Страница:
- Слыхали, Семен Афанасьевич? - говорит Глебов, столкнувшись со мной в дверях. - Горн-то! А у нас что было, чего только не передумали! И Король на себя наговорил. Вот бесстыжая рожа Нарышкин! Да что с него возьмешь...
В лице и голосе Глебова - сознание собственного достоинства и безграничное презрение к Нарышкину.
- Знаете, Семен Афанасьевич, - продолжает он, насмешливо кивая в сторону кровати, - я к нему вхожу, а он как набычится - ну чистый Тимофей! Думал, дурак, я его бить пришел. "Я, - говорю, - тебе щи принес, дурак ты! А сейчас второе принесу". А он все боится. Понятия в нем никакого!
Разумов ходит сияющий.
- Вот видишь! Я говорил же! - твердит он всем и каждому.
Король не унижается до объяснений. Как будто ровно ничего не произошло, как будто и не было этой истории с горном, камнем лежавшей на всех, и не свалился с него теперь этот камень.
- Что же ты, Король, - рассудительно говорит Коробочкин. - Вот чудак! И зачем ты на себя наговаривал? Все равно ведь никто не верил.
- Отстань. Надоело, - отрывисто отвечает Король, щуря желтые глаза. Известно, зачем: чтоб к Володьке не приставали.
Понимать его надо так: "Володька слабый. Я сильный. Мне это нипочем. И всё. Не желаю больше об этом думать".
Нарышкин подавлен больше прежнего. Он не сомневался, что мы давно обо всем знали. Он и не признавался вовсе, просто к слову пришлось.
- В прошлый раз, - сказал он Гале, - я тоже упал. Когда из столовой выбирался. А только нога цела осталась. Я тогда руку...
Галя не позволила себе не удивиться, ни произнести: "Ах, вот в чем дело".
- Это когда ты горн унес? - напрямик спросила она.
- Ну да, - ответил Нарышкин в уверенности, что это всем давно известно.
И вот тут-то Костик, не теряя времени даром, шагает на третий этаж, открывает дверь за дверью ("Ой, Екатерина Ивановна, я не к вам! Ой, тетя Соня, вы только скажите, где Король?") и наконец добирается до пятой группы, где уже поднимает настоящий переполох...
Теперь Нарышкин понимает, что проговорился. И жалеет об этом. И в то же время чувствует: это хорошо, что он сказал. Он не очень разбирается, что к чему, но ведь ясно: ребята смягчились. Ему не то что прощено, а вот стало легче дышать и уже не страшно. Он уже не цепляется лихорадочно за Галю и Екатерину Ивановну, боясь остаться один. Он лежит, чаще всего повернувшись лицом к стене, молчит, думает.
Вечером, после отбоя, когда весь дом затихает и только ребята из сторожевого отряда ходят по полутемным коридорам и изредка приглушенно перекликаются между собой во дворе и парке, учителя собираются в моем кабинете.
Мы собираемся постоянно хоть ненадолго - рассказать друг другу, как прошел день, подвести итоги: что было трудно, не зацепилась ли чья мысль за что-нибудь важное, о чем мы забывали, чего не замечали прежде.
- Вот и кончилась эпопея с горном, - говорит Екатерина Ивановна, перебирая тетради.
- Счастливый конец. И Король молодчина - с честью выдержал испытание, откликается Софья Михайловна.
- Королев молодец, - задумчиво говорит Владимир Михайлович. - Очень мне по душе этот юноша.
- А как у этого юноши с арифметикой? - спрашивает Екатерина Ивановна.
- Он умеет думать. Это самое главное.
- Мне кажется, он думает рывками, - возражает Екатерина Ивановна. - Как бы это сказать... он не умеет додумывать, останавливается на полдороге. Так бывало не раз: начнет задачу верно, логично, а где-то посередине застопорит - и конец!
- И так бывает. Но это дело времени. Способности есть - и навык придет, выработается дисциплина ума. Вообще в пятой группе много способных детей... хотя они и попали в дом для трудных, - не без юмора заканчивает Владимир Михайлович.
- И считались дефективными, - уже совсем ехидно говорит Алексей Саввич, человек добродушный и серьезный, которого я всегда считал начисто неспособным к ехидству.
- Вот именно - дефективные! - усмехается Владимир Михайлович. - Вы знаете, у Репина, например, просто математическая голова. Он превосходно думает и, как ни странно, не растерял за эти годы своих знаний.
- Репин... да-да... Вот кто беспокоит меня больше всех, - говорит Алексей Саввич, помешивая угли в печке.
- Больше всех, - соглашается Софья Михайловна. - Он, Колышкин и весь их отряд. Я уже не первый раз говорю об этом. Боюсь, мы непростительно затянули с этим, Семен Афанасьевич. Их надо разъединить. Перевести Репина или всех их распределить по другим отрядам.
- Простите, я еще плохо знаю ребят, - вмешивается Николай Иванович, но к кому переведешь Репина? Он всюду станет хозяином, мне кажется.
- Да, конечно, натура властная, - соглашается Владимир Михайлович.
- О, не скажите! - смеется Алексей Саввич. - Посмотрел бы я, как бы он властвовал у Подсолнушкина или у Стеклова. Но у Стеклова малы ребята, там ему, пожалуй, не место.
- Значит, переводить? - спрашиваю я.
Впервые я задаю этот вопрос вслух, но давно уже он сидит гвоздем у меня в голове.
- Переводить, Семен Афанасьевич, - отвечает за всех Екатерина Ивановна. - Я давно наблюдаю Колышкина. Он без Репина совсем другой. Он чувствует себя по-другому. Вот давайте я вам прочитаю.
Она роется в тетрадках. Мы с любопытством ждем. Екатерина Ивановна во вторую смену занимается в школе с третьей группой, где учится Колышкин, - у нее есть возможность наблюдать.
У Екатерины Ивановны в руках листок. Даже издали видно, сколько на нем клякс.
- Вот, - говорит она, - Колышкин вчера написал сочинение. Ну, конечно, безграмотное. Беспомощное, конечно. Ни единой запятой. Строго говоря, это еще никакое не сочинение. Но суть не в этом. Вот послушайте.
Алексей Саввич оставляет печку. Николай Иванович придвигается поближе со своим стулом. Галя подперла щеки ладонями и не мигая смотрит на Екатерину Ивановну. А та читает неторопливо, выразительно, словно красным карандашом расставляя в воздухе еще неподвластные Колышкину запятые:
- "Как мы собирали грибы.
Мы встали рано и пошли. Я тут знаю все грибные места. Белых, ясно, нет, зато подберезовые и подосиновики. Еще пошел один наш, кто - не скажу. Он пошел один, а как я подошел, он кричит: "Не лезь, тут мое место!" Я ушел и набрал больше, хоть я места всем показывал, никому не жалел. Мы принесли много. Антонина Григорьевна нажарила на обед. А ему сказала: "Эх, ты, половина поганки".
Екатерина Ивановна умолкает. Мы смеемся, но она произносит серьезно:
- А все-таки хорошее сочинение.
- В мальчике что-то есть. Я тоже давно к нему приглядываюсь, - говорит Алексей Саввич. - Не так это просто, как кажется. Начинаешь с ним говорить отвечает не прямо, уклончиво. Словно боится сказать лишнее. По-моему, Семен Афанасьевич, дальше предоставлять их самим себе мы не имеем права. Тут надо хорошенько подумать.
...Провожаю Владимира Михайловича и возвращаюсь, шлепая по расквашенной дождями дороге. Вот и домик Антонины Григорьевны. Окно Екатерины Ивановны еще светится. Подхожу поближе. Оно открыто, хоть вечер и холодный, осенний. Екатерина Ивановна сидит за столом, мне хорошо видно ее внимательное, наклоненное над тетрадкой лицо, освещенное лампой.
- Что полуночничаете? - спрашиваю я. - Спать пора!
- Кто там? А, это вы, Семен Афанасьевич. Ну нет, мне еще долго не спать. Завтра буду объяснять разницу между "на столько больше" и "во столько больше" - это, знаете, очень трудно всегда.
- Спокойной вам ночи!
- Спасибо. И вам также.
Шагаю дальше. Вот уже и редкие, ночные огни нашего дома.
Который год преподает Екатерина Ивановна? Лет двадцать, кажется. Который раз она объясняет разницу между "на столько" и "во столько"? А вот сидит, готовится, точно к первому в жизни уроку...
49. ДАЛЬШЕ - ТРУДНЕЕ
Странное дело. Около десяти месяцев прошло с тех пор, как я приехал сюда. В первые месяцы мы, воспитатели, жили в постоянном напряжении умственных и душевных сил. Перед нами был разваленный детский дом и так называемые трудновоспитуемые дети. Изо дня в день мы создавали новый, здоровый и разумный строй жизни - и неправдоподобно быстро дети стали приходить в нормальное состояние. Да, на первых порах меня прямо пугала быстрота и легкость, с какой ребята принимали нормальный душевный облик. Я не доверял первым признакам дисциплины, уравновешенности. Недоверчиво присматривался к товарищескому поступку, к "мы" вместо "я". Когда в доме перестали пропадать вещи, я ждал, что вот-вот услышу о новой пропаже, новой драке, новом побеге. Но наконец я снова - в который раз! - убедился, что человек, поставленный в человеческие условия, и ведет себя естественно, а естественно - это значит: как человек, а не как животное.
Если уважать человека и требовать с него, если постоянно видеть в человеке человеческое и всем строем жизни, каждым днем и часом растить в нем именно человеческое, это не замедлит принести плоды.
В колонии имени Горького, в Куряже, позднее в коммуне имени Дзержинского Антону Семеновичу приходилось, конечно, класть немало труда, времени и сил, чтобы покончить с разными, как говорили тогда, "отрыжками прошлого", но это уже были только последние отголоски старых привычек, не находившие почвы и поддержки в слаженной, целеустремленной жизни коллектива. И ведь это было годы назад, да и материал у Антона Семеновича был куда труднее и неподатливее - парни по шестнадцати, по восемнадцати лет, с солидным уличным, а то и уголовным прошлым.
А у меня тут дети: старшим мальчикам по четырнадцати лет - это просто сироты, дети, лишенные семьи. Не все и беспризорничали по-настоящему, а если кто провел на улице год-два, это уже большой стаж. И ни одного Семена Карабана, каким был я в 1920 году, а ведь со мной и другими первыми горьковцами Антону Семеновичу приходилось, ой, как нелегко! Многие попали в Березовую поляну, в наш дом для трудных, по милости педологов, которые с необычайной легкостью могли объявить ребенка или подростка умственно отсталым, недоразвитым, дефективным. Но подавляющее большинство из этих "отсталых" и "дефективных" на поверку оказывались обыкновенными детьми, может быть только более нервными, как Коршунов, например, или более разболтанными, хлебнувшими беспризорщины, как Глебов. И поэтому, конечно, мне было с ними во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу с нами.
А главное, время сейчас было совсем другое: наступал 1934 год. Страна распрямилась во весь рост и шла вперед смелым, широким шагом, одолевая самые крутые подъемы. Не
голодная деревня под ярмом у кулака окружала наш дом - мы были в районе сплошной коллективизации, неподалеку от города, который рос, строился, в нем кипела жизнь, полная труда, созидания и надежды.
Антон Семенович был поначалу одинок и затерян где-то в глуши, на Полтавщине. И хотя молодая республика с первых же шагов своих позаботилась о детях, в особенности о детях, лишенных родителей, - разве мог я сравнивать те годы и свой сегодняшний день? Мне не приходилось обивать пороги, не приходилось убеждать кого-то в "необходимости и пользе носового платка", как говорил с горькой иронией Антон Семенович, мне не ставили палки в колеса, не мешали работать. О чем бы я ни попросил, мне помогали - и помогали с готовностью, щедрой рукой. Что говорить: конечно, мне было во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу. И все-таки с каждым днем я ощущал, что работать становится все труднее и труднее.
Да, чем больше работа шла на лад, тем мне было труднее. В самом деле: если кто-то из ребят подрался, украл или еще что-нибудь натворил - ты должен немедленно принять решение. Но вот идут дни за днями. Уроки сменяются работой в мастерской, работа - игрой, чтением, смехом, песней или прогулкой. Никто не сбежал. Ничего не украдено. Что ж, все в порядке? Можно сложить руки? Да нет же! Тут только все и начинается. Но теперь все много сложней, запутанней.
"Как ни странно, мне теперь гораздо труднее работать", - писал я Антону Семеновичу, и он памятно ответил мне: нормальных детей, детей, приведенных в нормальное состояние, наиболее трудно воспитывать. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от нас не широких размахов воли и не бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики. Нельзя создать характер каким-нибудь особым, быстро действующим приемом или методом. Но ты помни о главном: когда ты видишь перед собой воспитанника - мальчика или девочку, - ты должен проектировать больше, чем кажется для глаза.
Тут каждое слово было верно, каждое слово тревожило и заставляло заново думать. Понял я и другое. Прежде я боялся потонуть в разнообразии характеров, которые меня окружали. А теперь ловил себя на том, что успокаиваюсь, менее пристально, чем прежде, вглядываюсь в каждого и меньше о каждом в отдельности думаю.
Колышкин. Да разве я думал о нем по-настоящему? О его характере, о его душевном облике? Он был досадным пятном на фоне нашей жизни: она с каждым днем становилась все более ясной и здоровой, а этот мальчишка словно по уши увяз в чем-то темном, куда не пробиться, и равнодушная привычка к этому состоянию, казалось, вполне устраивала его. Или вот Репин. Репин... Я стал забывать о нем, потому что он меньше, чем прежде, беспокоил меня. А мне ли было не знать, что в нашей работе нет минуты, когда можно забыть, успокоиться!
Помню, был в коммуне имени Дзержинского такой случай. Приехал к нам новенький. Он с первых же шагов всем пришелся по душе - и ребятам и воспитателям. Он был весел, приветлив, несомненно умен. Очень хорошо занимался в школе и великолепно работал на заводе, где освоился так быстро и легко, словно век стоял за фрезерным станком. Инженеры не могли им нахвалиться. Педагоги ставили его в пример остальным. Он был вежлив, предупредителен к старшим, ровен и хорош с товарищами.
"Этот Н. - просто находка! - сказал однажды в кабинете Антона Семеновича один из учителей. - Прекрасный юноша!"
Антон Семенович хмуро посмотрел, помолчал и вдруг произнес слова, которые в ту минуту показались нам непонятными и неожиданными. Он сказал:
"Н. купил замок и повесил его на свой сундук. Вы не заметили?"
Мы переглянулись.
"Очень, очень сомнителен этот ваш прекрасный юноша, - продолжал Антон Семенович. - Вы вдумайтесь, что это значит: в нашем коллективе, в наших условиях запереть свой сундук на замок. Сколько же подозрительности, недоверия к людям скрывается за этой благополучной внешностью! Вот я часто наблюдаю: мы ждем, чтобы ученик совершил некий поступок, и тогда начинаем его воспитывать. А ученик, не совершающий поступков, нас не занимает. Куда он идет, какой характер развивается в этом кажущемся, внешнем порядке, мы не знаем и узнавать не умеем. Тихоня, накопитель, разиня, шляпа, приспособленец, зубрила - все они проходят мимо нашей педагогической заботы. Мы просто не замечаем их существования, а главное, они нам не мешают. И, кроме всего прочего, мы все равно не знаем, что с ними делать. Но ведь на самом-то деле именно эти характеры чаще всего вырастают в людей вредоносных, а вовсе не шалуны и не дезорганизаторы!"
Я вспоминал эти слова Антона Семеновича и думал: в кого должен вырасти Репин? А Колышкин?
Да, проектировать - это труднее всего. Мои товарищи правы: нельзя успокаиваться на том, что Репин сейчас не нарушает дисциплины и Колышкин тоже не мозолит глаза. Но с какой стороны приняться?
Здесь мне невольно помог Нарышкин.
Нарышкин вышел из больнички в золотой день начала октября. Было ветрено и холодно, но дождь наконец перестал, и прозрачное, безоблачное небо все так и светилось. Нарышкин походил по двору, чуть приволакивая ногу, посидел на крыльце, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
Есть черты характера, которые можно штамповать, - черты, которые создаются строем жизни, ежедневным упражнением, привычкой. Есть черты, которые можно развить только с помощью тонкой, ювелирной работы, - тут уж ни о какой штамповке речи быть не может, каждый требует новой мысли, нового подхода и нового решения. Нарышкину, я знал, сначала надо придать форму: он неясен, расплывчат; надо понять, о чем он думает и чего хочет.
В коммуне новичку всегда давали время оглядеться, привыкнуть. Ему никто не мешал ходить, смотреть, в первые дни он не работал и не учился. Потом его определяли в отряд и в отряде давали ему шефа - старшего товарища, который на первых порах помогал новичку во всем. Но с Нарышкиным ждать было нельзя, ему как раз не следовало давать время на оглядку. Он пришел сюда, мягко выражаясь, не совсем обычным путем, и у него отнюдь не должно создаться впечатление, будто здесь все только и думают, как бы так сделать, чтобы Юрий Нарышкин остался в Березовой поляне.
Во дворе было пусто - кто в мастерских, кто в школе. Я сел рядом с ним на ступеньки крыльца:
- Ну как, выздоровел?
- Болит еще маленько... - тихо ответил он, сбоку поглядывая на меня из-под припухших век.
- Что теперь с тобой делать? - сказал я раздумывая. - Оставить тебя или в милицию отвести?
Узкие глаза его сразу раскрылись во всю ширь. Он оторопело посмотрел на меня и не ответил.
Помолчали.
- Приходи вечером ко мне в кабинет, - сказал я вставая. - Там решим.
После занятий ко мне подошел Жуков:
- Семен Афанасьевич, меня Нарышкин просил сказать вам: нельзя ли ему остаться у нас?
- А как ты думаешь?
- Ну, Семен Афанасьевич, неужели выгоним?!
- Давай-ка соберем совет.
50. КАК С НИМ БЫТЬ?
У нас в коммуне кабинет Антона Семеновича всегда был центром внимания и притяжения. Сюда, не дожидаясь специального заседания или собрания, мог прийти любой из нас - и маленький и большой, и воспитанник и учитель. Мог поделиться радостью и бедой, посоветоваться, попросить о чем-либо. А вечерние часы, по неписаному правилу, предназначались для тех, кто нуждался в помощи, в добром совете по самому личному, своему, чего никому не расскажешь - никому, кроме Антона Семеновича.
Если Антон Семенович куда-нибудь отлучался, вместо него оставался в кабинете кто-нибудь из педагогов, или секретарь совета командиров, или дежурный командир. Все в коммуне знали, что в кабинете есть кто-то, к кому можно обратиться в любом случае - всегда, каждую минуту.
Я старался, чтоб и у нас было так же. Когда я бывал в отлучке, кабинет не пустовал - там оставались Алексей Саввич, Софья Михайловна или Екатерина Ивановна. И нередко само собой получалось, что мы поручали побыть в кабинете Жукову - председателю совета детского дома - или просто дежурному командиру.
Привился у нас и другой коммунарский обычай - совету собираться тотчас, как только возникнет самая маленькая необходимость.
Кабинет мой был не так велик, как кабинет Антона Семеновича в коммуне, - в нем от силы помещалось человек пятнадцать. И не было длинного, неподвижного дивана вдоль стен. Но когда после особого, на этот случай придуманного сигнала прибегали и рассаживались ребята, я всякий раз заново радовался, как привету издалека. Я видел: разумные простые порядки и обычаи, сложившиеся там, за тысячу километров, возникают здесь сами собой, как естественное продолжение всего склада нашей жизни.
И вот собрался совет.
Ребята сели, потеснившись, на диван, по двое примостились на стульях. Нарышкин топтался у двери, пока я не сказал ему:
- Присядь...
Он сел, неловко подобрав ноги под стул; руки тоже сейчас мешали ему: он сунул их в карманы, вынул, положил на колени, потом опустил вдоль тела, да так и остался.
- Надо решить, как мы поступим с Нарышкиным, - сказал я. - Помните, как дело было? В первый день я вам сказал: кто хочет уйти, пусть уходит. Нарышкин захотел уйти. Тебя удерживали, Нарышкин?
Он привстал, но не ответил. Так же как днем, на крыльце, он не поднимал глаз.
- Я тебя спрашиваю, Нарышкин! Тебя кто-нибудь удерживал?
- Нет, - выдавил он наконец, по-прежнему уставясь в пол.
- Что я сказал тебе, когда ты уходил?
Нарышкин вдруг поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза:
- Вы сказали: если заболеешь - приходи, вылечим.
Пришла моя очередь опешить! Сказано-то было совсем иначе: если заболеешь от грязи коростой - желаю, чтоб кто-нибудь тебя вылечил. Но возражать я не стал. Следовало напомнить Нарышкину и ребятам еще кое о чем:
- Мы отпустили тебя по чести, так? А ты с чем вернулся? Пришел раз украл горн, пришел второй - опять хотел что-нибудь украсть. Но мы тебя приняли и вылечили. Нога больше не болит, ходишь?
- Хожу...
- Так вот, - обратился я уже ко всем ребятам, - думайте, решайте. А по-моему, незачем Нарышкину у нас оставаться.
- Семен Афанасьевич, дайте я скажу, - говорит Жуков. Он встает, внимательно черными глазами оглядывает ребят. - А я думаю, давайте оставим его. Он и сам хочет.
- Мало ли чего он хочет! - отзывается Король.
- Нет, Саня прав, я не согласна с Семеном Афанасьевичем, - говорит Софья Михайловна. - Я за то, чтоб Нарышкин остался. Он мало был среди нас, но я уверена - много понял за эти дни.
- А из чего это видно, что он понял? - с искренним недоумением произносит Володин.
- Может быть, этого пока и не видно, но он, конечно, много передумал, оценил то, что пришел он сюда со злой мыслью, а ему не мстили, наоборот помогли. Кто же этого не поймет? Нарышкин видит, что здесь живут разумной, интересной жизнью, и я уверена, что он хочет остаться.
По очереди выступают Стеклов, Суржик, Подсолнушкин - все за то, чтоб Нарышкина оставить.
- Пускай сам скажет, - предлагает Король.
Вот это-то мне и нужно: чтоб Нарышкин сам попросил, и не через Жукова, а прямо и перед всеми.
Молчание. Мы ждем. Я знаю, что сейчас происходит в душе у этого рыжего мальчишки. Изумление, страх, недоверие, любопытство, надежда - все смешалось. Да и осень на этот раз мой союзник: куда сейчас пойдешь? Тогда все-таки впереди были весна и лето...
- Мне... Я бы... Я прошу оставить...
Произносятся эти простые слова с длинными, мучительными паузами. Можно подумать, что он заика, Нарышкин.
Голосуем. Все за то, чтоб Нарышкин остался. Я не требую от него никаких обещаний - все разумеется само собой. И сразу начинается деловой разговор.
- Давайте подумаем, в какой отряд его определить, - говорит Екатерина Ивановна.
- Тут главный вопрос: к кому? - Это вступает Суржик.
- То-то и оно - к кому? - говорит Стеклов. - Ко мне не годится - очень уж велик. К Подсолнушкину если... но с Подсолнушкиным у меня на уме другое: я туда, если б не Король, Репина перевел бы. Нечего ему у Колышкина делать.
Король вспыхивает, как ракета, в желтых глазах - злые искры. Но он тут же сдерживается и только цедит сквозь зубы:
- Да что я, без ума, что ли? Переводи давай, мне-то что?
- В самом деле, - неторопливо говорит Екатерина Ивановна, - это ведь не загадка с волком, козой и капустой, которых непременно надо перевозить так, чтобы волк не оставался с глазу на глаз с козой, а коза - наедине с капустой. Королев и Репин - люди разумные, не драться же они будут! А ты, Колышкин, как думаешь: следует перевести Репина?
Колышкин отводит глаза и молчит. Король хмуро посматривает на Сергея он еще не переварил оскорбления.
- "Там Король"! - бормочет он, передразнивая рассудительную стекловскую интонацию. - Ну и что ж, что Король?
А Стеклова не собьешь, он возвращается к своей мысли.
- Давно бы это надо - забрать Репина от Колышкина, - говорит он, взвешивая слова. - Не место ему там. Не знаю, как вы скажете, а я бы его - к Подсолнушкину.
Подсолнушкин хмурится, ерзает на стуле.
- Лучше нам Нарышкина, - говорит он наконец, - он у нас быстро привыкнет. Мы за ним приглядим.
- Нет! - вдруг решительно заявляет Суржик. - К вам надо Репина. А Нарышкина... Сергей, взял бы ты Нарышкина... Ну и что ж, что маленькие? Ты оберни его помощником, ты ему скажи: вот, дескать, ты постарше, ты и помогай мне.
Ай да Суржик! И я и все воспитатели - мы просто немеем от такой педагогической находки. Но ребята не удивлены, они не видят в предложении Суржика ничего неожиданного и примечательного.
- Помощник... - с сомнением произносит Стеклов. - С чем пришел помощник! Да и сонный он какой-то. Не поймешь, то ли спит, то ли проснулся.
- Возьми, возьми! - вдруг энергично поддерживает Володин. - Возьми, Сергей. Не бойся, не сбежит: вон зима на носу. Сперва потерпит, а потом что ж, он вовсе глупый разве?
Володин редко говорит на совете, да и то больше не сам что-нибудь предлагает, а "присоединяется к предыдущему оратору". Но есть у него эта способность - рубить сплеча то, о чем другие молчат. Я мельком смотрю на Нарышкина - он обводит всех по очереди ошеломленным взглядом. Едва ли он толком соображает сейчас, что к чему. Ну, да не беда: поймет.
- Дело серьезное, - сказал я. - Надо как следует подумать - к кому, куда, в какой отряд. Мы поговорим об этом на педагогическом совете. А пока, Суржик, возьми-ка ты Нарышкина на свое попечение.
51. РЕПИН ВЕЛЕЛ
Да, много раз со мной говорили о Колышкине. Не о Репине, а именно о Колышкине. И Екатерина Ивановна, и Алексей Саввич, и Софья Михайловна. Но мне казалось - дело уладится. Весь строй нашей жизни таков, что не сможет отряд Колышкина оставаться какой-то замкнутой группой, где все идет по-своему, по-особенному, не похоже на остальной коллектив. И сколько, раз ни подводил нас отряд Колышкина, сколько раз мы ни спотыкались о то же самое место, мне все казалось: тут не надо спешить, тут все образуется, это именно тот случай, когда время работает на нас. Я видел - видели это и другие, что многое изменилось в Репине. Стал он проще, яснее. Проснулся у него неподдельный, живой интерес к нашему дому. Я думал: не может это остаться бесследным, не может не отразиться на его отношениях с товарищами, на его поведении в отряде.
К этому времени я уже списался с его родителями, которые жили под Москвой, недалеко от Коломны. Отец Андрея писал мне: "Горячо благодарю Вас за добрые вести, но, признаться, боюсь им верить. Столько раз мальчик возвращался домой и столько раз это снова кончалось катастрофой! Я никого не виню, кроме себя. Я знаю, что мы с женой воспитывали его неправильно, но сейчас поздно говорить об этом, поздно сожалеть, и я только с надеждой думаю о Вашем письме. Я приеду, едва Вы найдете это возможным и нужным".
В лице и голосе Глебова - сознание собственного достоинства и безграничное презрение к Нарышкину.
- Знаете, Семен Афанасьевич, - продолжает он, насмешливо кивая в сторону кровати, - я к нему вхожу, а он как набычится - ну чистый Тимофей! Думал, дурак, я его бить пришел. "Я, - говорю, - тебе щи принес, дурак ты! А сейчас второе принесу". А он все боится. Понятия в нем никакого!
Разумов ходит сияющий.
- Вот видишь! Я говорил же! - твердит он всем и каждому.
Король не унижается до объяснений. Как будто ровно ничего не произошло, как будто и не было этой истории с горном, камнем лежавшей на всех, и не свалился с него теперь этот камень.
- Что же ты, Король, - рассудительно говорит Коробочкин. - Вот чудак! И зачем ты на себя наговаривал? Все равно ведь никто не верил.
- Отстань. Надоело, - отрывисто отвечает Король, щуря желтые глаза. Известно, зачем: чтоб к Володьке не приставали.
Понимать его надо так: "Володька слабый. Я сильный. Мне это нипочем. И всё. Не желаю больше об этом думать".
Нарышкин подавлен больше прежнего. Он не сомневался, что мы давно обо всем знали. Он и не признавался вовсе, просто к слову пришлось.
- В прошлый раз, - сказал он Гале, - я тоже упал. Когда из столовой выбирался. А только нога цела осталась. Я тогда руку...
Галя не позволила себе не удивиться, ни произнести: "Ах, вот в чем дело".
- Это когда ты горн унес? - напрямик спросила она.
- Ну да, - ответил Нарышкин в уверенности, что это всем давно известно.
И вот тут-то Костик, не теряя времени даром, шагает на третий этаж, открывает дверь за дверью ("Ой, Екатерина Ивановна, я не к вам! Ой, тетя Соня, вы только скажите, где Король?") и наконец добирается до пятой группы, где уже поднимает настоящий переполох...
Теперь Нарышкин понимает, что проговорился. И жалеет об этом. И в то же время чувствует: это хорошо, что он сказал. Он не очень разбирается, что к чему, но ведь ясно: ребята смягчились. Ему не то что прощено, а вот стало легче дышать и уже не страшно. Он уже не цепляется лихорадочно за Галю и Екатерину Ивановну, боясь остаться один. Он лежит, чаще всего повернувшись лицом к стене, молчит, думает.
Вечером, после отбоя, когда весь дом затихает и только ребята из сторожевого отряда ходят по полутемным коридорам и изредка приглушенно перекликаются между собой во дворе и парке, учителя собираются в моем кабинете.
Мы собираемся постоянно хоть ненадолго - рассказать друг другу, как прошел день, подвести итоги: что было трудно, не зацепилась ли чья мысль за что-нибудь важное, о чем мы забывали, чего не замечали прежде.
- Вот и кончилась эпопея с горном, - говорит Екатерина Ивановна, перебирая тетради.
- Счастливый конец. И Король молодчина - с честью выдержал испытание, откликается Софья Михайловна.
- Королев молодец, - задумчиво говорит Владимир Михайлович. - Очень мне по душе этот юноша.
- А как у этого юноши с арифметикой? - спрашивает Екатерина Ивановна.
- Он умеет думать. Это самое главное.
- Мне кажется, он думает рывками, - возражает Екатерина Ивановна. - Как бы это сказать... он не умеет додумывать, останавливается на полдороге. Так бывало не раз: начнет задачу верно, логично, а где-то посередине застопорит - и конец!
- И так бывает. Но это дело времени. Способности есть - и навык придет, выработается дисциплина ума. Вообще в пятой группе много способных детей... хотя они и попали в дом для трудных, - не без юмора заканчивает Владимир Михайлович.
- И считались дефективными, - уже совсем ехидно говорит Алексей Саввич, человек добродушный и серьезный, которого я всегда считал начисто неспособным к ехидству.
- Вот именно - дефективные! - усмехается Владимир Михайлович. - Вы знаете, у Репина, например, просто математическая голова. Он превосходно думает и, как ни странно, не растерял за эти годы своих знаний.
- Репин... да-да... Вот кто беспокоит меня больше всех, - говорит Алексей Саввич, помешивая угли в печке.
- Больше всех, - соглашается Софья Михайловна. - Он, Колышкин и весь их отряд. Я уже не первый раз говорю об этом. Боюсь, мы непростительно затянули с этим, Семен Афанасьевич. Их надо разъединить. Перевести Репина или всех их распределить по другим отрядам.
- Простите, я еще плохо знаю ребят, - вмешивается Николай Иванович, но к кому переведешь Репина? Он всюду станет хозяином, мне кажется.
- Да, конечно, натура властная, - соглашается Владимир Михайлович.
- О, не скажите! - смеется Алексей Саввич. - Посмотрел бы я, как бы он властвовал у Подсолнушкина или у Стеклова. Но у Стеклова малы ребята, там ему, пожалуй, не место.
- Значит, переводить? - спрашиваю я.
Впервые я задаю этот вопрос вслух, но давно уже он сидит гвоздем у меня в голове.
- Переводить, Семен Афанасьевич, - отвечает за всех Екатерина Ивановна. - Я давно наблюдаю Колышкина. Он без Репина совсем другой. Он чувствует себя по-другому. Вот давайте я вам прочитаю.
Она роется в тетрадках. Мы с любопытством ждем. Екатерина Ивановна во вторую смену занимается в школе с третьей группой, где учится Колышкин, - у нее есть возможность наблюдать.
У Екатерины Ивановны в руках листок. Даже издали видно, сколько на нем клякс.
- Вот, - говорит она, - Колышкин вчера написал сочинение. Ну, конечно, безграмотное. Беспомощное, конечно. Ни единой запятой. Строго говоря, это еще никакое не сочинение. Но суть не в этом. Вот послушайте.
Алексей Саввич оставляет печку. Николай Иванович придвигается поближе со своим стулом. Галя подперла щеки ладонями и не мигая смотрит на Екатерину Ивановну. А та читает неторопливо, выразительно, словно красным карандашом расставляя в воздухе еще неподвластные Колышкину запятые:
- "Как мы собирали грибы.
Мы встали рано и пошли. Я тут знаю все грибные места. Белых, ясно, нет, зато подберезовые и подосиновики. Еще пошел один наш, кто - не скажу. Он пошел один, а как я подошел, он кричит: "Не лезь, тут мое место!" Я ушел и набрал больше, хоть я места всем показывал, никому не жалел. Мы принесли много. Антонина Григорьевна нажарила на обед. А ему сказала: "Эх, ты, половина поганки".
Екатерина Ивановна умолкает. Мы смеемся, но она произносит серьезно:
- А все-таки хорошее сочинение.
- В мальчике что-то есть. Я тоже давно к нему приглядываюсь, - говорит Алексей Саввич. - Не так это просто, как кажется. Начинаешь с ним говорить отвечает не прямо, уклончиво. Словно боится сказать лишнее. По-моему, Семен Афанасьевич, дальше предоставлять их самим себе мы не имеем права. Тут надо хорошенько подумать.
...Провожаю Владимира Михайловича и возвращаюсь, шлепая по расквашенной дождями дороге. Вот и домик Антонины Григорьевны. Окно Екатерины Ивановны еще светится. Подхожу поближе. Оно открыто, хоть вечер и холодный, осенний. Екатерина Ивановна сидит за столом, мне хорошо видно ее внимательное, наклоненное над тетрадкой лицо, освещенное лампой.
- Что полуночничаете? - спрашиваю я. - Спать пора!
- Кто там? А, это вы, Семен Афанасьевич. Ну нет, мне еще долго не спать. Завтра буду объяснять разницу между "на столько больше" и "во столько больше" - это, знаете, очень трудно всегда.
- Спокойной вам ночи!
- Спасибо. И вам также.
Шагаю дальше. Вот уже и редкие, ночные огни нашего дома.
Который год преподает Екатерина Ивановна? Лет двадцать, кажется. Который раз она объясняет разницу между "на столько" и "во столько"? А вот сидит, готовится, точно к первому в жизни уроку...
49. ДАЛЬШЕ - ТРУДНЕЕ
Странное дело. Около десяти месяцев прошло с тех пор, как я приехал сюда. В первые месяцы мы, воспитатели, жили в постоянном напряжении умственных и душевных сил. Перед нами был разваленный детский дом и так называемые трудновоспитуемые дети. Изо дня в день мы создавали новый, здоровый и разумный строй жизни - и неправдоподобно быстро дети стали приходить в нормальное состояние. Да, на первых порах меня прямо пугала быстрота и легкость, с какой ребята принимали нормальный душевный облик. Я не доверял первым признакам дисциплины, уравновешенности. Недоверчиво присматривался к товарищескому поступку, к "мы" вместо "я". Когда в доме перестали пропадать вещи, я ждал, что вот-вот услышу о новой пропаже, новой драке, новом побеге. Но наконец я снова - в который раз! - убедился, что человек, поставленный в человеческие условия, и ведет себя естественно, а естественно - это значит: как человек, а не как животное.
Если уважать человека и требовать с него, если постоянно видеть в человеке человеческое и всем строем жизни, каждым днем и часом растить в нем именно человеческое, это не замедлит принести плоды.
В колонии имени Горького, в Куряже, позднее в коммуне имени Дзержинского Антону Семеновичу приходилось, конечно, класть немало труда, времени и сил, чтобы покончить с разными, как говорили тогда, "отрыжками прошлого", но это уже были только последние отголоски старых привычек, не находившие почвы и поддержки в слаженной, целеустремленной жизни коллектива. И ведь это было годы назад, да и материал у Антона Семеновича был куда труднее и неподатливее - парни по шестнадцати, по восемнадцати лет, с солидным уличным, а то и уголовным прошлым.
А у меня тут дети: старшим мальчикам по четырнадцати лет - это просто сироты, дети, лишенные семьи. Не все и беспризорничали по-настоящему, а если кто провел на улице год-два, это уже большой стаж. И ни одного Семена Карабана, каким был я в 1920 году, а ведь со мной и другими первыми горьковцами Антону Семеновичу приходилось, ой, как нелегко! Многие попали в Березовую поляну, в наш дом для трудных, по милости педологов, которые с необычайной легкостью могли объявить ребенка или подростка умственно отсталым, недоразвитым, дефективным. Но подавляющее большинство из этих "отсталых" и "дефективных" на поверку оказывались обыкновенными детьми, может быть только более нервными, как Коршунов, например, или более разболтанными, хлебнувшими беспризорщины, как Глебов. И поэтому, конечно, мне было с ними во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу с нами.
А главное, время сейчас было совсем другое: наступал 1934 год. Страна распрямилась во весь рост и шла вперед смелым, широким шагом, одолевая самые крутые подъемы. Не
голодная деревня под ярмом у кулака окружала наш дом - мы были в районе сплошной коллективизации, неподалеку от города, который рос, строился, в нем кипела жизнь, полная труда, созидания и надежды.
Антон Семенович был поначалу одинок и затерян где-то в глуши, на Полтавщине. И хотя молодая республика с первых же шагов своих позаботилась о детях, в особенности о детях, лишенных родителей, - разве мог я сравнивать те годы и свой сегодняшний день? Мне не приходилось обивать пороги, не приходилось убеждать кого-то в "необходимости и пользе носового платка", как говорил с горькой иронией Антон Семенович, мне не ставили палки в колеса, не мешали работать. О чем бы я ни попросил, мне помогали - и помогали с готовностью, щедрой рукой. Что говорить: конечно, мне было во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу. И все-таки с каждым днем я ощущал, что работать становится все труднее и труднее.
Да, чем больше работа шла на лад, тем мне было труднее. В самом деле: если кто-то из ребят подрался, украл или еще что-нибудь натворил - ты должен немедленно принять решение. Но вот идут дни за днями. Уроки сменяются работой в мастерской, работа - игрой, чтением, смехом, песней или прогулкой. Никто не сбежал. Ничего не украдено. Что ж, все в порядке? Можно сложить руки? Да нет же! Тут только все и начинается. Но теперь все много сложней, запутанней.
"Как ни странно, мне теперь гораздо труднее работать", - писал я Антону Семеновичу, и он памятно ответил мне: нормальных детей, детей, приведенных в нормальное состояние, наиболее трудно воспитывать. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от нас не широких размахов воли и не бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики. Нельзя создать характер каким-нибудь особым, быстро действующим приемом или методом. Но ты помни о главном: когда ты видишь перед собой воспитанника - мальчика или девочку, - ты должен проектировать больше, чем кажется для глаза.
Тут каждое слово было верно, каждое слово тревожило и заставляло заново думать. Понял я и другое. Прежде я боялся потонуть в разнообразии характеров, которые меня окружали. А теперь ловил себя на том, что успокаиваюсь, менее пристально, чем прежде, вглядываюсь в каждого и меньше о каждом в отдельности думаю.
Колышкин. Да разве я думал о нем по-настоящему? О его характере, о его душевном облике? Он был досадным пятном на фоне нашей жизни: она с каждым днем становилась все более ясной и здоровой, а этот мальчишка словно по уши увяз в чем-то темном, куда не пробиться, и равнодушная привычка к этому состоянию, казалось, вполне устраивала его. Или вот Репин. Репин... Я стал забывать о нем, потому что он меньше, чем прежде, беспокоил меня. А мне ли было не знать, что в нашей работе нет минуты, когда можно забыть, успокоиться!
Помню, был в коммуне имени Дзержинского такой случай. Приехал к нам новенький. Он с первых же шагов всем пришелся по душе - и ребятам и воспитателям. Он был весел, приветлив, несомненно умен. Очень хорошо занимался в школе и великолепно работал на заводе, где освоился так быстро и легко, словно век стоял за фрезерным станком. Инженеры не могли им нахвалиться. Педагоги ставили его в пример остальным. Он был вежлив, предупредителен к старшим, ровен и хорош с товарищами.
"Этот Н. - просто находка! - сказал однажды в кабинете Антона Семеновича один из учителей. - Прекрасный юноша!"
Антон Семенович хмуро посмотрел, помолчал и вдруг произнес слова, которые в ту минуту показались нам непонятными и неожиданными. Он сказал:
"Н. купил замок и повесил его на свой сундук. Вы не заметили?"
Мы переглянулись.
"Очень, очень сомнителен этот ваш прекрасный юноша, - продолжал Антон Семенович. - Вы вдумайтесь, что это значит: в нашем коллективе, в наших условиях запереть свой сундук на замок. Сколько же подозрительности, недоверия к людям скрывается за этой благополучной внешностью! Вот я часто наблюдаю: мы ждем, чтобы ученик совершил некий поступок, и тогда начинаем его воспитывать. А ученик, не совершающий поступков, нас не занимает. Куда он идет, какой характер развивается в этом кажущемся, внешнем порядке, мы не знаем и узнавать не умеем. Тихоня, накопитель, разиня, шляпа, приспособленец, зубрила - все они проходят мимо нашей педагогической заботы. Мы просто не замечаем их существования, а главное, они нам не мешают. И, кроме всего прочего, мы все равно не знаем, что с ними делать. Но ведь на самом-то деле именно эти характеры чаще всего вырастают в людей вредоносных, а вовсе не шалуны и не дезорганизаторы!"
Я вспоминал эти слова Антона Семеновича и думал: в кого должен вырасти Репин? А Колышкин?
Да, проектировать - это труднее всего. Мои товарищи правы: нельзя успокаиваться на том, что Репин сейчас не нарушает дисциплины и Колышкин тоже не мозолит глаза. Но с какой стороны приняться?
Здесь мне невольно помог Нарышкин.
Нарышкин вышел из больнички в золотой день начала октября. Было ветрено и холодно, но дождь наконец перестал, и прозрачное, безоблачное небо все так и светилось. Нарышкин походил по двору, чуть приволакивая ногу, посидел на крыльце, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
Есть черты характера, которые можно штамповать, - черты, которые создаются строем жизни, ежедневным упражнением, привычкой. Есть черты, которые можно развить только с помощью тонкой, ювелирной работы, - тут уж ни о какой штамповке речи быть не может, каждый требует новой мысли, нового подхода и нового решения. Нарышкину, я знал, сначала надо придать форму: он неясен, расплывчат; надо понять, о чем он думает и чего хочет.
В коммуне новичку всегда давали время оглядеться, привыкнуть. Ему никто не мешал ходить, смотреть, в первые дни он не работал и не учился. Потом его определяли в отряд и в отряде давали ему шефа - старшего товарища, который на первых порах помогал новичку во всем. Но с Нарышкиным ждать было нельзя, ему как раз не следовало давать время на оглядку. Он пришел сюда, мягко выражаясь, не совсем обычным путем, и у него отнюдь не должно создаться впечатление, будто здесь все только и думают, как бы так сделать, чтобы Юрий Нарышкин остался в Березовой поляне.
Во дворе было пусто - кто в мастерских, кто в школе. Я сел рядом с ним на ступеньки крыльца:
- Ну как, выздоровел?
- Болит еще маленько... - тихо ответил он, сбоку поглядывая на меня из-под припухших век.
- Что теперь с тобой делать? - сказал я раздумывая. - Оставить тебя или в милицию отвести?
Узкие глаза его сразу раскрылись во всю ширь. Он оторопело посмотрел на меня и не ответил.
Помолчали.
- Приходи вечером ко мне в кабинет, - сказал я вставая. - Там решим.
После занятий ко мне подошел Жуков:
- Семен Афанасьевич, меня Нарышкин просил сказать вам: нельзя ли ему остаться у нас?
- А как ты думаешь?
- Ну, Семен Афанасьевич, неужели выгоним?!
- Давай-ка соберем совет.
50. КАК С НИМ БЫТЬ?
У нас в коммуне кабинет Антона Семеновича всегда был центром внимания и притяжения. Сюда, не дожидаясь специального заседания или собрания, мог прийти любой из нас - и маленький и большой, и воспитанник и учитель. Мог поделиться радостью и бедой, посоветоваться, попросить о чем-либо. А вечерние часы, по неписаному правилу, предназначались для тех, кто нуждался в помощи, в добром совете по самому личному, своему, чего никому не расскажешь - никому, кроме Антона Семеновича.
Если Антон Семенович куда-нибудь отлучался, вместо него оставался в кабинете кто-нибудь из педагогов, или секретарь совета командиров, или дежурный командир. Все в коммуне знали, что в кабинете есть кто-то, к кому можно обратиться в любом случае - всегда, каждую минуту.
Я старался, чтоб и у нас было так же. Когда я бывал в отлучке, кабинет не пустовал - там оставались Алексей Саввич, Софья Михайловна или Екатерина Ивановна. И нередко само собой получалось, что мы поручали побыть в кабинете Жукову - председателю совета детского дома - или просто дежурному командиру.
Привился у нас и другой коммунарский обычай - совету собираться тотчас, как только возникнет самая маленькая необходимость.
Кабинет мой был не так велик, как кабинет Антона Семеновича в коммуне, - в нем от силы помещалось человек пятнадцать. И не было длинного, неподвижного дивана вдоль стен. Но когда после особого, на этот случай придуманного сигнала прибегали и рассаживались ребята, я всякий раз заново радовался, как привету издалека. Я видел: разумные простые порядки и обычаи, сложившиеся там, за тысячу километров, возникают здесь сами собой, как естественное продолжение всего склада нашей жизни.
И вот собрался совет.
Ребята сели, потеснившись, на диван, по двое примостились на стульях. Нарышкин топтался у двери, пока я не сказал ему:
- Присядь...
Он сел, неловко подобрав ноги под стул; руки тоже сейчас мешали ему: он сунул их в карманы, вынул, положил на колени, потом опустил вдоль тела, да так и остался.
- Надо решить, как мы поступим с Нарышкиным, - сказал я. - Помните, как дело было? В первый день я вам сказал: кто хочет уйти, пусть уходит. Нарышкин захотел уйти. Тебя удерживали, Нарышкин?
Он привстал, но не ответил. Так же как днем, на крыльце, он не поднимал глаз.
- Я тебя спрашиваю, Нарышкин! Тебя кто-нибудь удерживал?
- Нет, - выдавил он наконец, по-прежнему уставясь в пол.
- Что я сказал тебе, когда ты уходил?
Нарышкин вдруг поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза:
- Вы сказали: если заболеешь - приходи, вылечим.
Пришла моя очередь опешить! Сказано-то было совсем иначе: если заболеешь от грязи коростой - желаю, чтоб кто-нибудь тебя вылечил. Но возражать я не стал. Следовало напомнить Нарышкину и ребятам еще кое о чем:
- Мы отпустили тебя по чести, так? А ты с чем вернулся? Пришел раз украл горн, пришел второй - опять хотел что-нибудь украсть. Но мы тебя приняли и вылечили. Нога больше не болит, ходишь?
- Хожу...
- Так вот, - обратился я уже ко всем ребятам, - думайте, решайте. А по-моему, незачем Нарышкину у нас оставаться.
- Семен Афанасьевич, дайте я скажу, - говорит Жуков. Он встает, внимательно черными глазами оглядывает ребят. - А я думаю, давайте оставим его. Он и сам хочет.
- Мало ли чего он хочет! - отзывается Король.
- Нет, Саня прав, я не согласна с Семеном Афанасьевичем, - говорит Софья Михайловна. - Я за то, чтоб Нарышкин остался. Он мало был среди нас, но я уверена - много понял за эти дни.
- А из чего это видно, что он понял? - с искренним недоумением произносит Володин.
- Может быть, этого пока и не видно, но он, конечно, много передумал, оценил то, что пришел он сюда со злой мыслью, а ему не мстили, наоборот помогли. Кто же этого не поймет? Нарышкин видит, что здесь живут разумной, интересной жизнью, и я уверена, что он хочет остаться.
По очереди выступают Стеклов, Суржик, Подсолнушкин - все за то, чтоб Нарышкина оставить.
- Пускай сам скажет, - предлагает Король.
Вот это-то мне и нужно: чтоб Нарышкин сам попросил, и не через Жукова, а прямо и перед всеми.
Молчание. Мы ждем. Я знаю, что сейчас происходит в душе у этого рыжего мальчишки. Изумление, страх, недоверие, любопытство, надежда - все смешалось. Да и осень на этот раз мой союзник: куда сейчас пойдешь? Тогда все-таки впереди были весна и лето...
- Мне... Я бы... Я прошу оставить...
Произносятся эти простые слова с длинными, мучительными паузами. Можно подумать, что он заика, Нарышкин.
Голосуем. Все за то, чтоб Нарышкин остался. Я не требую от него никаких обещаний - все разумеется само собой. И сразу начинается деловой разговор.
- Давайте подумаем, в какой отряд его определить, - говорит Екатерина Ивановна.
- Тут главный вопрос: к кому? - Это вступает Суржик.
- То-то и оно - к кому? - говорит Стеклов. - Ко мне не годится - очень уж велик. К Подсолнушкину если... но с Подсолнушкиным у меня на уме другое: я туда, если б не Король, Репина перевел бы. Нечего ему у Колышкина делать.
Король вспыхивает, как ракета, в желтых глазах - злые искры. Но он тут же сдерживается и только цедит сквозь зубы:
- Да что я, без ума, что ли? Переводи давай, мне-то что?
- В самом деле, - неторопливо говорит Екатерина Ивановна, - это ведь не загадка с волком, козой и капустой, которых непременно надо перевозить так, чтобы волк не оставался с глазу на глаз с козой, а коза - наедине с капустой. Королев и Репин - люди разумные, не драться же они будут! А ты, Колышкин, как думаешь: следует перевести Репина?
Колышкин отводит глаза и молчит. Король хмуро посматривает на Сергея он еще не переварил оскорбления.
- "Там Король"! - бормочет он, передразнивая рассудительную стекловскую интонацию. - Ну и что ж, что Король?
А Стеклова не собьешь, он возвращается к своей мысли.
- Давно бы это надо - забрать Репина от Колышкина, - говорит он, взвешивая слова. - Не место ему там. Не знаю, как вы скажете, а я бы его - к Подсолнушкину.
Подсолнушкин хмурится, ерзает на стуле.
- Лучше нам Нарышкина, - говорит он наконец, - он у нас быстро привыкнет. Мы за ним приглядим.
- Нет! - вдруг решительно заявляет Суржик. - К вам надо Репина. А Нарышкина... Сергей, взял бы ты Нарышкина... Ну и что ж, что маленькие? Ты оберни его помощником, ты ему скажи: вот, дескать, ты постарше, ты и помогай мне.
Ай да Суржик! И я и все воспитатели - мы просто немеем от такой педагогической находки. Но ребята не удивлены, они не видят в предложении Суржика ничего неожиданного и примечательного.
- Помощник... - с сомнением произносит Стеклов. - С чем пришел помощник! Да и сонный он какой-то. Не поймешь, то ли спит, то ли проснулся.
- Возьми, возьми! - вдруг энергично поддерживает Володин. - Возьми, Сергей. Не бойся, не сбежит: вон зима на носу. Сперва потерпит, а потом что ж, он вовсе глупый разве?
Володин редко говорит на совете, да и то больше не сам что-нибудь предлагает, а "присоединяется к предыдущему оратору". Но есть у него эта способность - рубить сплеча то, о чем другие молчат. Я мельком смотрю на Нарышкина - он обводит всех по очереди ошеломленным взглядом. Едва ли он толком соображает сейчас, что к чему. Ну, да не беда: поймет.
- Дело серьезное, - сказал я. - Надо как следует подумать - к кому, куда, в какой отряд. Мы поговорим об этом на педагогическом совете. А пока, Суржик, возьми-ка ты Нарышкина на свое попечение.
51. РЕПИН ВЕЛЕЛ
Да, много раз со мной говорили о Колышкине. Не о Репине, а именно о Колышкине. И Екатерина Ивановна, и Алексей Саввич, и Софья Михайловна. Но мне казалось - дело уладится. Весь строй нашей жизни таков, что не сможет отряд Колышкина оставаться какой-то замкнутой группой, где все идет по-своему, по-особенному, не похоже на остальной коллектив. И сколько, раз ни подводил нас отряд Колышкина, сколько раз мы ни спотыкались о то же самое место, мне все казалось: тут не надо спешить, тут все образуется, это именно тот случай, когда время работает на нас. Я видел - видели это и другие, что многое изменилось в Репине. Стал он проще, яснее. Проснулся у него неподдельный, живой интерес к нашему дому. Я думал: не может это остаться бесследным, не может не отразиться на его отношениях с товарищами, на его поведении в отряде.
К этому времени я уже списался с его родителями, которые жили под Москвой, недалеко от Коломны. Отец Андрея писал мне: "Горячо благодарю Вас за добрые вести, но, признаться, боюсь им верить. Столько раз мальчик возвращался домой и столько раз это снова кончалось катастрофой! Я никого не виню, кроме себя. Я знаю, что мы с женой воспитывали его неправильно, но сейчас поздно говорить об этом, поздно сожалеть, и я только с надеждой думаю о Вашем письме. Я приеду, едва Вы найдете это возможным и нужным".