже не представляете, насколько теперь все пойдет по-другому. Помните наш разговор в августе, перед началом учебного года? А Елена Григорьевна?
   Да, я помнил. А вот этот номер газеты с постановлением "О преподавании гражданской истории в школах СССР" сразу разрешал все наши затруднения, всё ставил на свое место. Да, нельзя преподносить ребятам абстрактные определения общественно-политических формаций, отвлеченные социологические схемы взамен конкретной и последовательной истории общества. Да, надо живо и интересно рассказывать им о событиях и фактах - связно, логично, век за веком, эпоха за эпохой, надо такими словами говорить об исторических деятелях, чтобы ребята видели их, как живых людей, как заставил их Владимир Михайлович увидеть Тиберия и Гая Гракхов.
   Постановление делало учителя более уверенным в себе. Оно говорило: ты шел верным путем, твое чутье тебя не обмануло. Твои мысли не остаются без ответа, тебя слышат, думают над тем, что тебя тревожит. Работай, думай, делись своими сомнениями и своими находками - это не пройдет без следа, потому что твое дело - дело всего народа.
   В постановлении о том, как надо преподавать в школе историю и географию, было все, над чем думали лучшие учителя и у нас, и в Ленинграде, и, наверно, по всей стране. Софья Михайловна писала в ЦК партии. Писал и Владимир Михайлович, и еще и еще шли письма от учителей - отовсюду. Из крупиц учительского опыта, из учительских раздумий и выросло это постановление.
   В тот же вечер мы собрались в учительской, снова перечитали уже помятую, десятки раз в этот день переходившую из рук в руки "Правду", поговорили, посоветовались, как работать дальше.
   Елена Григорьевна весь вечер молчала - упрямые люди не любят признаваться в том, что ошиблись. Но ведь постановление било ей не в бровь, а в глаз, и, перехватив взгляд Владимира Михайловича, я молча согласился с ним: она хорошо понимала это!
   63. "ПРИШЕЛ ПРОВЕРИТЬ..."
   "Здравствуй, Семен! Пишу тебе по поручению Антона Семеновича.
   Недавно к нам в коммуну прислали паренька. Мы определили его в отряд к Зырянскому, он стал работать на заводе и учиться в третьей группе. Сейчас он перешел в четвертую, вернее - в четвертый: теперь ведь классы. Работает он неплохо, учится до сих пор без особого интереса. Мы видели - есть у него за душой какая-то недомолвка, чем-то он озабочен. На днях он нам рассказал, что приехал из Ленинграда, был одно время у тебя в детдоме, а потом ушел. Почему ушел, не сказал, а Антон Семенович не стал спрашивать. Сказал он еще такое: "Я про вашу коммуну от Семена Афанасьевича слыхал, но не верил. Вот пришел проверить".
   "Проверил?" - спрашиваем.
   "Проверил".
   "Ну как, не врал Семен Афанасьевич?"
   "Нет, не врал", - говорит.
   Фамилия этого Фомы неверного Плетнев. Он все еще чем-то озабочен. Либо дружка оставил в твоем доме, либо по тебе скучает, уж не знаю. Но видно, что живет в нем тревога. Антон Семенович спрашивает: что ты посоветуешь?
   Твой Николай".
   Читал я письмо - и видел перед собою Антона Семеновича, коммуну, видел автора письма Колю Вершнева, большого моего друга, бывшего колониста, а теперь врача в коммуне, видел и "Фому" - Плетнева. Да, еще бы - конечно же, он с первого часа понял, что я не врал, что всё - как я рассказывал. Понял, как только переступил порог нашего дома-дворца, увидел лица коммунаров, увидел Антона Семеновича, наших учителей, завод...
   Больше всего мне хотелось сейчас со всех ног кинуться в огород, где работали ребята, и крикнуть еще издали: "Король! Володя! Плетнев нашелся!" Но я сдержался.
   - Костик, - кликнул я, высунувшись в окно, - отыщи Алексея Саввича и Екатерину Ивановну...
   - И тетю Соню?
   - И тетю Соню, да. Скорее, Костик!
   Он затопал по дорожке, и через несколько минут все были в сборе. На счастье, и Владимир Михайлович подоспел, хотя в эти часы он почти не бывал у нас.
   Я прочитал товарищам письмо Вершнева.
   - Да, характер, - сказал Алексей Саввич. - Пошел проверять, не надувают ли его. Хотел написать Королю и Разумову: всё, мол, неправда, провели вас, нет такой коммуны...
   - ...и завода нет, ничего нет... Но, может быть, насчет этой "проверки" он придумал? - неожиданно перебила себя Екатерина Ивановна. - Сюда возвращаться не позволяло самолюбие, вот он и нашел такой обходный путь. Как по-вашему?
   - И это возможно. Как же мы решим теперь? Может, напишем ему?
   - Есть у меня мысль, - сказал Владимир Михайлович, - не знаю только, придется ли вам по душе. Мне кажется, еще кое-кому очень бы полезно поглядеть на коммуну имени Феликса Эдмундовича...
   Король и Репин уехали в Харьков через два дня - уехали, ошеломленные до полной потери дара речи, увозя письмо, адресованное Антону Семеновичу. Разумов хворал, и поэтому мы не стали докладывать ему, куда отлучились ребята: ведь он по праву должен бы ехать вместе с ними. Я наспех сочинил какое-то объяснение, и он только сказал:
   - Скучно без Короля...
   Галя подолгу сидела у него в больничке, читала ему вслух. Она отлично ухаживала за больными, и я не раз говорил ей: "Тебе не педагогический бы кончать, а медицинский". - "Нет, мне еще мой педтехникум пригодится", неизменно отвечала она.
   - А что, Семен, - спросила она как-то (дело было дней через десять после отъезда Короля и Репина), - не по душе тебе Володя?
   - Ты почему так думаешь?
   - Да уж думаю...
   - Пожалуй.
   - А почему?
   - Видишь ты, у него характер несчастного человека. А я этого не люблю. Вот возьми Петьку. Ну чем он счастлив? Семьи не знал, детство было тяжелое, а теперь погляди: живет и радуется. Всему радуется. От чистого сердца. А у Володи твоего барометр всегда показывает "пасмурно". Плохо это.
   - А я думаю, - сердито сказала Галя, - плохо, когда хотят, чтоб все люди были на одну колодку. И еще плохо, когда смотрят поверху. А если посмотреть вглубь, так видно, что он хороший товарищ. Очень привязчивый и преданный.
   Я попробовал было возразить: можно быть хорошим товарищем, привязчивым и преданным, и не вешая постоянно нос на квинту. Но тут мне вручили телеграмму:
   "Может оставишь мне всю тройку знак вопроса.
   Макаренко".
   Я повертел в руках телеграфный бланк. Что же это значит? Они не хотят возвращаться? Хотят остаться там? Быть этого не может! А почему, собственно, не может? Такой дом, такой завод, такие люди... такой сад вокруг дома... Да почему не может быть, черт возьми?! У нас тут гораздо хуже. У нас нет ни завода, ни такого богатого дома, у нас еще многого нет. А там... И все-таки, все-таки - не может быть! Ну, Плетнев... ну, Репин! Но Король?! Нет, и Репин не мог! Что же это все значит? Зачем Антон Семенович спрашивает, кого он испытывает? Да нет, никого не испытывает. Ох, и хитрый же вы, Антон Семенович! Знаю я вас! Увидал троих хороших ребят - и уже хочет забрать их себе! Но как же все-таки быть?
   - Как ты думаешь? - спросил я Жукова, показывая ему телеграмму.
   Саня прочитал, повертел, как и я, листок, словно надеясь найти объяснение, углядеть еще какие-то первому взгляду незаметные слова. Откашлялся, сказал почему-то басом:
   - Я бы, Семен Афанасьевич, ответил так: "Пускай сами решают".
   - Ладно, - ответил я, - так и напишем. В тот же день я отправил телеграмму. Прошел день - ответа не было. Прошел другой - все то же.
   - Телеграф у нас безобразно плохо работает, - мельком сказал после обеда Алексей Саввич.
   - Право, следовало бы написать в газету о работе связи, - заметил под вечер Владимир Михайлович.
   Ответ пришел еще три дня спустя. Мы сидели на крыльце. Были теплые, душистые майские сумерки, пахло молодой листвой, в бледном небе едва прорезывались первые зеленоватые звезды. И вдруг на дорожке под аркой показались какие-то тени. Только острые глаза Разумова могли узнать их, а может быть, просто его сердце учуяло!
   - Король! Плетнев!
   За Разумовым повскакали все - и наперегонки бросились навстречу приехавшим. Их было трое: третий действительно Плетнев, в коммунарской форме - в полугалифе и синей блузе с широким белым отложным воротником.
   Тройку тормошили, тащили в разные стороны. Костик висел на шее у Короля и дрыгал ногами. Разумов оказался не из самых быстроногих и теперь едва пробился к Плетневу. Мальчишки секунду постояли друг против друга и вдруг первый шаг сделал Разумов - обнялись. Остальные, смущенные таким непривычным проявлением чувств, разом отвели глаза и еще громче прежнего заговорили. Один Король смотрел снисходительно и понимающе.
   - Целуются! - воскликнула удивленная Леночка.
   - И ничего не целуются! - сурово возразил Лира.
   Потом Плетнев подошел ко мне. Он изменился за год - окреп, раздался в плечах и уже не кажется таким долговязым. Лето только начинается, но он успел загореть на щедром украинском солнце, даже нос лупится. Открытое, хорошее стало лицо, и глубоко сидящие глаза смотрят уже не прежним недобрым и подстерегающим взглядом - другие стали глаза. Я внимательно рассматриваю его при свете фонаря, висящего над крыльцом, и Плетнев слегка смущается.
   - Антон Семенович велел передать привет, - говорит он с заминкой и умолкает.
   Протягиваю ему руку. Он крепко, обрадованно пожимает ее. Зачем говорить много? И так все ясно!
   Тройку повели в столовую, и все гурьбой двинулись за ними. Плетнев и Король, с аппетитом хлебая щи, жуя горбушки (горбушки - любимое наше лакомство - дежурные нашли для всех троих), ухитрялись в то же время не умолкать ни на минуту. Наперебой рассказывали о днях пути, о коммуне, об Антоне Семеновиче. Любопытно, что говорили они по-разному. Плетнев - как старожил, знающий все насквозь. "У нас там..." - произносил он совершенно искренне, точно полжизни провел в коммуне. Король, как человек, открывший новую, удивительную страну, рассказывал с жаром, перескакивая с одного на другое. Репин изредка вставлял словечко, но больше молчал, хотя ел и пил с не меньшим аппетитом, чем те двое.
   - А вы чего обратно ехать не хотели? - строго спросил вдруг Петька.
   - Ну да, "не хотели"! - рыжим глазом сверкнул на Петьку Король и даже ложку отложил, чувствуя, что тут не одному Петьке надо дать объяснения. Антон Семенович говорит: "Оставайтесь у нас". Мы говорим: "А как же наши?" А он серьезно так: "Ну, я запрошу Семена Афанасьевича". Послал телеграмму, а мы и не знаем, что сказать. Приходит телеграмма, он нам показывает - и опять: "Как же вы решите?" - "Я, - говорю, - должен вернуться. Не знаю, как Плетнев и Репин". Репин тоже говорит: "Здесь, говорит, очень хорошо, а только оставаться я не могу". А Плетень тоже: "Что ж, они за мной приехали, как же мне теперь..." Антон Семенович засмеялся и говорит: "Правильно, поезжайте!" Вот мы и поехали. Фотографий привезли, писем!..
   - Письма у меня здесь зашиты. - Репин полез за пазуху.
   - Эй, не пори на себе, разорвешь! В спальне распорешь, - сказал Король.
   ...Полчаса спустя Андрей постучался ко мне в кабинет.
   - Вот, - сказал он, - распорол. Вот письма. - Он протянул мне три конверта: от Вершнева, от Алеши Зырянского - командира четвертого отряда, и от Антона Семеновича.
   - Ну, как тебе показалось в коммуне? - спросил я, положив наверх письмо Антона Семеновича.
   - Мне... - начал Андрей.
   И тут я увидел, что он плачет. Слезы текли по щекам, он неловко и поспешно утер их, но они текли еще и еще.
   - Ты что, Андрей? Что с тобой? - Я взял его за плечо.
   Он отвернул лицо и, стараясь подавить рыдание, плакал еще сильнее.
   И я перестал спрашивать. Мне показалось, я понял, хоть он и не мог ничего сказать словами. Год назад он тоже плакал тут, у меня, но то были другие слезы - злые, себялюбивые. А эти словно смывали с его души остатки недоверия, горечи, уязвленного самолюбия. Должно быть, они копились давно, и теперь он тщетно пытался сдержать их.
   Не глядя на него больше, я распечатал письмо. Оно не сохранилось, как не сохранилось, к сожалению, большинство писем Антона Семеновича. Но, мне кажется, это письмо я помню слово в слово.
   "В этом году возьму отпуск и приеду к тебе, - писал Антон Семенович. Только раньше осени не выйдет. Хорошие у тебя ребята, хочу познакомиться со всеми - как-никак, - внуки. Думаю, Андрей потребует еще очень много внимания, времени и сил. Ну, а как же иначе? Ты сам хорошо знаешь, что работа наша - это ряд усилий, более или менее длительных, иногда растягивающихся на годы и при этом всегда имеющих характер столкновений, противоречий, в которых интересы коллектива и отдельных лиц запутаны в сложные узлы. За четырнадцать лет моей работы в колонии, не было у меня двух случаев совершенно схожих. А теперь слушай. Хотел сказать тебе это при встрече, но, пожалуй, скажу сейчас: подумай о том, кто может заменить тебя в Березовой..."
   Я поднял глаза: Репин утирал последние слезы. Он встретил мой взгляд и, мгновенно что-то уловив, спросил:
   - Случилось что-нибудь?
   - Да нет, ничего, - ответил я.
   Меньше всего я мог вообразить, что уеду отсюда, оставлю и его и всех тех, кто шумел в тот час на нашей поляне. Но я понимал и другое: Антон Семенович не стал бы так писать зря. Что бы это значило?
   В тот же вечер я написал профессору Репину. Я писал, что через некоторое время он уже сможет приехать в Березовую повидаться с сыном, - а тогда вместе решим, как будет дальше.
   64. "ОН ДОБРЫЙ?"
   Никому ни слова не говоря, я непрестанно думал о том, что написал мне Антон Семенович. Неужели надо будет уехать отсюда? Но это для меня так же невозможно, как оставить вдруг Галю, Лену, Костика. Это все равно, что уехать от самого себя. Конечно, я знал, что сделаю так, как скажет Антон Семенович: раз он скажет, значит, нужно. Но мне все казалось - нет на свете такой причины, которая заставит его вызвать меня из Березовой. Может быть, это только предположение?
   "Объясните подробнее", - попросил я Антона Семеновича в ответном письме. И он написал: сейчас рано говорить об этом. Но о человеке, который заменил бы тебя, думай. О замене мы всегда обязаны думать, как думает об этом командир в бою.
   Ребята без конца расспрашивали приезжих о коммуне, а Король говорил без устали, время от времени обращаясь за подтверждением к Плетневу, как к человеку, который знает все до тонкости.
   - Верно тебе говорю. Вот спроси у Плетня, он тебе тоже скажет.
   Какой дом! Завод какой! А ребята! И главное - какой Антон Семенович!
   - Он добрый? - спросил как-то Петька.
   - Добрый? - неуверенно повторил Король. - Как бы тебе получше сказать...
   - Дай я скажу, - вмешивается Плетнев. - Вот я в коммуне подружился с одним малым, очень хороший малый, Васька Клюшник его звать. Он там командир, на лучшем счету - вроде как у вас Жуков (сравнение это прозвучало очень просто и благожелательно). Ну вот. Один раз коммуна была в походе, и Клюшник попросился у Антона Семеновича сойти с парохода посмотреть город. У него какие-то там знакомые были. Говорит: "Отпустите меня, мне только до четырех часов". Антон Семенович ему: "Не обернуться тебе до четырех, лучше до шести". А Васька заладил: "Нет, мне до четырех хватит!" - "Ну ладно, иди". И вернулся он четверть пятого. Антон Семенович ему и говорит: "Тебя спрашивали, ты упирался, теперь будешь отвечать. Было б тебе сразу рассчитать как следует. Садись под арест". И больше Клюшник с парохода на берег не сошел. Одессу проезжали, еще там разные замечательные города, а Клюшник сидел на палубе. Вот так Антон Семенович и наказал его. Вот и считай, как по-твоему, добрый он?
   Петька потрясен и не знает, что отвечать. А Король добавляет:
   - Он знаешь как спрашивает? У-у! И чем парень лучше, тем с него больше спрос. Вот как у них заведено.
   Я слушаю и думаю - да, это как раз и есть то, что Антон Семенович называл главным в педагогической работе: как можно больше уважения к человеку, как можно больше требования к нему! Разве станешь требовать с того, кого не уважаешь?
   И еще я думаю: я мало знал Плетнева. Знал отраженно, по рассказам Короля и Разумова. Год назад я не успел ни разглядеть, ни понять его. А сейчас вижу: недаром дружкам так не хватало его. Хороший парень. И с головой.
   Рассказ Плетнева напомнил мне еще один случай - случай из моего прошлого. Это было в 1922 году, весной. Нам, самым старшим в колонии Буруну, Вершневу, Задорову, Белухину и мне, - предстояло приняться за ученье: мы должны были готовиться к поступлению на рабфак. Кончалась большая полоса моей жизни. Прошедшее с огромной силой нахлынуло на меня - снова я видел себя и пастушонком и батраком, который за девять копеек в день работал с рассвета до темна... видел себя поводырем слепого и в цыганском таборе... Беспризорность, бездомность, голод, холод... А потом - встреча с Антоном Семеновичем, колония - и вот я готовлюсь на рабфак!
   Как шальной, ходил я по колонии, не зная, куда себя девать и чем заняться. Наконец надумал:
   - Антон Семенович, отпустите меня домой! Я пять лет дома не был.
   - Мать вспомнил?
   - С чего вы взяли? Я просто так...
   - Просто так... ну-ну... Дома побывать надо, согласен. Сегодня же и поговорим на совете командиров - без этого нельзя. - И уже вдогонку мне добавил: - А хорошего стесняться нечего. Хочешь с матерью повидаться - так и скажи.
   Да, пять лет я с нею не видался. Первые три года сам про себя знал, что я парень пропащий, не хотелось глаза домой казать. А как попал в колонию, все дожидался, пока уж совсем человеком стану, чтоб матери свидание со мной было ее горе и слезы, а и впрямь радость.
   ...В тот же день совет командиров дал мне такое удостоверение:
   "Дано настоящее Семену Карабанову, колонисту колонии имени М. Горького, в том, что на основании решения совета командиров ему предоставлен отпуск в Чутозский район, село Сторожевое, с понедельника 22 мая 1922 года по субботу 27 мая 1922 года, до 12 часов дня.
   Заведующий колонией А. Макаренко.
   Секретарь совета командиров Н. Вершнев".
   Я и не заметил, как прошагал тридцать верст, и вот родное село. Вот мост, вот церковь - все такое же, как было, только меньше. Или это я вырос? Был уже вечер, народ возвращался с поля, меня оглядывали, а я не шел бежал: скорее домой! Женщина у колодца сказала:
   - Никак, карабановский меньшой?
   И другая ответила:
   - Так он же пропал!
   Вот и наша хата. Кто это на пороге? Мама! Может, она ждала меня здесь все эти пять лет? Она протягивает руки и плачет. Почему плачет - ведь я здесь, жив и здоров...
   Из одних объятий я попадаю в другие - вот отец, брат. Почему столько народу в хате? О, я приехал вовремя: через несколько дней брат женится, и у нас с утра до вечера шьют, пекут, готовятся. Веселая суматоха, сутолока, у всех хлопот по горло - такое бывает только перед свадьбой. Я тоже с головой ушел в эти дела и только старался быть поближе к матери, да и она меня не отпускала, все подзывала к себе то за одним, то за другим.
   А дни точно под гору неслись, не успеешь оглянуться - уже вечер. Дома было полно перемен. Я не успевал смотреть, слушать. Все крестьяне получили помещичью землю. У отца тоже стало пять десятин, а прежде не было ни клочка. Еще дали корову, коня. Конь был хороший, крепкий, гнедой, с белой отметиной на лбу. В селе нашем открылись клуб, читальня, молодежь готовила спектакль. Все это было так не похоже на наше старое Сторожевое!.. И вот в ночь на субботу я вдруг спохватился: да ведь завтра в двенадцать я уже должен быть в колонии! Я соскочил с телеги с сеном (я спал на ней) и бросился в хату. Отец и брат уже спали, мать стояла у печи ко мне спиной.
   - Мама! Завтра рано утром я ухожу!
   Она обернулась, словно ее ударили:
   - Куда? Бог с тобой!
   Поднял голову с подушки отец, проснулся брат. Я объяснил, что должен идти.
   - Да что ты, Семен! - твердила мама. - В воскресенье родного брата свадьба, а ты в субботу уйдешь? Опомнись!