Страница:
значит, все это миф. Ничего такого вообще не было сказано. А если и
сказано, то кем-то другим. Быть может, все это сказал Стентон, или Сиуорд,
или какой-нибудь репортер - кто угодно мог сказать эти слова, но только не
Линкольн.
Таковы были тон и настроение книг Рида, таков был вид неверия, которое
их породило. А потому они и не обманули никого, кроме самого автора. Они
не обладали даже силой занимательного или убедительного злословия. То были
мертворожденные создания. Никто их не читал, никто не заметил.
Как же он объяснил себе свое поражение и неудачу? Самым простым,
очевидным и неизбежным образом. Он поступил неосторожно, сказал он Джорджу
со слабой горько-иронической улыбкой: разоблачил иных деятелей, всеобщих
идолов и любимцев, и, трезво, неотступно доискиваясь правды, поколебал
лживые легенды, которые их превозносили. Не удивительно, что наградой ему
стали анафема и поношение, ненависть критики и упрямая враждебность
публики. Затея была неблагодарная от начала и до конца, так что больше он
этим заниматься не будет. Он презрел предрассудки, нетерпимость, тупость и
лицемерие этого непостоянного идолопоклоннического мира и в поисках тишины
и уединения уехал сюда, в глушь. Понимать надо было так, что писать он
больше не будет.
Что ж, в здешней жизни Рида, несомненно, есть свои преимущества. Старый
дом, который он купил и перестроил, сделав его уж чересчур образцовым
сельским жилищем (даже верстак в кухне поставил, чтобы чинить все
необходимое), тем не менее очень хорош. Молодая жена его мила и
очаровательна и явно его любит. И сам Рид, если забыть о его литературных
притязаниях, отравивших ему жизнь, не так уж плох. Стоит понять и принять
объяснение - откуда его иллюзии и его неудача, - и увидишь, что он
приятный и добрый малый.
Втроем они засиделись допоздна, но время пролетело незаметно, и все
удивились, когда часы пробили два. Они мирно беседовали еще несколько
минут, выпили напоследок по рюмочке коньяку и пожелали друг другу
спокойной ночи. Джордж поднялся по лестнице и скоро услыхал, что мистер и
миссис Рид тоже тихонько прошли наверх, к себе.
Мак-Харг лежал недвижно, точно так, как они его оставили. Он даже
пальцем не пошевелил, казалось, он спит крепчайшим, детским безмятежным
сном. Джордж укрыл его еще одним одеялом. Потом разделся, погасил свет и
забрался в постель.
Он безмерно устал, но так был возбужден странными событиями этого дня,
что спать вовсе не хотелось. Он лежал, думал обо всем случившемся и
прислушивался к ветру. Ветер налетал на дом, сотрясал стекла и с леденящим
душу воплем набрасывался на углы и карнизы. Где-то хлопал, бешено стучал
ставень. Порой в короткие минуты затишья издали приглушенно доносился
унылый собачий лай. Вот уже часы внизу пробили три.
Немного погодя Джордж наконец уснул. Неистовый ветер все еще с безумным
воем бушевал вокруг дома, но Джордж уже ничего не слышал.
Джордж лежал, блаженно забывшись непробудным сном без сновидений,
словно его оглушило здоровенной дубиной. Сколько он так проспал, он не
знал, но, когда вдруг проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо, ему
показалось - прошло всего минут пять. Он открыл глаза и подскочил. Перед
ним стоял Мак-Харг. Он был в нижнем белье и нетерпеливо подпрыгивал на
своих журавлиных ногах, точно бегун перед стартом.
- Вставайте, Джордж, вставайте! - пронзительно выкрикивал он. - Да что
это вы, черт возьми, весь день собираетесь спать?
Джордж ошалело на него уставился.
- А... а который час? - наконец вымолвил он.
- Девятый! - воскликнул Мак-Харг. - Я уже час как встал. Побрился,
принял ванну и теперь... - Он с удовольствием потер костлявые руки и жадно
принюхался: благоухало завтраком. - Теперь я готов съесть целого быка!
Слышите, как пахнет? - радостно воскликнул он. - Овсяная каша, яичница с
грудинкой, запеченные помидоры, тосты с мармеладом и кофе. Ах! - с
почтительным восторгом вздохнул он. - Ничего нет лучше английского
завтрака. Вставайте, Джордж, вставайте! - вновь настойчиво заторопил он. -
Я и так дал вам поспать лишний час, черт возьми, уж очень у вас был
измученный вид. А теперь одевайтесь! Завтрак перестоится!
Джордж тяжело вздохнул, устало вытащил ноги из-под одеяла и,
пошатываясь, встал. Кажется, больше всего на свете ему хотелось проспать
двое суток подряд. Но под неистовым напором этого рыжего беса ему только и
оставалось стряхнуть с себя сон и одеться. Медленно, непослушными руками,
точно в забытьи, принялся он натягивать свои вещички, а Мак-Харг весь так
и кипел, каждую минуту нетерпеливо его подгонял - не весь же день
копаться!
Когда они сошли вниз, хозяева уже сидели за столом. Мак-Харг вскочил в
комнату точно резиновый, весело поздоровался с обоими, сел и мигом
принялся за еду. Он уплел огромное количество всякой снеди, при этом не
умолкал ни на минуту, и от него прямо искры летели. Энергия его поражала.
Невозможно, неправдоподобно! Просто не верилось, что этот генератор
жизненных сил всего несколько часов назад был беспомощной жалкой
развалиной. Шумный, веселый, он так и сыпал занятными историями. Весьма
красочно и ярко описал церемонии, которыми сопровождалось присуждение ему
почетного звания, и всех, кто при этом присутствовал. Потом рассказал о
Берлине и о людях, с которыми встречался в Германии и в Голландии.
Рассказал и о знакомстве с мингером Бендиеном и уморительно описал их
сумасбродные выходки. Он был полон планов и замыслов. Расспрашивал обо
всех своих английских знакомых. Ум его был словно алмаз с тысячами
сверкающих граней. Он все улавливал, подмечал, и, чего бы ни коснулся,
все, получив от него мощный заряд, начинало искриться силой и живостью. Он
был очаровательный собеседник. Да, сейчас Мак-Харг предстал перед Джорджем
в самом лучшем своем виде - и такой он был поистине изумителен и
великолепен!
После завтрака все пошли пройтись. Утро выдалось на редкость бурное. За
ночь температура упала на несколько градусов, и вместо дождя, который то и
дело налетал вчера, повалил снег - он кружил, подхваченный воющим ветром,
и падал, падал, покрывая землю мягкими пушистыми пеленами. Над головой
метались и стонали голые ветви. Вокруг была неправдоподобная бурная
красота. Они ходили долго и далеко, взбудораженные непогодой, полные
странной, бурной радости и печали, зная, что волшебство это ненадолго.
Наконец возвратились в дом, сидели у камина и разговаривали. Ликование,
что владело Мак-Харгом с утра, улеглось, уступило место тихой внутренней
работе, какому-то линкольновскому величию покоя и силы, которое Джордж уже
заметил в нем накануне. Он достал старые очки в серебряной оправе и надел
их, они странно шли к его некрасивому лицу с неправильными чертами,
которые полны были, однако, редкостным обаянием. Он достал из кармана
несколько нераспечатанных писем, прочел их, потом заговорил с Ридом.
Джорджу не важно было, о чем беседуют старые друзья. Важно было другое, и
Джордж запомнил это на всю жизнь: каков был при этом Мак-Харг, как он
сидел и разговаривал, сцепив и выставив перед собой костлявые пальцы, и во
всем его облике ощущалась неосознанная мощь, в речи - достоинство,
мудрость, глубина мысли. Было в этом человеке подлинное величие, и сейчас
угадывались глубинные источники его скрытой силы. Речь его была проникнута
спокойной нежностью к старому другу. В нем чувствовалось неколебимое
постоянство, незыблемая верность, которую ничто не изменит, даже если
друзья снова расстанутся на двадцать лет.
Они отлично все вместе пообедали. Подано было вино, но Мак-Харг лишь
пригубил его. После обеда, к великому облегчению Уэббера, Мак-Харг
спокойно сказал ему, что во второй половине дня они вернутся в Лондон. Он
ни словом не обмолвился о предполагавшейся поездке по Англии - поездке,
которую накануне расписывал такими радужными красками. Быть может, то была
просто мимолетная прихоть, а может быть, он отказался от своей затеи,
почувствовав, что Джордж от нее совсем не в восторге... бог весть.
Мак-Харг о ней больше не упоминал. Просто объявил, что они возвращаются в
Лондон, и все тут.
Но сразу же, словно мысль о возвращении в город была выше его сил, с
ним произошла новая перемена. (Джорджа всякий раз изумляло, как внезапно
он преображался.) Опять им овладело лихорадочное нетерпение. К трем часам,
когда они наконец выехали, он уже отчаянно себя взвинтил. Он был зол и еле
сдерживался, как бывает, когда не терпится покончить с каким-то неприятным
делом.
Они осторожно двинулись по выбеленной нетронутым снегом дороге, по
которой сегодня не прошла еще ни одна машина, и славный старый уютный дом
под широким карнизом, тепло укутанный снежным одеялом, остался позади; и
как всегда, когда приходилось прощаться с людьми, которых - Джордж знал -
он больше никогда не увидит, его захлестнула нестерпимая печаль.
Прелестная хозяйка дома стояла в дверях и смотрела им вслед, подле нее,
глубоко засунув руки в карманы бархатной куртки, стоял Рид. Автомобиль
свернул, и Мак-Харг с Джорджем обернулись. Риды им помахали, и они
помахали в ответ, и у Джорджа перехватило горло. Но вот те двое скрылись
из глаз. Мак-Харг и Джордж снова были одни.
Они доехали до шоссе, повернули на север и помчались к Лондону. Оба
молчали, каждый погрузился в свои мысли. Мак-Харг откинулся в угол, на
спинку сиденья, тихий, отрешенный, ушедший в себя. Стемнело, а они так и
не перемолвились ни словом.
Шофер включил фары, и опять на горизонте Джордж увидел необъятный
зловещий отсвет ночи - дым, неистовство, сумбур безостановочной жизни
ночного Лондона. А немного погодя автомобиль уже пробирался в путанице
этих чудовищных джунглей и наконец свернул на Эбери-стрит и остановился.
Джордж вышел и поблагодарил Мак-Харга, они пожали друг другу руки,
обменялись несколькими словами и попрощались. Маленький шофер захлопнул
дверцу, почтительно приложил руку к фуражке и снова примостился за рулем.
Огромная машина заурчала и плавно унеслась во тьму.
Джордж стоял на краю тротуара и смотрел ей вслед, пока она не скрылась
из виду. Он знал - быть может, случай еще сведет их с Мак-Харгом, и они
поговорят, и снова расстанутся, но никогда уже не будет так, как в эту их
первую встречу, ибо чему-то, что возникло между ними, пришел конец, и
впредь каждый пойдет своим путем: он к своему завершению, Мак-Харг - к
своему, а чье лучше, этого не ведает никто.
К весне, когда Джордж вернулся в Нью-Йорк, ему казалось - новая книга
уже почти готова. Он снял небольшую квартирку близ Стайвесант-сквер и
засел за работу, работал, не давая себе ни дня передышки, стараясь
поскорей все закончить. Думал, на это за глаза хватит двух месяцев, но,
как всегда, не сумел правильно рассчитать время и лишь через полгода довел
рукопись до такого состояния, что она его удовлетворяла. Вернее, до такого
состояния, когда уже можно было нести ее в издательство, ведь он никогда
не был по-настоящему удовлетворен тем, что написал. Казалось, задуманное
всегда отделяет от написанного неодолимая пропасть, и он спрашивал себя,
есть ли на свете такой писатель, который, спокойно глядя на свое творение,
мог бы сказать по совести:
"Здесь выражены именно те мысли и чувства, какие я хотел выразить, - не
больше и не меньше. Все сказано именно так, как надо, лучше не скажешь".
Если подходить с такой меркой, конечно, новая книга не удовлетворяла.
Он знал ее недостатки, знал, где не сумел дотянуть. Но знал и другое. Он
вложил в нее все, что мог, на большее пока не способен, и потому не
стыдился ее. Он вручил увесистую рукопись Лису Эдвардсу и, передав ее с
рук на руки, вздохнул с облегчением, словно с души и совести свалился
тяжкий груз, который он влачил долгие годы. Теперь все кончено, и дай бог
забыть об этой книге и никогда больше к ней не возвращаться.
Но так не бывает. Лис прочел рукопись, с обычной своей застенчивой
прямотой сказал, что книга хорошая, и предложил кое-что переделать: здесь
несколько сократить, там немного добавить, кое-где перестроить. Джордж
яростно спорил, потом взял рукопись домой, снова засел за работу и сделал
все, что советовал Лис, - не потому, что так хотелось Лису, а потому, что
он сам понял: Лис прав. На это ушло еще два месяца. Потом надо было
дождаться гранок, прочесть их, выправить - и прошло еще полтора месяца. С
тех пор, как он вернулся из Англии, миновал уже чуть не год, но теперь
работа и в самом деле кончена и наконец-то он свободен.
Выход книги намечался на весну 1936 года, и чем ближе подходил срок,
тем Джорджу становилось тревожней. Когда вышла в свет его первая книга,
бешеные кони и те не могли бы умчать его из Нью-Йорка, он хотел быть тут
же и ни в коем случае ничего не упустить. Он был начеку, читал все обзоры,
дневал и ночевал в кабинете Лиса и каждый день ждал - вот-вот случится
что-то необыкновенное, но надежда эта не сбылась. Вместо этого посыпались
письма из Либия-хилла, начались тошнотворные встречи с охотниками за
знаменитостями. И теперь, наученный горьким опытом, он как огня боялся
появления книги и решил непременно уехать, да притом подальше. Нет, он не
думал, что все повторится, однако же приготовился к худшему, и если худшее
произойдет, не желает он при этом присутствовать.
Ему вдруг подумалось о Германии, и он остро по ней затосковал. Из всех
стран, в которых он побывал, она после Америки была ему милее всех, там он
чувствовал себя почти как дома, быстро, легко и естественно, как нигде,
сходился с людьми, и они прекрасно понимали друг друга. И притом, казалось
ему, нет на свете другой страны, которая была бы исполнена такой
непостижимой тайны и очарования. Он бывал в Германии не раз, и она
неизменно пленяла его. И вот теперь, после годов изнурительного труда,
одна мысль о Германии означала для него душевный мир и покой, радость и
прежнее очарование.
В последний раз Джордж был в Германии в 1928 - начале 1929 года, тогда
он долго, медленно выздоравливал в мюнхенской больнице после драки в
пивной. Перед этой дурацкой историей он жил некоторое время в маленьком
городке в Шварцвальде, и, помнится, все там были до крайности взбудоражены
в связи с происходившими тогда выборами. В политической жизни царил хаос,
сбивало с толку множество разных партий, и коммунисты получили
поразительно большое число голосов. Народ был встревожен, обеспокоен, в
воздухе ощущалось приближение катастрофы.
На этот раз все оказалось иначе. Германия стала другая.
С самого 1933 года, когда совершилась эта перемена, Джордж читал в
газетах вести о событиях в Германии сперва с удивлением, поражаясь и не
веря, потом с отчаянием, со свинцовой тяжестью на сердце. Иные сообщения
просто не укладывались у него в голове. Ну, конечно, в Германии, как и
повсюду, есть люди безответственные, склонные к крайностям, и в переломную
эпоху такие всегда распоясываются, но ему казалось - он знает Германию и
немцев, уж наверно, газеты преувеличивают, просто невозможно, чтобы все и
в самом деле шло так, как они расписывают. В поезде, по дороге из Парижа,
где он провел пять недель, он разговорился со своими попутчиками-немцами,
и они его успокоили. Разброд и неразбериха, царившие в политике и в
правительстве, кончились, - говорили они, - и никого больше не мучают
никакие страхи, потому что все рады и счастливы. Во все это Джорджу
отчаянно хотелось верить, и он готов был тоже почувствовать себя
счастливым. Ибо никогда еще для человека, приезжающего в чужую страну,
обстоятельства не складывались так благоприятно, как для Джорджа, когда в
начале мая 1936 года он приехал в Германию.
Говорят, в двадцать четыре года Байрон проснулся однажды утром и узнал,
что стал знаменит. Джорджу Уэбберу пришлось ждать на одиннадцать лет
дольше. Когда он приехал в Берлин, ему было тридцать пять, но все равно
это было волшебно. Быть может, на самом деле он был не так уж и знаменит -
что за важность? Зато в первый и последний раз в жизни он чувствовал себя
знаменитым. Перед самым отъездом из Парижа он получил письмо от Лиса
Эдвардса, который писал, что новая книга Джорджа имеет в Америке большой
успех. А первую книгу еще год назад перевели и издали в Германии. Немецкие
критики превозносили ее до небес, она разошлась большим тиражом, имя его
стало широко известно. Когда он приехал в Берлин, его уже ждали.
Май прекрасен везде. В тот год в Берлине он был особенно хорош. Вдоль
улиц, в Тиргартене, во всех больших парках, вдоль Шпрее-канала пышно цвели
конские каштаны. На Курфюрстендамм под деревьями - толпы гуляющих, на
верандах кафе яблоку негде упасть, и в золотом сиянии дня неизменно
слышится музыка. Джордж любовался цепочками прелестных бесчисленных озер
вокруг Берлина, впервые увидел золотистую бронзу высоких и стройных сосен.
Прежде он знал лишь юг Германии, бывал на Рейне и в Баварии - и север
показался ему еще пленительней.
Джордж намеревался пробыть здесь все лето, по и целого лета казалось
мало, чтобы вобрать в себя всю эту красоту, все волшебство и почти
нестерпимую радость, - все, что вдруг стало его жизнью, и, кажется, если б
он мог навсегда остаться в Германии, они бы вовсе не выцвели и не
потускнели. Ведь в довершение ко всему и вторую его книгу тоже перевели,
вскоре после его приезда она вышла в свет и встретила такой восторженный
прием, о каком он даже мечтать не смел. Пожалуй, имело значение и то, что
сам автор оказался тут же. Немецкие критики наперебой восхваляли его. Если
один называл Джорджа "великим американским эпическим писателем", то другой
считал своим долгом взять тоном выше и называл Уэббера "американским
Гомером". И куда бы он ни пришел, везде находились люди, которые читали
его книги. Имя его сверкало и сияло. Он стал знаменитостью.
Слава распространяла долю своего очарования на все, что его окружало.
Жизнь стала лучезарной. Все, что он видел, ощущал, вкушал, все запахи и
звуки, все обрело необычайную, волнующую прелесть - потому что об руку с
ним шла слава. Никогда прежде не воспринимал он мир с таким острым
наслаждением. Смятение, усталость, мрачные сомнения, горькая
безнадежность, которые нередко мучили его прежде, исчезли, сгинули без
следа. Ему казалось, он одержал полную и окончательную победу над жизнью
во всех ее несчетных проявлениях. Дух его больше не терзала и не изнуряла
тягостная, непрестанная борьба с Числом и Количеством. Он обрел
поразительную ясность понимания, жил всем своим существом.
У Славы даже молчание заговорило, даже непроизнесенные речи обрели
язык. Слава была с ним почти неотступно, но даже когда она оставляла его
одного, там, где его не знали и его имя никому ничего не говорило,
тончайший аромат Славы не выдыхался, и при любых обстоятельствах Джордж
ощущал в себе силу и уверенность, источал тепло, дружелюбие и дружеское
расположение. Он стал господином жизни. Одно время в юности ему казалось,
будто все над ним насмехаются, и с каждым новым человеком он чувствовал
себя неуютно, при первой встрече всегда держался вызывающе. А теперь он
стал сильным, беззаботным господином жизни - и с кем бы ни встретился, с
кем бы ни заговорил, все - официанты, таксисты, швейцары в отелях,
лифтеры, случайные знакомые в трамвае, в поезде, на улице - сразу ощущали
в нем половодье счастливой и ласковой силы и мгновенно отзывались, без
раздумий, с радостной готовностью и симпатией, как всегда отзываются люди
на чистый, сияющий свет восходящего светила.
А когда Слава сопровождала его, все становилось еще волшебней. Он читал
в глазах мужчин удивление, интерес, уважение и дружескую зависть, а в
глазах женщин - откровенное восхищение. Женщины словно преклоняли колена
пред алтарем Славы. Они писали Джорджу и звонили по телефону, приглашая на
всевозможные приемы и вечера. Девицы гонялись за ним. Но он однажды уже
прошел через все это и теперь остерегался: ведь охотники за знаменитостями
повсюду одинаковы. Он уже знал, каковы они на самом деле, и потому встречи
с ними не приносили ему разочарования. Напротив, с истинным удовольствием,
чувствуя свою силу, он и сам теперь пользовался тактикой этих хитроумных
особ - приятно было слегка поухаживать, завлечь, а в ту самую минуту,
когда им казалось, что он уже попался на удочку, он ускользал и оставлял
их в полном недоумении.
А потом он встретил Эльзу. Эльза фон Колер не была охотницей за
знаменитостями. Они познакомились на одном из приемов, которые устраивал в
честь Джорджа его немецкий издатель Карл Левальд. Левальд любил устраивать
приемы; он всячески старался ублажить Джорджа, то и дело изобретал новые
предлоги для очередного застолья. Эльза прежде не знала Левальда и, едва
увидев, безотчетно невзлюбила, однако на прием она уже пришла, незваная,
ее привел человек, с которым Джордж встречался раньше. Джордж влюбился в
нее с первого взгляда, а она - в него.
Эльза была молодая тридцатилетняя вдова, по всему своему облику,
внешнему и внутреннему, настоящая северная Валькирия. Блестящая толстая
золотая коса венцом уложена вокруг головы, щеки точно румяные яблоки. На
редкость высокая для женщины, длинноногая, как настоящая бегунья, и
по-мужски широкоплечая. Но при этом фигура великолепная, никакого
отталкивающего мужеподобия. Была она предельно, самозабвенно женственна.
Лицо ее, несколько суровое, замкнутое, смягчалось глубинной
одухотворенностью и чувством, а когда его освещала улыбка, по нему
разливалось вдруг слепящее сияние - никогда еще Джордж не видел такой
яркой и светлой улыбки.
Их потянуло друг к другу в первую же минуту. И с этой минуты, безо
всякого перехода, жизнь их потекла в одном русле. Они провели вместе много
чудесных дней. Много было и ночей, наполненных таинственными восторгами
здоровой разделенной страсти. Эта женщина стала для Джорджа самым полным
воплощением живой жизни, особым светом озарила все, что он думал,
чувствовал, все, чем ощущал себя в эту великолепную, пьянящую пору своего
бытия.
И теперь все глухие, неистовые годы в Бруклине, все годы работы, все
воспоминания о людях, которые роются на помойках, все годы блужданий, годы
изгнания, отошли далеко-далеко. Как-то так получилось, что его собственный
успех и счастливое освобождение после долгого каторжного труда и отчаяния
связались для Джорджа с образом Эльзы, с высокими соснами, с густыми
толпами на Курфюрстендамм, с чудесным воздухом, звонким, как песня, и еще
- с ощущением, будто дурная погода миновала для всех, для всех наступили
золотые дни.
Было время больших Олимпийских игр, и Джордж с Эльзой чуть не каждый
день ездили в Берлин на стадион. Джордж замечал, что организационный гений
немецкого народа, который так часто бывал направлен на столь благородные
цели, теперь проявился с необычайной, волнующей силой. Истинно языческая
пышность превосходила все, что только можно вообразить, и Джорджа это
начинало угнетать. Было во всем этом что-то зловещее. За громадной
объединенной мощью всей страны ощущалось колоссальное сосредоточение
усилий, невероятная слаженность и порядок. И зловещим это казалось оттого,
что для самих Олимпийских игр ничего подобного не требовалось. Все это
затмило игры, они перестали быть просто спортивными состязаниями, на
которые другие государства прислали свои лучшие команды. Изо дня в день
здесь планомерно и с грозной внушительностью демонстрировалось, какой
вышколенной и дисциплинированной стала вся Германия. Было похоже, что игры
обращены в символ новой объединенной мощи, в средство наглядно показать
миру, какова она, эта новая сила.
Не обладая в подобных делах ни малейшим опытом, немцы создали
гигантский стадион, так красиво, так разумно, безупречно построенный, как
не строили еще ни в одной стране. Все вокруг этого исполина - плавательные
бассейны, громадные залы, малые стадионы - тоже прекрасно сочетало в себе
красоту и удобство. Организовано все было превосходно. Не только сами
состязания велись по плану, рассчитанному до мелочей, и шли с точностью
часового механизма, но и толпами, каких не бывало еще ни в одном большом
городе (в Нью-Йорке из-за них наверняка возникли бы чудовищные заторы и
пробки и безнадежно запуталось бы все уличное движение) - этими толпами
здесь управляли на диво спокойно, быстро и толково. От красоты и величия
ежедневных зрелищ захватывало дух. Кружили голову состязающиеся друг с
другом краски; бесчисленные флаги сверкали всеми цветами радуги, и по
сравнению с этим великолепием кричащее убранство Америки во время парадов,
торжественного введения президента в должность и Всемирных ярмарок
казалось просто-напросто балаганной дешевкой, безвкусицей. В эту
олимпийскую пору сам Берлин превратился в своего рода придаток стадиона.
Весь город из конца в конец, от Люстгартена до Бранденбургских ворот, всю
просторную благоухающую Унтер-ден-Линден, все широкие аллеи сказочного
Тиргартена, всю западную часть Берлина до самых ворот стадиона - все с
волнующей, языческой пышностью украшали гигантские флаги: не просто
бесконечные гирлянды флажков, а флаги в пятьдесят футов высотой, какие
могли бы развеваться над походным шатром какого-нибудь великого
императора.
И весь день, с самого утра, Берлин был одно огромное ухо, чуткое,
сказано, то кем-то другим. Быть может, все это сказал Стентон, или Сиуорд,
или какой-нибудь репортер - кто угодно мог сказать эти слова, но только не
Линкольн.
Таковы были тон и настроение книг Рида, таков был вид неверия, которое
их породило. А потому они и не обманули никого, кроме самого автора. Они
не обладали даже силой занимательного или убедительного злословия. То были
мертворожденные создания. Никто их не читал, никто не заметил.
Как же он объяснил себе свое поражение и неудачу? Самым простым,
очевидным и неизбежным образом. Он поступил неосторожно, сказал он Джорджу
со слабой горько-иронической улыбкой: разоблачил иных деятелей, всеобщих
идолов и любимцев, и, трезво, неотступно доискиваясь правды, поколебал
лживые легенды, которые их превозносили. Не удивительно, что наградой ему
стали анафема и поношение, ненависть критики и упрямая враждебность
публики. Затея была неблагодарная от начала и до конца, так что больше он
этим заниматься не будет. Он презрел предрассудки, нетерпимость, тупость и
лицемерие этого непостоянного идолопоклоннического мира и в поисках тишины
и уединения уехал сюда, в глушь. Понимать надо было так, что писать он
больше не будет.
Что ж, в здешней жизни Рида, несомненно, есть свои преимущества. Старый
дом, который он купил и перестроил, сделав его уж чересчур образцовым
сельским жилищем (даже верстак в кухне поставил, чтобы чинить все
необходимое), тем не менее очень хорош. Молодая жена его мила и
очаровательна и явно его любит. И сам Рид, если забыть о его литературных
притязаниях, отравивших ему жизнь, не так уж плох. Стоит понять и принять
объяснение - откуда его иллюзии и его неудача, - и увидишь, что он
приятный и добрый малый.
Втроем они засиделись допоздна, но время пролетело незаметно, и все
удивились, когда часы пробили два. Они мирно беседовали еще несколько
минут, выпили напоследок по рюмочке коньяку и пожелали друг другу
спокойной ночи. Джордж поднялся по лестнице и скоро услыхал, что мистер и
миссис Рид тоже тихонько прошли наверх, к себе.
Мак-Харг лежал недвижно, точно так, как они его оставили. Он даже
пальцем не пошевелил, казалось, он спит крепчайшим, детским безмятежным
сном. Джордж укрыл его еще одним одеялом. Потом разделся, погасил свет и
забрался в постель.
Он безмерно устал, но так был возбужден странными событиями этого дня,
что спать вовсе не хотелось. Он лежал, думал обо всем случившемся и
прислушивался к ветру. Ветер налетал на дом, сотрясал стекла и с леденящим
душу воплем набрасывался на углы и карнизы. Где-то хлопал, бешено стучал
ставень. Порой в короткие минуты затишья издали приглушенно доносился
унылый собачий лай. Вот уже часы внизу пробили три.
Немного погодя Джордж наконец уснул. Неистовый ветер все еще с безумным
воем бушевал вокруг дома, но Джордж уже ничего не слышал.
Джордж лежал, блаженно забывшись непробудным сном без сновидений,
словно его оглушило здоровенной дубиной. Сколько он так проспал, он не
знал, но, когда вдруг проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо, ему
показалось - прошло всего минут пять. Он открыл глаза и подскочил. Перед
ним стоял Мак-Харг. Он был в нижнем белье и нетерпеливо подпрыгивал на
своих журавлиных ногах, точно бегун перед стартом.
- Вставайте, Джордж, вставайте! - пронзительно выкрикивал он. - Да что
это вы, черт возьми, весь день собираетесь спать?
Джордж ошалело на него уставился.
- А... а который час? - наконец вымолвил он.
- Девятый! - воскликнул Мак-Харг. - Я уже час как встал. Побрился,
принял ванну и теперь... - Он с удовольствием потер костлявые руки и жадно
принюхался: благоухало завтраком. - Теперь я готов съесть целого быка!
Слышите, как пахнет? - радостно воскликнул он. - Овсяная каша, яичница с
грудинкой, запеченные помидоры, тосты с мармеладом и кофе. Ах! - с
почтительным восторгом вздохнул он. - Ничего нет лучше английского
завтрака. Вставайте, Джордж, вставайте! - вновь настойчиво заторопил он. -
Я и так дал вам поспать лишний час, черт возьми, уж очень у вас был
измученный вид. А теперь одевайтесь! Завтрак перестоится!
Джордж тяжело вздохнул, устало вытащил ноги из-под одеяла и,
пошатываясь, встал. Кажется, больше всего на свете ему хотелось проспать
двое суток подряд. Но под неистовым напором этого рыжего беса ему только и
оставалось стряхнуть с себя сон и одеться. Медленно, непослушными руками,
точно в забытьи, принялся он натягивать свои вещички, а Мак-Харг весь так
и кипел, каждую минуту нетерпеливо его подгонял - не весь же день
копаться!
Когда они сошли вниз, хозяева уже сидели за столом. Мак-Харг вскочил в
комнату точно резиновый, весело поздоровался с обоими, сел и мигом
принялся за еду. Он уплел огромное количество всякой снеди, при этом не
умолкал ни на минуту, и от него прямо искры летели. Энергия его поражала.
Невозможно, неправдоподобно! Просто не верилось, что этот генератор
жизненных сил всего несколько часов назад был беспомощной жалкой
развалиной. Шумный, веселый, он так и сыпал занятными историями. Весьма
красочно и ярко описал церемонии, которыми сопровождалось присуждение ему
почетного звания, и всех, кто при этом присутствовал. Потом рассказал о
Берлине и о людях, с которыми встречался в Германии и в Голландии.
Рассказал и о знакомстве с мингером Бендиеном и уморительно описал их
сумасбродные выходки. Он был полон планов и замыслов. Расспрашивал обо
всех своих английских знакомых. Ум его был словно алмаз с тысячами
сверкающих граней. Он все улавливал, подмечал, и, чего бы ни коснулся,
все, получив от него мощный заряд, начинало искриться силой и живостью. Он
был очаровательный собеседник. Да, сейчас Мак-Харг предстал перед Джорджем
в самом лучшем своем виде - и такой он был поистине изумителен и
великолепен!
После завтрака все пошли пройтись. Утро выдалось на редкость бурное. За
ночь температура упала на несколько градусов, и вместо дождя, который то и
дело налетал вчера, повалил снег - он кружил, подхваченный воющим ветром,
и падал, падал, покрывая землю мягкими пушистыми пеленами. Над головой
метались и стонали голые ветви. Вокруг была неправдоподобная бурная
красота. Они ходили долго и далеко, взбудораженные непогодой, полные
странной, бурной радости и печали, зная, что волшебство это ненадолго.
Наконец возвратились в дом, сидели у камина и разговаривали. Ликование,
что владело Мак-Харгом с утра, улеглось, уступило место тихой внутренней
работе, какому-то линкольновскому величию покоя и силы, которое Джордж уже
заметил в нем накануне. Он достал старые очки в серебряной оправе и надел
их, они странно шли к его некрасивому лицу с неправильными чертами,
которые полны были, однако, редкостным обаянием. Он достал из кармана
несколько нераспечатанных писем, прочел их, потом заговорил с Ридом.
Джорджу не важно было, о чем беседуют старые друзья. Важно было другое, и
Джордж запомнил это на всю жизнь: каков был при этом Мак-Харг, как он
сидел и разговаривал, сцепив и выставив перед собой костлявые пальцы, и во
всем его облике ощущалась неосознанная мощь, в речи - достоинство,
мудрость, глубина мысли. Было в этом человеке подлинное величие, и сейчас
угадывались глубинные источники его скрытой силы. Речь его была проникнута
спокойной нежностью к старому другу. В нем чувствовалось неколебимое
постоянство, незыблемая верность, которую ничто не изменит, даже если
друзья снова расстанутся на двадцать лет.
Они отлично все вместе пообедали. Подано было вино, но Мак-Харг лишь
пригубил его. После обеда, к великому облегчению Уэббера, Мак-Харг
спокойно сказал ему, что во второй половине дня они вернутся в Лондон. Он
ни словом не обмолвился о предполагавшейся поездке по Англии - поездке,
которую накануне расписывал такими радужными красками. Быть может, то была
просто мимолетная прихоть, а может быть, он отказался от своей затеи,
почувствовав, что Джордж от нее совсем не в восторге... бог весть.
Мак-Харг о ней больше не упоминал. Просто объявил, что они возвращаются в
Лондон, и все тут.
Но сразу же, словно мысль о возвращении в город была выше его сил, с
ним произошла новая перемена. (Джорджа всякий раз изумляло, как внезапно
он преображался.) Опять им овладело лихорадочное нетерпение. К трем часам,
когда они наконец выехали, он уже отчаянно себя взвинтил. Он был зол и еле
сдерживался, как бывает, когда не терпится покончить с каким-то неприятным
делом.
Они осторожно двинулись по выбеленной нетронутым снегом дороге, по
которой сегодня не прошла еще ни одна машина, и славный старый уютный дом
под широким карнизом, тепло укутанный снежным одеялом, остался позади; и
как всегда, когда приходилось прощаться с людьми, которых - Джордж знал -
он больше никогда не увидит, его захлестнула нестерпимая печаль.
Прелестная хозяйка дома стояла в дверях и смотрела им вслед, подле нее,
глубоко засунув руки в карманы бархатной куртки, стоял Рид. Автомобиль
свернул, и Мак-Харг с Джорджем обернулись. Риды им помахали, и они
помахали в ответ, и у Джорджа перехватило горло. Но вот те двое скрылись
из глаз. Мак-Харг и Джордж снова были одни.
Они доехали до шоссе, повернули на север и помчались к Лондону. Оба
молчали, каждый погрузился в свои мысли. Мак-Харг откинулся в угол, на
спинку сиденья, тихий, отрешенный, ушедший в себя. Стемнело, а они так и
не перемолвились ни словом.
Шофер включил фары, и опять на горизонте Джордж увидел необъятный
зловещий отсвет ночи - дым, неистовство, сумбур безостановочной жизни
ночного Лондона. А немного погодя автомобиль уже пробирался в путанице
этих чудовищных джунглей и наконец свернул на Эбери-стрит и остановился.
Джордж вышел и поблагодарил Мак-Харга, они пожали друг другу руки,
обменялись несколькими словами и попрощались. Маленький шофер захлопнул
дверцу, почтительно приложил руку к фуражке и снова примостился за рулем.
Огромная машина заурчала и плавно унеслась во тьму.
Джордж стоял на краю тротуара и смотрел ей вслед, пока она не скрылась
из виду. Он знал - быть может, случай еще сведет их с Мак-Харгом, и они
поговорят, и снова расстанутся, но никогда уже не будет так, как в эту их
первую встречу, ибо чему-то, что возникло между ними, пришел конец, и
впредь каждый пойдет своим путем: он к своему завершению, Мак-Харг - к
своему, а чье лучше, этого не ведает никто.
К весне, когда Джордж вернулся в Нью-Йорк, ему казалось - новая книга
уже почти готова. Он снял небольшую квартирку близ Стайвесант-сквер и
засел за работу, работал, не давая себе ни дня передышки, стараясь
поскорей все закончить. Думал, на это за глаза хватит двух месяцев, но,
как всегда, не сумел правильно рассчитать время и лишь через полгода довел
рукопись до такого состояния, что она его удовлетворяла. Вернее, до такого
состояния, когда уже можно было нести ее в издательство, ведь он никогда
не был по-настоящему удовлетворен тем, что написал. Казалось, задуманное
всегда отделяет от написанного неодолимая пропасть, и он спрашивал себя,
есть ли на свете такой писатель, который, спокойно глядя на свое творение,
мог бы сказать по совести:
"Здесь выражены именно те мысли и чувства, какие я хотел выразить, - не
больше и не меньше. Все сказано именно так, как надо, лучше не скажешь".
Если подходить с такой меркой, конечно, новая книга не удовлетворяла.
Он знал ее недостатки, знал, где не сумел дотянуть. Но знал и другое. Он
вложил в нее все, что мог, на большее пока не способен, и потому не
стыдился ее. Он вручил увесистую рукопись Лису Эдвардсу и, передав ее с
рук на руки, вздохнул с облегчением, словно с души и совести свалился
тяжкий груз, который он влачил долгие годы. Теперь все кончено, и дай бог
забыть об этой книге и никогда больше к ней не возвращаться.
Но так не бывает. Лис прочел рукопись, с обычной своей застенчивой
прямотой сказал, что книга хорошая, и предложил кое-что переделать: здесь
несколько сократить, там немного добавить, кое-где перестроить. Джордж
яростно спорил, потом взял рукопись домой, снова засел за работу и сделал
все, что советовал Лис, - не потому, что так хотелось Лису, а потому, что
он сам понял: Лис прав. На это ушло еще два месяца. Потом надо было
дождаться гранок, прочесть их, выправить - и прошло еще полтора месяца. С
тех пор, как он вернулся из Англии, миновал уже чуть не год, но теперь
работа и в самом деле кончена и наконец-то он свободен.
Выход книги намечался на весну 1936 года, и чем ближе подходил срок,
тем Джорджу становилось тревожней. Когда вышла в свет его первая книга,
бешеные кони и те не могли бы умчать его из Нью-Йорка, он хотел быть тут
же и ни в коем случае ничего не упустить. Он был начеку, читал все обзоры,
дневал и ночевал в кабинете Лиса и каждый день ждал - вот-вот случится
что-то необыкновенное, но надежда эта не сбылась. Вместо этого посыпались
письма из Либия-хилла, начались тошнотворные встречи с охотниками за
знаменитостями. И теперь, наученный горьким опытом, он как огня боялся
появления книги и решил непременно уехать, да притом подальше. Нет, он не
думал, что все повторится, однако же приготовился к худшему, и если худшее
произойдет, не желает он при этом присутствовать.
Ему вдруг подумалось о Германии, и он остро по ней затосковал. Из всех
стран, в которых он побывал, она после Америки была ему милее всех, там он
чувствовал себя почти как дома, быстро, легко и естественно, как нигде,
сходился с людьми, и они прекрасно понимали друг друга. И притом, казалось
ему, нет на свете другой страны, которая была бы исполнена такой
непостижимой тайны и очарования. Он бывал в Германии не раз, и она
неизменно пленяла его. И вот теперь, после годов изнурительного труда,
одна мысль о Германии означала для него душевный мир и покой, радость и
прежнее очарование.
В последний раз Джордж был в Германии в 1928 - начале 1929 года, тогда
он долго, медленно выздоравливал в мюнхенской больнице после драки в
пивной. Перед этой дурацкой историей он жил некоторое время в маленьком
городке в Шварцвальде, и, помнится, все там были до крайности взбудоражены
в связи с происходившими тогда выборами. В политической жизни царил хаос,
сбивало с толку множество разных партий, и коммунисты получили
поразительно большое число голосов. Народ был встревожен, обеспокоен, в
воздухе ощущалось приближение катастрофы.
На этот раз все оказалось иначе. Германия стала другая.
С самого 1933 года, когда совершилась эта перемена, Джордж читал в
газетах вести о событиях в Германии сперва с удивлением, поражаясь и не
веря, потом с отчаянием, со свинцовой тяжестью на сердце. Иные сообщения
просто не укладывались у него в голове. Ну, конечно, в Германии, как и
повсюду, есть люди безответственные, склонные к крайностям, и в переломную
эпоху такие всегда распоясываются, но ему казалось - он знает Германию и
немцев, уж наверно, газеты преувеличивают, просто невозможно, чтобы все и
в самом деле шло так, как они расписывают. В поезде, по дороге из Парижа,
где он провел пять недель, он разговорился со своими попутчиками-немцами,
и они его успокоили. Разброд и неразбериха, царившие в политике и в
правительстве, кончились, - говорили они, - и никого больше не мучают
никакие страхи, потому что все рады и счастливы. Во все это Джорджу
отчаянно хотелось верить, и он готов был тоже почувствовать себя
счастливым. Ибо никогда еще для человека, приезжающего в чужую страну,
обстоятельства не складывались так благоприятно, как для Джорджа, когда в
начале мая 1936 года он приехал в Германию.
Говорят, в двадцать четыре года Байрон проснулся однажды утром и узнал,
что стал знаменит. Джорджу Уэбберу пришлось ждать на одиннадцать лет
дольше. Когда он приехал в Берлин, ему было тридцать пять, но все равно
это было волшебно. Быть может, на самом деле он был не так уж и знаменит -
что за важность? Зато в первый и последний раз в жизни он чувствовал себя
знаменитым. Перед самым отъездом из Парижа он получил письмо от Лиса
Эдвардса, который писал, что новая книга Джорджа имеет в Америке большой
успех. А первую книгу еще год назад перевели и издали в Германии. Немецкие
критики превозносили ее до небес, она разошлась большим тиражом, имя его
стало широко известно. Когда он приехал в Берлин, его уже ждали.
Май прекрасен везде. В тот год в Берлине он был особенно хорош. Вдоль
улиц, в Тиргартене, во всех больших парках, вдоль Шпрее-канала пышно цвели
конские каштаны. На Курфюрстендамм под деревьями - толпы гуляющих, на
верандах кафе яблоку негде упасть, и в золотом сиянии дня неизменно
слышится музыка. Джордж любовался цепочками прелестных бесчисленных озер
вокруг Берлина, впервые увидел золотистую бронзу высоких и стройных сосен.
Прежде он знал лишь юг Германии, бывал на Рейне и в Баварии - и север
показался ему еще пленительней.
Джордж намеревался пробыть здесь все лето, по и целого лета казалось
мало, чтобы вобрать в себя всю эту красоту, все волшебство и почти
нестерпимую радость, - все, что вдруг стало его жизнью, и, кажется, если б
он мог навсегда остаться в Германии, они бы вовсе не выцвели и не
потускнели. Ведь в довершение ко всему и вторую его книгу тоже перевели,
вскоре после его приезда она вышла в свет и встретила такой восторженный
прием, о каком он даже мечтать не смел. Пожалуй, имело значение и то, что
сам автор оказался тут же. Немецкие критики наперебой восхваляли его. Если
один называл Джорджа "великим американским эпическим писателем", то другой
считал своим долгом взять тоном выше и называл Уэббера "американским
Гомером". И куда бы он ни пришел, везде находились люди, которые читали
его книги. Имя его сверкало и сияло. Он стал знаменитостью.
Слава распространяла долю своего очарования на все, что его окружало.
Жизнь стала лучезарной. Все, что он видел, ощущал, вкушал, все запахи и
звуки, все обрело необычайную, волнующую прелесть - потому что об руку с
ним шла слава. Никогда прежде не воспринимал он мир с таким острым
наслаждением. Смятение, усталость, мрачные сомнения, горькая
безнадежность, которые нередко мучили его прежде, исчезли, сгинули без
следа. Ему казалось, он одержал полную и окончательную победу над жизнью
во всех ее несчетных проявлениях. Дух его больше не терзала и не изнуряла
тягостная, непрестанная борьба с Числом и Количеством. Он обрел
поразительную ясность понимания, жил всем своим существом.
У Славы даже молчание заговорило, даже непроизнесенные речи обрели
язык. Слава была с ним почти неотступно, но даже когда она оставляла его
одного, там, где его не знали и его имя никому ничего не говорило,
тончайший аромат Славы не выдыхался, и при любых обстоятельствах Джордж
ощущал в себе силу и уверенность, источал тепло, дружелюбие и дружеское
расположение. Он стал господином жизни. Одно время в юности ему казалось,
будто все над ним насмехаются, и с каждым новым человеком он чувствовал
себя неуютно, при первой встрече всегда держался вызывающе. А теперь он
стал сильным, беззаботным господином жизни - и с кем бы ни встретился, с
кем бы ни заговорил, все - официанты, таксисты, швейцары в отелях,
лифтеры, случайные знакомые в трамвае, в поезде, на улице - сразу ощущали
в нем половодье счастливой и ласковой силы и мгновенно отзывались, без
раздумий, с радостной готовностью и симпатией, как всегда отзываются люди
на чистый, сияющий свет восходящего светила.
А когда Слава сопровождала его, все становилось еще волшебней. Он читал
в глазах мужчин удивление, интерес, уважение и дружескую зависть, а в
глазах женщин - откровенное восхищение. Женщины словно преклоняли колена
пред алтарем Славы. Они писали Джорджу и звонили по телефону, приглашая на
всевозможные приемы и вечера. Девицы гонялись за ним. Но он однажды уже
прошел через все это и теперь остерегался: ведь охотники за знаменитостями
повсюду одинаковы. Он уже знал, каковы они на самом деле, и потому встречи
с ними не приносили ему разочарования. Напротив, с истинным удовольствием,
чувствуя свою силу, он и сам теперь пользовался тактикой этих хитроумных
особ - приятно было слегка поухаживать, завлечь, а в ту самую минуту,
когда им казалось, что он уже попался на удочку, он ускользал и оставлял
их в полном недоумении.
А потом он встретил Эльзу. Эльза фон Колер не была охотницей за
знаменитостями. Они познакомились на одном из приемов, которые устраивал в
честь Джорджа его немецкий издатель Карл Левальд. Левальд любил устраивать
приемы; он всячески старался ублажить Джорджа, то и дело изобретал новые
предлоги для очередного застолья. Эльза прежде не знала Левальда и, едва
увидев, безотчетно невзлюбила, однако на прием она уже пришла, незваная,
ее привел человек, с которым Джордж встречался раньше. Джордж влюбился в
нее с первого взгляда, а она - в него.
Эльза была молодая тридцатилетняя вдова, по всему своему облику,
внешнему и внутреннему, настоящая северная Валькирия. Блестящая толстая
золотая коса венцом уложена вокруг головы, щеки точно румяные яблоки. На
редкость высокая для женщины, длинноногая, как настоящая бегунья, и
по-мужски широкоплечая. Но при этом фигура великолепная, никакого
отталкивающего мужеподобия. Была она предельно, самозабвенно женственна.
Лицо ее, несколько суровое, замкнутое, смягчалось глубинной
одухотворенностью и чувством, а когда его освещала улыбка, по нему
разливалось вдруг слепящее сияние - никогда еще Джордж не видел такой
яркой и светлой улыбки.
Их потянуло друг к другу в первую же минуту. И с этой минуты, безо
всякого перехода, жизнь их потекла в одном русле. Они провели вместе много
чудесных дней. Много было и ночей, наполненных таинственными восторгами
здоровой разделенной страсти. Эта женщина стала для Джорджа самым полным
воплощением живой жизни, особым светом озарила все, что он думал,
чувствовал, все, чем ощущал себя в эту великолепную, пьянящую пору своего
бытия.
И теперь все глухие, неистовые годы в Бруклине, все годы работы, все
воспоминания о людях, которые роются на помойках, все годы блужданий, годы
изгнания, отошли далеко-далеко. Как-то так получилось, что его собственный
успех и счастливое освобождение после долгого каторжного труда и отчаяния
связались для Джорджа с образом Эльзы, с высокими соснами, с густыми
толпами на Курфюрстендамм, с чудесным воздухом, звонким, как песня, и еще
- с ощущением, будто дурная погода миновала для всех, для всех наступили
золотые дни.
Было время больших Олимпийских игр, и Джордж с Эльзой чуть не каждый
день ездили в Берлин на стадион. Джордж замечал, что организационный гений
немецкого народа, который так часто бывал направлен на столь благородные
цели, теперь проявился с необычайной, волнующей силой. Истинно языческая
пышность превосходила все, что только можно вообразить, и Джорджа это
начинало угнетать. Было во всем этом что-то зловещее. За громадной
объединенной мощью всей страны ощущалось колоссальное сосредоточение
усилий, невероятная слаженность и порядок. И зловещим это казалось оттого,
что для самих Олимпийских игр ничего подобного не требовалось. Все это
затмило игры, они перестали быть просто спортивными состязаниями, на
которые другие государства прислали свои лучшие команды. Изо дня в день
здесь планомерно и с грозной внушительностью демонстрировалось, какой
вышколенной и дисциплинированной стала вся Германия. Было похоже, что игры
обращены в символ новой объединенной мощи, в средство наглядно показать
миру, какова она, эта новая сила.
Не обладая в подобных делах ни малейшим опытом, немцы создали
гигантский стадион, так красиво, так разумно, безупречно построенный, как
не строили еще ни в одной стране. Все вокруг этого исполина - плавательные
бассейны, громадные залы, малые стадионы - тоже прекрасно сочетало в себе
красоту и удобство. Организовано все было превосходно. Не только сами
состязания велись по плану, рассчитанному до мелочей, и шли с точностью
часового механизма, но и толпами, каких не бывало еще ни в одном большом
городе (в Нью-Йорке из-за них наверняка возникли бы чудовищные заторы и
пробки и безнадежно запуталось бы все уличное движение) - этими толпами
здесь управляли на диво спокойно, быстро и толково. От красоты и величия
ежедневных зрелищ захватывало дух. Кружили голову состязающиеся друг с
другом краски; бесчисленные флаги сверкали всеми цветами радуги, и по
сравнению с этим великолепием кричащее убранство Америки во время парадов,
торжественного введения президента в должность и Всемирных ярмарок
казалось просто-напросто балаганной дешевкой, безвкусицей. В эту
олимпийскую пору сам Берлин превратился в своего рода придаток стадиона.
Весь город из конца в конец, от Люстгартена до Бранденбургских ворот, всю
просторную благоухающую Унтер-ден-Линден, все широкие аллеи сказочного
Тиргартена, всю западную часть Берлина до самых ворот стадиона - все с
волнующей, языческой пышностью украшали гигантские флаги: не просто
бесконечные гирлянды флажков, а флаги в пятьдесят футов высотой, какие
могли бы развеваться над походным шатром какого-нибудь великого
императора.
И весь день, с самого утра, Берлин был одно огромное ухо, чуткое,