который пахал землю у себя во Фландрии и наткнулся на череп; он продолжал
мирно пахать, а могучие пушки грохотали, и череп "своей ужасной тайне
ухмылялся". Припоминаю и первый мой рассказ под названием "Виргинский
винчестер" - про юношу из хорошей семьи, который смалодушничал было, потом
набрался мужества, кинулся в атаку и погиб, но восстановил свою честь.
Насколько помню, это и есть мои первые литературные опыты; сразу видно,
что важную роль играла в них минувшая война.
Я говорю все это, просто чтобы показать, с чего я начинал. Это были
первые шаги.


То, что со мной произошло с той поры, в последние годы не раз пытались
объяснить одной историей, которая случилась со мной в колледже. По-моему,
я никогда Вам о ней не рассказывал. Не оттого, что стыдился своей роли в
ней, и не оттого, что боялся об этом говорить. Просто к слову не пришлось;
я даже как-то про это забыл. Но сейчас, когда мы расстаемся, лучше,
пожалуй, рассказать: для меня жизненно важно, чтобы одно было совершенно
ясно - я отнюдь не ожесточенный мученик, не жертва чего-либо, что
случилось в прошлом. Да, конечно, было время, когда меня переполняла
горечь. Вы прекрасно об этом знаете. Было время, когда мне казалось -
жизнь меня предала. Но теперь эта излишняя чувствительность прошла, и с
ней прошла горечь. Это чистая правда.
Но вернемся к той, истории.
Как Вы знаете, Лис, когда первая моя книга вышла в свет, мой родной
город на меня ополчился. И тогда так называемую "ожесточенность" книги
попытались объяснить тем, что в пору колледжа меня однажды лишили
гражданских прав. Теперь пайн-рокская история известна всему округу Старая
Кэтоуба, а к тому времени, когда книга моя вышла, имена главных участников
были уже почти забыты. Но оттого, что среди участников был я, опять пошли
разговоры и ту чудовищную трагедию вновь вытащили на свет божий.
Припомнили, да помилует бог всех, кто в ту пору хранил молчание, что
однажды ночью пятеро студентов повели своего однокурсника Белла на
спортивную площадку, завязали ему глаза и заставили плясать на бочке.
Припомнили, что он споткнулся, упал с бочки прямо на горлышко разбитой
бутылки, перерезал яремную вену и за пять минут истек кровью и умер.
Пятеро студентов - я, Рэнди Шеппертон, Джон Брэкет, Стоуэл Андерсон и Дик
Карр - были исключены из колледжа, преданы суду, отданы под опеку
родителей или близких родственников и особым постановлением лишены
гражданских прав.
Все это так. Но, когда книга моя вышла в свет, историю эту истолковали
превратно. Никто из нас пятерых, на мой взгляд, не стал "конченым
человеком" и не "ожесточился", что и подтверждает вся наша дальнейшая
жизнь. Конечно же, трагические последствия нашего поступка (а из пятерых
лишенных гражданских прав по крайней мере трое - не стану говорить, кто
именно, - были всего лишь зрителями) наложили темный, страшный отпечаток
на нашу юность. Но прав был Рэнди, когда прошептал мне в ту ужасную ночь,
пока мы стояли, бледные, беспомощные, и при свете луны смотрели, как
несчастный мальчик истекает кровью:
- Мы ни в чем не виноваты... просто мы безмозглые дураки!
Да, такое чувство было у всех нас в ту ночь, когда мы в ужасе стояли на
коленях вокруг умирающего товарища. И я знаю, то же чувствовал и сам Белл
- он видел ужас и раскаяние на наших побледневших лицах и, умирая, пытался
нам улыбнуться, что-то сказать. Он не мог выговорить ни слова, но все мы
знали: если бы ему это удалось, он сказал бы, что жалеет нас, что понимает
- это мы не со зла, нет, просто по глупости.
Мы убили его... его убила наша бездумная дурь... по, умирая, он только
это и мог бы сказать нам в осуждение. И мы разбили сердце нашего Платона -
нашего Учителя Гранта, нашего Философа... но когда в ту ночь он посмотрел
на несчастного Белла и потом повернулся к нам, он тоже только и сказал
вполголоса: "О господи, мальчики, как же это вы?"
И все. Даже отец Белла и тот не сказал нам ничего другого. И когда
первая буря миновала, когда затих прокатившийся по всему штату вопль
возмущения и негодования, у нас осталось сознание непоправимости
сделанного, остался роковой, неотступный вопрос "Почему?", безжалостно
стучавшийся в душу, и это было нам самой суровой карой.
Очень скоро все тоже поняли и почувствовали это. Вспышка гнева, из-за
которой нас лишили гражданских прав, быстро погасла. Спустя три года нас
даже восстановили без шума в правах гражданства. (А мне в ту пору было
только восемнадцать, и потому нельзя даже сказать, что я лишен был права
голоса.) Через год после исключения нам всем разрешили вернуться в колледж
и доучиться. Сердца людей смягчились, более того, скоро все уже порешили
так: "Они это не нарочно. Просто они были круглые дураки". Позднее, к тому
времени, когда решено было восстановить нас в правах гражданства,
общественное мнение стало совсем снисходительно, в сущности, нас уже
простили. "Они достаточно наказаны, - говорили люди. - Они тогда были
совсем еще дети... и ведь они не нарочно. Да притом (еще довод в нашу
пользу) это стоило жизни одному, зато покончило с издевательством над
новичками по всему штату".
Что же касается дальнейшей судьбы нашей пятерки... Рэнди Шеппертона уже
нет в живых, но Джон Брэкет, Стоуэл Андерсон и Дик Карр вполне преуспели в
жизни. Когда я в последний раз виделся со Стоуэлом Андерсоном, - а он
адвокат и политический деятель в своем округе, - он сдержанно сказал мне,
что тот случай ничуть не повредил его карьере, скорее даже помог.
- Если люди видят, что ты живешь как положено, они охотно забывают, что
однажды ты оступился. Они не только готовы простить, по-моему, они даже
рады протянуть руку помощи.
"Если люди видят, что ты живешь как положено!" Не стану вдаваться в
объяснения, но думаю, что этим все сказано. После той истории ни у кого не
вызывало сомнений, что трое из нас - Брэкет, Андерсон и Карр - "живут как
положено", я думаю, участие в пайн-рокской истории даже усилило в них
естественное стремление "жить как положено". Уверен также: обвинения в
безнравственности, в том, что я живу "не так, как положено", которые
посыпались на меня, когда вышла моя первая книга, были бы еще злей и
беспощадней, если бы со мной не дружили такие приличные люди, как Брэкет,
Андерсон и Карр.
Понимаете, Лис, не стоило бы тратить время и вытаскивать на свет этот
неизвестный Вам случай из моей жизни, но я подумал: а вдруг Вы
когда-нибудь услышите о нем и как-нибудь не так истолкуете? В Либия-хилле
кое-кто полагает, что та история вполне объясняет появление моей книги.
Вот и Вы тоже могли бы поверить, что она искалечила и ожесточила меня и
имеет какое-то отношение к тому, что произошло теперь. Девять десятых
Вашего ума и сердца отлично понимают, почему я должен с Вами расстаться,
но одна десятая все еще недоумевает, и Вы, конечно, будете доискиваться
ответа. Иногда Вы пытались спорить со мной по поводу моего, как Вы
полушутя его называли, "радикализма". Я уверен, нет во мне никакого
радикализма или, может быть, есть нечто совсем иное, чем то, что называете
этим словом Вы.
Так что, поверьте мне, случай в Пайн-Роке тут ни при чем. Он ничего не
объясняет. Скорее наоборот. Естественно было бы предположить, что меня,
как и остальных участников, он заставил особенно упорно стремиться жить
как положено, придерживаться общепринятого порядка вещей.
У Вас есть друг по имени Хант Конрой. Вы нас познакомили. Он всего на
несколько лет старше меня, но он одержимо отстаивает права "потерянного
поколения", как он его называет, - поколения, весьма громогласным членом
которого был он сам и к которому рад был бы причислить и меня. Мы с Хантом
не раз об этом спорили.
- Вы тоже принадлежите к этому поколению, - мрачно заявлял он. - Вы
появились в одно время. Тут уж никуда не денешься. Хотите вы того или нет,
а вы тоже из этого поколения.
На что я всякий раз грубо отвечал:
- Нечего меня тащить, куда не надо!
Если Ханту так уж хочется принадлежать к потерянному поколению, его
дело, вот только подозрительно, как люди любят эту роль разочарованных и
отчаявшихся. Но меня он не получит. Если меня сочли достойным этой
компании, так без моего ведома и против моей воли, и я отказываюсь от
такой чести. Я вовсе не ощущаю и никогда не ощущал, что принадлежу к
какому-то потерянному поколению. По правде сказать, я вообще сильно
сомневаюсь, что есть такое потерянное поколение, разве только считать
потерянным всякое поколение, оттого что оно идет ощупью. Впрочем, недавно
мне пришло в голову, что если у нас в Америке и правда есть потерянное
поколение, оно, вероятно, состоит из тех уже немолодых людей, которые по
сей день объясняются на языке, бывшем в ходу до 1929 года, и никакого
другого языка не знают. Да, конечно, эти люди потерянные. Но я не из их
числа.
Хоть я и уверен, что никогда не принадлежал ни к какому потерянному
поколению, однако сам по себе я, Джордж Уэббер, чувствовал себя
потерянным. Быть может, Лис, еще и поэтому я так долго и так отчаянно
нуждался в Вас. Я чувствовал себя потерянным и искал кого-то, кто был бы
старше меня и мудрей и мог бы вывести меня на дорогу, и я нашел Вас, и Вы
заменили мне моего покойного отца. За девять лет, что мы знакомы, Вы
действительно помогли мне выйти на дорогу, хотя, наверно, и сами не знали,
как Вы это сделали, но теперь дорога ведет не в ту сторону, куда Вам бы
хотелось меня вести. Дело в том, что теперь я уже не чувствую себя
потерянным и сейчас объясню Вам почему.


Когда я вернулся в Пайн-Рок, прослушал весь курс целиком и закончил
колледж, - а было мне тогда всего двадцать, - в мыслях и в душе у меня
царили отчаянная путаница и смятение. Меня послали в колледж, чтобы я, как
говорилось в те времена, "подготовился к жизни", но, похоже, занятия в
колледже привели как раз к тому, что я оказался к ней совершенно
неподготовленным. Я родился в одном из самых старозаветных уголков Америки
и в одном из самых старозаветных семейств в тех краях. Все мои предки,
кроме последнего поколения, были сельские жители, которые так или иначе
кормились от земли.
Отец мой, Джон Уэббер, всю свою жизнь был рабочим. С двенадцати лет
руки у него были в мозолях. Как я Вам не раз говорил, был он от природы
человек на редкость способный и толковый. Но, подобно многим другим, кто
не мог получить образования, он все свои честолюбивые помыслы перенес на
сына: больше всего на свете хотел, чтобы я это образование получил. Он
умер как раз перед моим поступлением в колледж, но оставил деньги, и на
них я учился. Вполне естественно, что люди вроде моего отца думали, будто
официальное образование готовит человека к практической жизни, а оно этого
не может, да и не должно. Моему отцу колледж казался какой-то волшебной
дверью, которая не только раскрывает перед входящим сокровищницу знаний,
но и позволяет выйти на любую дорогу к благополучию и преуспеянию, какую
он пожелает избрать, пройдя через храм науки. И вполне естественно было
такому человеку, как мой отец, думать, что преуспеть легче всего на одной
из самых торных, всеми одобряемых дорог.
Перед смертью он выбрал дорогу, по которой непременно хотел меня
направить, - одну из ветвей инженерии. И упрямо противился выбору
Джойнеров - юриспруденции. Ему редко приходилось сталкиваться с законами,
а об адвокатах он был весьма невысокого мнения, называл их обычно
"бессовестными крючкотворами". Когда он умирал и я приехал с ним
проститься, последний его совет был такой:
- Научись что-то делать, научись что-то сооружать... для того и
колледж.
Горше всего он жалел о том, что в молодые годы бедность помешала ему
выучиться еще какому-то мастерству и он остался лишь плотником и
каменщиком. Он был хороший плотник, хороший каменщик; под конец он любил
называть себя строителем, и, конечно же, он был строитель, но, должно
быть, ощущал в себе, подобно глухому, невысказанному страданию, еще и не
нашедшую выхода способность проектировать и конструировать. Знай он, как
странно преломилась во мне жажда "делать" и "сооружать", он наверняка был
бы глубоко разочарован. Не знаю, какая крайность - юриспруденция или
писательство - была бы ему ненавистней.
Но к тому времени, когда я окончил колледж, стало совершенно ясно, что
если я куда-то и гожусь, то уж никак не в инженеры и не в юристы. Для
инженера мне не хватало способностей к технике, а для юриста, как мне еще
предстояло убедиться в последующие годы, я был, пожалуй, слишком честен.
Так что ж было делать? Мое пребывание в колледже отнюдь не отмечено
блестящими достижениями по части наук, если не считать высшего балла по
логике, да в довершение всего - позорное соучастие в той пайн-рокской
истории и временное исключение. Я не оправдал честолюбивых надежд ни отца,
ни джойнеровской ветви нашей семьи. Отца давно нет в живых, а Джойнеры уже
махнули на меня рукой.
Вот почему мне так трудно было признаться, даже самому себе, что меня
одолевает странная, непрактичная тяга к писательству. Это бы только
подтвердило худшие подозрения родных на мой счет, - боюсь, из-за этих
подозрений я и сам стал думать о себе худо. И потому впервые я признался
себе в этой тяге довольно уклончиво. Сказал себе, что хочу заняться
журналистикой. Теперь, оглядываясь назад, я хорошо понимаю, откуда взялось
это решение. Весьма сомнительно, чтобы в двадцать лет я жаждал, как мне
тогда казалось, стать газетчиком, но мне удалось себя в этом убедить,
потому что в ту пору я не знал другого способа хоть как-то писать и этим
зарабатывать на жизнь, кроме работы в газете, - значит, в глазах всего
света и в моих собственных я не трачу время зря.
Просто и прямо сказать родным, что я хочу стать писателем, нечего было
и думать. Если выражаться современным языком, писательство означало
"приятную работу, если только ее достанешь". В сознании Джойнеров, да и в
моем тоже, писатель был человеком какого-то иного мира. Писатель - это
романтическая личность вроде лорда Байрона, или Лонгфелло, или... или это
Ирвин Ш.Кобб... какая-то чудесная сила одарила его уменьем складывать
слова в стихи, рассказы и романы, которые печатаются в книгах или на
страницах журналов вроде "Сатердей ивнинг пост". Стало быть, ясно:
писатель - существо странное, загадочное, он живет странной, загадочной и
роскошной жизнью, он - детище странного, загадочного и роскошного мира, и
все это бесконечно далеко от того, что знаем мы, простые смертные. Если бы
в ту пору парень, выросший в Либия-хилле, вдруг открыто заявил, что хочет
стать писателем, все решили бы, что он рехнулся. И сразу вспомнили бы дядю
Раиса Джойнера, который зря потратил свою молодость, обучаясь игре на
скрипке, а потом еще взял в долг у дяди Марка пятьдесят долларов, чтобы
прослушать курс френологии. Мне всегда говорили, что я очень похож на дядю
Раиса, и признайся я в своем тайном желании, все решили бы, что сходство
это еще сильней, чем кажется.
Тогда все это было мучительно, а вспоминать сейчас забавно. Притом все
складывалось очень по-человечески и очень по-американски. Думаю, Джойнеры
и по сей день не пришли в себя от изумления, что я вправду стал писателем.
Этим понятиям, которые в двадцать лет я полностью с ними разделял, суждено
было годами определять мою жизнь.
Итак, только что с университетской скамьи, я взял остатки скромного
отцовского наследства и с радостным ощущением, что упрятал свою тайну в
чемоданчик вместе с запасной парой штанов, пустился в путь на поиски
известности и славы. Иными словами, поехал в Нью-Йорк искать работу в
газете.
Да, я искал работу, но не слишком рьяно - и ничего не нашел. Меж тем
денег у меня пока хватало, и я начал писать. Потом, когда деньги
кончились, я снизошел до роли преподавателя на одной из гигантских
"образовательных фабрик" Нью-Йорка. Это была еще одна уступка, но она
давала мне возможность жить и писать.


В тот первый год в Нью-Йорке я снимал квартиру вместе с еще несколькими
выпускниками моего колледжа, как и я, уроженцами Юга. Через одного из них
я свел знакомство с молодыми людьми из артистической среды, которые жили в
"Деревне", как я скоро научился запросто называть Гринвич-виллидж
[квартал, где жили люди искусства]. Здесь я впервые попал в компанию
утонченной и искушенной молодежи моих лет, - во всяком случае, такими они
мне показались. Ибо не в пример мне, угловатому неотесанному мужлану из
захолустья, в котором трепетало робкое, невысказанное желание писать, эти
юнцы приехали сюда из Гарварда, держались непринужденно, как люди
светские, и словно бы мимоходом, но прямо говорили мне, что они -
писатели. И это была правда. Они писали и печатались в разных новомодных
журнальчиках, которые в ту пору возникали повсюду. Как же я им завидовал!
У них хватало смелости не только открыто объявлять себя писателями, но
так же открыто утверждать, что очень многие из тех, кого я считал
писателями, вовсе никакие не писатели. Я, запинаясь, пытался вступать в
искрометные словесные состязания, что сверкали вокруг, - и начал понимать,
что должен приготовиться к самым жестоким ударам. Так, например, я совсем
смешался, когда спросил одного из этих самоуверенных молодых людей, таких
розовощеких и одетых с такой небрежной безупречностью: "Вы читали
"Схватку" Голсуорси?", - а тот в ответ не спеша поднял брови, затянулся
сигаретой, выпустил неспешную струю дыма, не спеша покачал головой и
наконец устало, безнадежно ответил: "Не в состоянии его читать. Просто не
в состоянии. Очень сожалею, но..." - И в тоне его явственно звучало: да,
конечно, это очень плохо, но что поделаешь.
Они много о чем и о ком сожалели. Чуть ли не больше всего на свете их
занимал театр, но, пожалуй, не было в ту пору драматурга, которого бы они
не осудили. Дескать, Шоу забавен, но он ведь не драматург - он, в
сущности, так и не научился писать пьесы. Слава О'Нила сильно раздута:
диалог у него неуклюжий, а персонажи - сущие чурбаны. Барри невыносимо
сентиментален. Ну, а Пинеро и ему подобные... писанина их до смешного
старомодна.
Это сверхкритиканство было мне в чем-то очень полезно. Оно научило меня
подвергать сомнению самые почтенные имена и репутации, поклоняться которым
не слишком задумываясь приучили меня мои прежние наставники. Но беда в
том, что скоро я, как и все эти молодые люди, погрузился в мелочный,
чересчур утонченный эстетизм, худосочный и вычурный, да притом отрешенный
от живой жизни - он бессилен был дать пищу и вдохновение для подлинного
творчества.
Любопытно сейчас оглянуться и вспомнить, во что мы верили пятнадцать
лет назад - те, кто был тогда молод, полон надежд и мечтал создать в
искусстве нечто большое, значительное. Мы много рассуждали об "искусстве"
и "красоте", много рассуждали о "художнике". Даже слишком много. Ибо
художник, каким мы его себе представляли, был, в сущности, чудовищем,
уродом: эстет и ничего больше. Уж во всяком случае, он не был человеком. А
настоящий художник - это прежде всего и превыше всего живой человек; -
иначе говоря, человек жизнеспособный, причастный к жизни, тот, кто связан
с нею всем своим существом и потому черпает из нее силы, - иначе какой же
он человек?
Но художник, о котором мы тогда рассуждали, был отнюдь не таков. И
существуй он не только в нашем воображении, конечно же, это был бы один из
самых поразительных, самых бесчеловечных уродов на свете. Вместо того
чтобы любить жизнь и верить в нее, наш "художник" ненавидел жизнь и бежал
от нее. Это была основная тема наших рассказов, пьес и романов. Мы всегда
изображали уязвимую талантливую натуру, этакого молодого гения, распятого
жизнью, непонятого, облитого всеобщим презрением, выставленного к
позорному столбу, затравленного узколобыми фанатиками и мелочными
обывателями захолустного городка или поселка, преданного и униженного
убогостью жены и под конец умолкшего, сокрушенного, раздавленного и
уничтоженного единодушно ополчившейся на него толпой. Таким представляли
мы в наших бесконечных рассуждениях художника, и, конечно, такой художник
был не в единении с жизнью, а, напротив, в вечном разладе с ней. Он не был
причастен к миру, в котором жил, а напротив - неизменно бежал от него. Мир
этот изображали хищным зверем, а художника - раненым фавном, который вечно
пытался от него ускользнуть.
Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что в конечном счете все это шло
нам во вред. Языку и стилю молодых людей, которым еще недоставало
жизненного материала и опыта, недоставало необходимой художнику кровной
связи с жизнью, это придавало нездоровую вычурность. Это вооружало их
философией и эстетикой, уводящей от жизни. В тех из нас, кому в будущем
суждено было стать художниками, это могло воспитать не только
своеобычность, но и самомнение: каждый из нас склонен был думать, что он -
особенный, законы, которым подчиняются все люди, не для него, у него иные
желания, иные чувства, иные страсти, короче говоря, он - прекрасная
болезнь человеческой натуры, как жемчуг - прекрасная болезнь устрицы.
Как все это действовало на меня, простака-провинциала, представить не
мудрено. Впервые я получил надежные доспехи, сверкающий изысканный щит,
которым я мог укрыть от мира неуверенность в себе, внутренние опасения,
неверие в свои силы, в способность исполнить задуманное. И теперь, когда
дело касалось моих желаний и устремлений, я становился заносчиво груб. Я
стал изъясняться на жаргоне, как и все прочие, стал нести чепуху про
"художника" и презрительно, свысока отзывался о буржуазии, о бэббитах и
филистерах, - так мы именовали всех, кто не принадлежал к крохотной
епархии избранных, которую мы для себя создали.
Оглядываясь назад, я стараюсь понять, какой же я тогда был, - и, боюсь,
был я не слишком доброжелательным и приятным молодчиком. Держался
вызывающе, готов был вступить в драку с целым светом. Вечно задирался и
дерзил тем, кто, казалось мне, сомневается, что я способен многое
совершить, а объяснялось это очень просто: в душе я сам отнюдь не уверен
был, что способен это совершить. И таким способом я бессознательно пытался
придать себе храбрости.
Вот каков был я, когда впервые встретился с Вами, Лис. Да, конечно, я
говорил о книге, которую хотел написать, благоговейно и смиренно, но на
самом деле не чувствовал ни благоговения, ни смирения. Как манерный сноб,
я был надменно презрителен. Воображал, будто я выше других, будто я - из
породы избранных. Тогда я еще не знал той истины, что подлинно выше других
лишь тот, в ком есть и смирение, и терпимость, и уменье слышать чужую
душу. Я еще не знал, что к редкой и высшей породе принадлежит лишь тот,
кто сумел развить в себе истинную силу и талант бескорыстного
самопожертвования.



    46. ДАЖЕ И ДВА АНГЕЛА - ЭТО ЕЩЕ НЕ ВСЕ



С детства мечтал я о том (писал Джордж Лису), о чем в юности мечтают
все: быть знаменитым и быть любимым. Оба эти желания прошли со мною все
ступени, степени и оттенки моего образования; в них отразилось все, во что
нас, юнцов той поры, учили верить и чего учили желать.
Любовь и Слава. Что ж, у меня было и то и другое.
Однажды Вы сказали мне, Лис, что на самом деле я их не желал, просто
мне так казалось. Вы были правы. Я отчаянно желал их, пока не получил, а
получив, увидел, что этого мало. И, мне кажется, если говорить начистоту,
всякий, кто не остановился в своем развитии, чувствует: это еще не все.
Признать, что Слава это еще не все, не опасно, один из величайших
поэтов мира назвал это "последней слабостью благородного ума"... зато
опасно, по вполне понятным причинам, признать слабость Любви. Быть может,
иным и довольно Любви. Быть может, в Любви, как в сверкающей капле воды,
отражаются и солнце, и звезды, и облака, и весь внутренний мир человека.
Так говорили великие поэты прошлого, и так принято думать с тех пор. А я
скажу одно: мне вовсе не кажется, будто в лягушачьей луже или в городском
пруду содержится образ океана, хотя и там и тут есть вода.
"Мне достаточно одной любви, хотя мир и суживается", - писал Уильям
Моррис. А мы вольны верить или не верить ему на слово. Возможно, для него
так оно и было, и то сомневаюсь. Быть может, когда он писал это, он так и
чувствовал, но не под конец, не тогда, когда все уже осталось позади.
Что до меня, я этого не находил.
Ибо даже когда я был надежно укрыт и окружен любовью, был баловнем и
узником ее, я все равно начал прозревать широкий внешний мир. Он не
занялся для меня внезапной зарей подобно тому, как неожиданно озарил Джона
Китса чепменовский [Джордж Чепмен (1559-1634) - английский драматург и
поэт; перевел на английский язык Гомера] Гомер:

И я возликовал, как некий звездочет,
Чьим взорам новое открылося светило.

Со мной было совсем иначе. Мир за пределами любви открывался мне очень
постепенно, на первых порах я этого даже не замечал.
До того времени я был просто впечатлительный юнец в разладе со своим
городом, со своими родными, со всей окружающей жизнью, потом - влюбленный
впечатлительный юнец, до того поглощенный крохотной вселенной своей любви,
что ему казалось, будто это и есть вся вселенная. Но мало-помалу я стал
замечать в жизни такое, что потрясло меня и вывело из этого самодовлеющего
мирка двоих. Урывками я видел великих мира сего, богатых, удачливых,
живущих бездельно и уверенных, что им по праву принадлежат все блага мира.
Я увидел, что они издавна пользуются особыми преимуществами - и самая
давность эти преимущества узаконила; они, кажется, вообразили, будто сама