Страница:
- Не ты меня спрашиваешь, - сказал Дулеб. - Говоришь, что выехал из Киева на рассвете в пятницу, когда был убит князь Игорь. Чем докажешь сие?
- А на мосту знают. Мост еще был закрыт на ночь, и мы долго стучали в ворота, пока нам открыли. А потом не хотели мы платить мыто, потому что у Кузьмы была гривна княжеская, он показал ее, и нас пропустили, как посланцев к князю Изяславу.
- Кузьма? Про какого Кузьму молвишь?
- А про Емца. Вместе выехали из Киева. Встретились перед мостом, сговорились, вышло, что едем оба в Суздаль.
- И Кузьма был с конем?
- Даже с двумя. Одного взял для поклажи.
- Кто дал тебе коня?
- Игумен Анания.
- Зачем?
- Сказал: поезжай в Суздаль, князю Андрею надобен человек, умелый в письме. Благословил меня в путь. Игумен всегда был добр ко мне. Еще малым забрал меня у отца, обучил письму, книжной премудрости.
- А кто послал сюда Кузьму? Кто дал ему коней, гривну?
- А у него и спроси.
- Где он?
- Где-то у князя Ивана.
- Среди берладников?
- У них.
- Почему ты не поехал с ним туда?
- А что мне там делать? К оружию не приучен. Кузьма копье метает, как никто, а я лишь писалом умею. Завернул к князю Андрею, он принял меня.
- Обещал тебе игумен Анания еще что-нибудь?
- Благословил - и все. Дал серебра на дорогу.
- Игумен Анания - святой человек, и негоже подвергать сомнениям его поступки, - заметил князь Юрий.
- Я уже слыхал про святость игумена, - сказал Дулеб. - Слыхал в Киеве от того самого человека, который убийцами князя Игоря назвал Кузьму Емца и монаха-привратника, бежавшего вместе с Кузьмой после убийства.
- Вранье! - горячо воскликнул Силька. - Никогда не был я привратником и не бежал ни от чего. Все вранье!
- Кто же тот человек? - не обращая внимания на Силькин крик, спросил у Дулеба Долгорукий.
- Воевода Войтишич, ежели знаешь его.
- Знаю.
- Молвлено же было при игумене Анании.
- А игумен? Неужели не сказал, что это неправда? - даже наклонился к Дулебу Силька.
- Сказано же тебе: спрашиваю лишь я, ты отвечаешь мне.
- Хорошо, - улыбнулся Юрий. - Тогда спрошу я, лекарь. Что сказал игумен, услыхав обвинение его привратника в убийстве князя?
- Не был я привратником! - крикнул Силька.
- Помолчи, - махнул на него князь Андрей.
- Я сам спросил игумена, - потер лоб Дулеб, вспоминая весь тот странный, теперь словно бы и вовсе не существенный разговор, - спросил его, почему не сказал о подозрении в убийстве в первый день нашего приезда в Киев. Ведь мы с Иваницей приехали прямо в монастырь святого Феодора и сразу сказали игумену, зачем приехали. Разговор же у Войтишича происходил накануне нашего отъезда из Киева, когда мы уже хотели возвращаться к князю Изяславу ни с чем, ибо в Киеве невозможно было найти виновных, виновен был весь город, а значит - никто.
- И князь Изяслав не вельми бы возрадовался таким твоим вестям, въедливо заметил Долгорукий, - он ждал от тебя вестей иных. Ему хотелось обвинить в братоубийстве Ольговичей и Давыдовичей.
- Никто и слушать не хотел про братоубийство. Ни князь Изяслав, ни воевода Войтишич, ни Анания-игумен.
- А указали тебе на меня? Не поверю в такое.
- На тебя никто не указывал. Это уже я сам, когда узнал, что убийцы бежали к тебе.
- Какие мы убийцы? Что ты говоришь такое, лекарь? Побойся бога! промолвил Силька с таким отчаянием и укоризной, что все невольно взглянули на этого отрока, и каждому стало неловко за этот допрос, за ничем не подкрепленные обвинения, подозрения, за пересказ чьих-то слов, полузабытых, несущественных, быть может, и бессмысленных, но долг довести дело до конца толкал их к новым расспросам, они должны были идти на новые неудобства, между ними не должно было оставаться ничего невыясненного, иначе не могли бы они выйти из этой палаты, хотя и не охраняемые грозной стражей, не удерживаемые никем, кроме высокого долга - установления истины.
- Так что же молвил тогда игумен Анания? - повторил вопрос князь Юрий.
- Он промолчал, а за него сказал Войтишич. Войтишич сказал почти то же самое, что ты, княже. Что игумен святой человек и неприлично ему вмешиваться в грязь и преступность жизни повседневной. К этим словам игумен добавил свои, но не про себя, а про Войтишича. Мол, лишь такой отважный человек, как воевода, имеет мужество говорить обо всем, не скрывая.
- На что Войтишич, наверное, сказал: да будь оно все проклято, засмеялся облегченно князь Юрий, тешась, что мог угадать не только течение той далекой и теперь давнишней уже беседы, но и последовательность выражений, даже отдельные слова.
- Угадал, княже.
Дулеб понимал, что нужно прекратить допрос Сильки, отослать его, ему уже не хотелось теперь искать и Кузьму, он предчувствовал, что тот скажет то же самое, разве лишь, кроме игумена Анании, назовет еще кого-нибудь, но разве же от этого станет легче ему, Дулебу? Не верить этому круглоголовому отроку, в котором не было ничего монашеского, Дулеб почему-то не мог, а поверить - означало тем самым отказаться от своего предположения об участии князя Юрия в киевском убийстве, признать тщетность своего тяжелого путешествия, просить прощения у Долгорукого, а самое главное - и это печальнее всего - придется согласиться с мыслью, что в Киеве существовал (да еще и сейчас существует) какой-то странный заговор, направленный неведомо против кого: то ли против Долгорукого, то ли против Ольговичей, то ли даже против самого Изяслава; к заговору этому причастны игумен Анания, причастны, наверное, и Войтишич, и его люди, но зачем он и почему этим людям нужно было решиться на такое невероятное преступление, как прилюдное убийство князя Игоря, - этого сегодня никто бы еще сказать не мог. Конечно, можно было бы отбросить все сказанное Силькой, обвинить его в неправдивости, свести с Кузьмой и попытаться поймать на неточности, на расхождениях в ответах, - и тогда подтвердятся подозрения Дулеба, и он будет настаивать хотя бы на наказании этих двоих, если не сможет доказать вины самого Долгорукого.
Однако нужно было уже теперь подумать и о том вероятном случае, когда все сказанное Силькой подтвердит Кузьма. Подумать про сговор тех далеких и коварных людей в Киеве, ибо очень похоже было именно на это. И это приглашение на обед к Войтишичу, чтобы не выпустить из Киева доверенных князя с пустыми руками. К Войтишичу их пригласили не просто ради трапезы, а чтобы назвать имена выдуманных убийц. Потом подослали Ойку, которая должна была сказать, куда бежали убийцы. На мосту всех, быть может и самого воеводу Мостовика, подкупили, дабы они не говорили правды о том, когда проехали по мосту Кузьма и Силька. Сговор, сговор! Но зачем?
А Силька не виновен или же боится сказать правду при князьях. Как бы там ни было на самом деле, продолжать его допрос совершенно бессмысленно.
- Пускай идет, - сказал Дулеб. - Дальше спрашивать нечего.
- Иди себе, - сказал Долгорукий. - Да не пытайся бежать. Может, лекарь, отправить его в Суздаль да посадить там в поруб, потому что в Кидекше не имею ничего подходящего?
- Не нужно, пускай гуляет на воле, - сказал Дулеб.
Силька, недоверчиво посматривая то на князя, то на Дулеба, вышел за дверь. Там, наверное, остановился и не знал, куда идти.
- Пойду отведу его к отрокам, - встал князь Андрей. - Запугали малого. Лучше бы спросили у него о чем-нибудь книжном. Знает множество интересных вещей. А вы его тут, словно последнего раба, забитого и бездарного, допрашивали. Разве же можно так с умными людьми? Бога бы побоялись!
Дулеб чувствовал себя совершенно опустошенным. Не смог ответить князю Андрею, вообще ни на что не был способен. Склонился над пергаменом, немного подумал и, когда за Андреем закрылась дверь, медленно записал: "Кто начинает с утраты независимости суждений, заканчивает утратой сил душевных".
Это - о себе.
А про игумена Ананию записал такое: "Под личиной учености и набожности он скрывал злобливость, месть, убийство".
И тут внезапно заговорил Иваница, который молчал все это время, молчал терпеливо и самоотверженно, удивляясь, зачем Дулеб посадил его вместе с князьями, не веря в глубине души, что можно будет о чем-нибудь узнать у этого быстроокого Сильки при помощи простого допроса. Но еще сильнее удивился Иваница, когда Сильку отпустили, в сущности так ничего у него и не выпытав; а он сам от неверия в подобный обмен словами неожиданно ощутил любопытство ко всему, что здесь говорили, даже больше того: ему захотелось сказать нечто такое, о чем и в помыслах не имели ни князья, ни сам глубокомудрый Дулеб!
- А он не все вам сказал, - подал голос Иваница.
- Кто? - полюбопытствовал Дулеб.
- А Силька.
- Откуда ведомо тебе?
- Вот уж! Да он же на меня посматривал, как заяц из-под капусты! Вас всех знает, а меня - нет. Я для него неведомый и загадочный. Вот и испугался. А когда человек боится, так и знай: что-то он скрывает. Что-то у него есть недоговоренное.
Это могло восприниматься как намек на то, что Силька боялся при князе Юрии говорить до конца. Долгорукий должен был бы обидеться на Иваницу за такую откровенную бестактность, если не сказать резче. Однако Юрий - и Дулеб еще раз убедился в этом - не принадлежал к обычным людям, он не ведал чувства обиды в привычном понимании этого слова, ему чужда была мстительность, потому что другой на его месте не стал бы слушать ни такого, как Дулеб, ни тем более Иваницу, а давно велел бы обоих навеки упрятать в подземелье или же уничтожить вовсе.
Долгорукий воспринял слова Иваницы так, будто речь шла о чем-то постороннем, что к нему никак не относилось. Со спокойствием философа, для которого важнее всего докопаться до сути дела, он задумчиво промолвил:
- Не сказал всего, так скажет. Подождем.
- Согласен с тобой, княже, - поддержал его Дулеб.
- Поедем, не откладывая, к князю Ивану, - встал Долгорукий, - найдем там еще Кузьму да спросим. Тогда обоих сведем. Вот все и разъяснится, лекарь, хотя, наверное, и так уже стало разъясняться. Или же еще нет?
- Ехал к тебе из Киева с тяжким обвинением, а теперь, вижу, придется изменить его на любовь к тебе, прости за лесть...
- Князей любить не надо. Достаточно для этого женщин, - с этими словами Долгорукий отпускал, собственно, на сегодня Дулеба и Иваницу. Иваница вскочил и поскорее выбежал из палаты, потому что очень хотелось ему заполучить сообразительного Сильку и, не ожидая, пока за него снова возьмутся старшие, самому потрясти, как трясет черт сухую грушу. Дулеб же, прежде чем сложить свои письменные принадлежности, записал: "Осознание собственного невежества - одинаково неожиданное, болезненное и обидное".
Иваница нашел Сильку в оружейне. Тут уже не нарисованные, как у больного Ярослава, а настоящие висели на стенах щиты, мечи, топоры, копья, луки. Щиты украшены золотой выпуклой оковкой, а то и сплошь золоченые, с мастерской чеканкой, даже с эмалями, хотя эти эмали должны были бы осыпаться в первом же бою, от первых ударов. Тут висели дорогие луки с шелковой тетивой и княжеские тулы, обтянутые кожей пантеры, обладающие чудесным запахом. Или мехом бобра ради чванства.
В оружейне летали соколы и кречеты, проносились под высоким потолком, бились о стены, жаждали выбраться на свободу или, по крайней мере, хотели покоя, который нарушил своим вторжением любопытный ко всему сущему Силька.
Как он попал в оружейню, как нашел ее среди других палат этого несуразного, незаконченного, причудливого пристанища княжеского, - этого не сказал бы, наверное, и сам Силька, но стоял он здесь, судя по всему, уже давно, поводил своими пытливыми глазами, рассматривая оружие, вертел головой, следя за полетом хищных птиц, самое же удивительное: не делал ни малейшей попытки схватить меч, или копье, или топор и броситься рубить своих судей, быть может и неправедных.
- Чего стоишь здесь? - спросил Иваница, малость обескураженный парением соколов и кречетов над головой.
- А тебе что? - лениво ответил Силька.
- Не для тебя это место.
- Для меня всюду место.
- Это почему же такая дерзость?
- Должен все видеть и знать.
- Состаришься - узнаешь.
- Дуб хоть и тысячу лет стоит, а все дуб. Ты сам ведь молод и должен бы знать. Что разум не от старости зависит, а от того, есть ли голова на плечах.
- Болтлив ты вельми. Игумен Анания научил?
- Сам научился.
- А у игумена что делал?
Силька взглянул на Иваницу с еле заметным испугом.
- Сказал уже: был послушником.
- Что делал у него, спрашиваю!
- Ты кто, чтобы меня спрашивать? Князья спрашивали - и хватит.
- Видел, кто я, - загадочно ответил Иваница, - и ежели хвастаешь, что имеешь больно уж ценную голову на плечах, то мог бы и догадаться. Спрашиваю тебя, что делал у игумена Анании? Был послушником - знаем. Письму и книжной премудрости научился - знаем. А что делал для игумена?
Силька закрутился, заметался. То есть, он и дальше стоял на месте, внешне оставаясь неподвижным, но одновременно все в нем словно бы разъехалось в разные стороны, расслабилось, разлетелось: глаза, руки, плечи, спина. Он готов был, что называется, броситься на Иваницу, чтобы выведать, знает ли тот что-нибудь о нем или только берет на испуг, он напрягал память, чтобы вспомнить, не встречался ли с этим светловолосым красавцем в Киеве, а если встречался, то где и при каких обстоятельствах, ему хотелось узнать, послали ли Иваницу сюда князья или он действует по собственному усмотрению; если бы Иваница задал свой вопрос там, в палате князя Юрия, Силька бы вывернулся, потому что всегда легко отбросить вопрос, который принадлежит только одному. Двое, зная одно и то же, не могут доказать своего знания никому, если нет третьего, который был бы свидетелем. Но как же узнать, не подослали ли этого загадочного молчуна и князья, и этот киевский судья? Может, они всё знают о тайных делах Сильки и игумена Анании и теперь лишь проверяют его искренность и правдивость?
Все это Силька обдумал в один миг - Иваница не успел еще и переступить с ноги на ногу, - обдумал и понял со всей ясностью, что только последовательная правдивость спасет его от страшного обвинения и даст возможность удержаться возле князя Андрея, где Сильке впервые в жизни жилось сладко и привольно.
- А ежели и делал, то не сам, а по велению игумена, - сказал Силька, еще не открываясь до конца, но уже ступив на мостки, где нельзя разминуться с откровенностью.
- Хвалишься головой, а слушаешься как последний дурак!
- Попробовал бы ты не послушаться игумена! Не знаешь ты этого человека. Скольких он со свету сжил, этого никто еще не ведает.
- Долго же ты был там?
- Как мог долго? Пока был малым хлопцем, он лишь обучал меня. Да и не столько он сам, сколько другие монахи. Там были вельми ученые мужи. Знали и греческий, и латынь, и болгарский, и немецкий. Книги всякие. Ты и не слыхал, пожалуй, никогда.
- Ну, ну, много ты знаешь, что я слыхал, а чего не слыхал. Что же делал?
- Знаешь, так зачем спрашивать?
- Хочу, чтобы сам сказал. Мы должны тебе верить во всем, все и говори. Иначе какая же вера?
Силька стыдливо съежился.
- Девчат для него, - прошептал, и красные пятна появились у него на лице.
Иванице даже жаль стало парня.
- Водил для игумена?
- Да.
- Как же водил? Сам находил?
- Он присматривал. Каждый день ездил по Киеву. Неутомимым был. На трапезы к боярам и воеводам, вымытый и вычищенный, к нему несколько послушников приставлено для мытья да чистки. Ездил в дорогом повозе, потому что верхом не терпел, говорил, что все внутренности у него от этого колотятся. И все присматривал на улицах, во дворах, на торгах, в церквах. Меня с собой возил на тот случай и сразу же стрелял глазом и повелевал: "Привести". И не молодиц, а непременно девчат, ночью, тайком, когда все спят, даже монахи спят, после молитвы. Ставили меня словно бы привратником на ночь, а на самом деле шел я в Киев, иногда и не находил, а то наталкивался на несговорчивых, бывало, что и били меня чуть ли не до смерти, - страшно и говорить обо всем.
- Чем же соблазнял?
- Обещаниями, подарками, посулами, на которые игумен не скупился никогда; иногда прибегал к угрозам, хотя и не умел угрожать людям как следует. Но девчата слишком глупы, чтобы распознать суть мужскую, всегда верили или же пугались.
- Утопить бы такого в Днепре, - почти ласково сказал Иваница. - Я, правда, знаю лишь лечение людей, но тебя, наверное, утопил бы. Может, чтобы вылечить остальных людей от такого выродка.
- Разве имел я какую выгоду? Меня заставляли, вот и все. Откажешься будешь лежать под деревьями в монастыре. Видел, сколько там деревьев? Под каждым похоронены непокорные. Под деревьями и под камнями. Анания беспощаден.
- Почему не сказал об этом князьям сегодня?
- Не поверят. Слыхал, что сказал князь Юрий про игумена? Святой и непорочный. А я знаю все!
- Бежал бы от него.
- А куда? Я сам из Киева, у меня там отец, которого не видел столько лет, стыдился на глаза к нему попадаться. Он делает железо, а я...
- Кричко твой отец?
Силька посмотрел на Иваницу с еще большим испугом, смешанным с уважением. Этот знал о нем все. Вот судьба человека! Догонит тебя, куда бы ты ни спрятался, пробьется сквозь леса, переберется сквозь реки и озера, разыщет на краю света.
- Игумен нашел бы меня всюду. Это страшный человек, если бы кто знал, какой он. Все перед ним падало ниц. А потом приглянулась ему Ойка.
- Ты! - крикнул Иваница, схватив Сильку за грудки и встряхнув так, что тот даже зубами щелкнул. - Это ты, последыш игумена! Ойку!
- Я ничего, я... - заскулил Силька, пытаясь вырваться, но Иваница от ненависти стиснул его еще сильнее.
На него дохнуло с невероятного расстояния диковатостью девушки, видел следы босых ее ног на промерзшей траве, с радостью почувствовал бы пронзительную свежесть и нетронутость ее поцелуя, а этот все испакостил, утопил в грязь одним лишь словом, грязным намеком, двусмысленным напоминанием, сочетанием ее пречистого, целомудренного имени с подлым игуменом, вымытым и начищенным извне, и гнилым изнутри, как шелудивый пес.
- Ты, подлец, нечисть собачья, вышкребок монастырский, котельная пригарина! - шипел Иваница Сильке в лицо и тянул его к стене, где висели острые мечи и топоры; вчерашний послушник быстрым перепуганным своим глазом успел заметить оружие и решил, что настал его последний смертный час, ибо спасения ниоткуда ждать не приходилось. Крика никто не услышит в этой наглухо замурованной оружейне.
Силька крикнул, простонал, проскулил:
- Ойка н-не... далась!
Иваница отбросил от себя Сильку, потом снова схватил, притянул к самым глазам.
- Врешь!
- Крест святой!
- Поклянись матерью!
- Умерла моя мать.
- Покойницей.
- Клянусь покойницей.
- Отцом.
- Клянусь отцом своим родным.
- Киевом.
- Киевом клянусь и всем самым дорогим на свете!
- Крест целовать можешь?
- Готов.
Иваница поискал глазами крест. Мечи, копья, щиты, седла, хищные птицы свистят крыльями над головой. Креста не видно нигде.
- На себе имеешь крест?
- Имею. Кипарисовый ромейский. Сам игумен Анания подарил. Привез его... Четыре буквицы "Б" вырезаны на кресте: бич божий бьет беса.
- Бараном был, бараном будешь. Вот уж! - сказал Иваница со злой улыбкой. - Не нужен мне этот твой крест.
Иваница снова отпустил Сильку. Оба тяжело дышали. Силька поправил на себе одежду, показывая тем самым, какой он аккуратный, следовательно, пустой и ничего не стоящий человек, по мнению Иваницы.
- Кому же не далась: тебе или игумену? - спросил.
- Обоим.
- Как же было дальше?
- Игумен не поверил мне, а чтобы отомстить, дал знать слепому Емцу, отцу Ойки, тот поклялся пробить меня копьем. Страшный человек. Слепой. А кого хочешь пробьет копьем на один лишь звук голоса. Игумен, видно, оговорил меня перед Емцом. Сказал, будто я хотел обесчестить его дочь. А перед тем она приглянулась князю Игорю. Вот Кузьма, брат Ойки, и решил отомстить Игорю. Об этом я узнал от Кузьмы. Уже когда бежали вместе. Из Киева меня игумен спровадил, делая вид, что спасает от слепого Емца. Дал коня и на дорогу всего и сказал, куда ехать. А тем временем, вышло, спровадил он и Кузьму, шепнув, что того за угрозы невинному схимнику Игорю князь Изяслав бросит в поруб, где ему и конец придет. Кузьме дал коней и княжескую гривну для свободного проезда по всем землям. Обещал еще дать золота, когда доберется до Юрия Суздальского и пристанет к нему в дружину.
- Узнали друг о друге в дороге?
- Да.
- И про игумена друг другу сказали?
- Сказали.
- Что обмануты им, поняли?
- Почему же обмануты? Спасены - так считали.
- А теперь кем себя считаешь? Дураком?
Силька еще, наверное, не до конца верил, что избавился от этого страшного человека.
- Кто же ты есть? - спросил он тихо.
- Запишешь, может, в княжеские пергамены? Напрасные усилия. Для меня там места не отведено. Я Иваница. Вот и все. И запомни: никому о том, что мы тут говорили, ни звука.
- Клянусь милосердным богом. Ум мой от бессилия падает ниц перед тобой.
- Я не бог и не князь, передо мною падать не следует, иди и молчи вот и все. Да говори всегда правду до конца. Ври, да не попадайся. Пойманный единожды - дурак, дважды - негодяй, на третий раз лишается языка. А ты мог лишиться жизни.
Они разошлись в разные стороны, будто ничего между ними и не произошло, только и было следа от их стычки что метание потревоженных соколов и кречетов в княжеской оружейне.
Дулеб стоял на том же самом месте, что и на рассвете. Жаждал одиночества, чтобы хоть как-нибудь разобраться в мыслях, но не мог сосредоточиться ни на чем: мешал заснеженный лес за рекой, который нагонял воспоминания, окутывал душу грустью, напоминал о тщетности всего на свете, кроме единственного, чего он, Дулеб, теперь не имел и уже никогда не будет иметь, и это единственно сущее на свете всюду, ныне и присно - любовь.
Какая сила могла толкнуть его погрузиться в мир жестокой ненависти, в позорный и нечеловеческий мир, где господствуют законы неправды, где люди похожи на рыб, которые глотают одна другую, где нарушение прав не восстанавливается, преступления остаются безнаказанными, предрассудки не разоблачаются, где самые грязные намерения освящаются благословением божьим, где суета людская, нарядившись в богатые одежды правителей, держится у власти благодаря страху, равнодушию или первобытной тупости.
Он мучился при мысли обо всем этом, глядя на загадочность боров, устремлялся туда взглядом, так, словно возвращался в молодость, где была чистота, ибо где женщина, там всегда святость и чистота, что бы ему ни говорили; он смеялся над жалкими средствами своей ограниченной учености, которые завели его в такой тупик, повергли в ничтожную жизнь, ему было больно в этом холодном людском мире, жестоком и безжалостном, где не было спасения, где испокон веков царила вражда, прикрываемая пустыми словами или же разбиваемая время от времени звоном оружия. Он искал истину, а что нашел?
Его одиночество нарушил Иваница. Глубоко уважая Дулеба, он тихо подошел к нему и помолчал некоторое время, надеясь, что тот заговорит первым. Но лекарь не изъявил желания заговорить, тогда Иваница небрежно, как о чем-то совершенно незначительном, сказал:
- Анания выпроводил из Киева обоих. Обманул и напугал. Сам снаряжал в дорогу, давал коней, все. И обещания и угрозы. Все от него.
- Знаю, - сказал Дулеб.
- Ты не знаешь - догадываешься, Дулеб, - я все выжал из Сильки.
- Допрашивал? Как смел?
- Натолкнулся на него. Он и не удержался. Очень приглянулся я ему. А негодяй - мир обойди и назад вернись, не найдешь такого. Девок водил игумену в Киеве. На Ойке споткнулся. Оба они на ней споткнулись: он и Анания.
- Мы тоже споткнулись на ней.
- Это я виноват, Дулеб. Я поверил ей.
- Я тоже поверил.
- Но я первый. До сих пор еще не могу забыть эту козу. Неужели она продалась игумену? Вот так соврать!
- Не соврала. Все правда.
- Но ведь все говорила, как хотел Анания! Зачем? Почему?
- Отцу угождала. Боится его и любит.
- Вот уж! Все переплелось. Как же нам теперь перед князем?
- Нужно ехать в Киев.
- Наездились! Туда уже не доберешься. Встретят - и все!
- Иначе нельзя. Тогда мы не верили Долгорукому, теперь он не верит, чтобы игумен или еще и Войтишич были причастны к такому преступному делу.
- Так мы и будем передвигаться, как ткацкие челноки, пока нас выбросят прочь!
- Куда же деваться? Тут нам места нет, а в Киеве... Там нас уже похоронили. Можем возвратиться только с новой силой, а сила эта - правда.
- Скрыться между людьми, как раньше было: от больного к больному, с помощью.
- Не смогу. После всего не способен лечить людей. Что-то во мне нарушилось. Может, и навсегда.
- Будем жить, довольствуясь добродетелью, - настаивал Иваница.
- Мы перешагнули с тобой межу, где кончается просто людское и начинается нечто тысячекратно более важное.
- Что же это?
- Еще не могу выразить, но уже чувствую; ежели хочешь, я надеялся сегодня получить от Сильки именно такие признания, ждал, что он несколькими словами сведет на нет все мои подозрения и обвинения относительно князя Юрия. Объяснению это не подлежит.
- А я тоже полюбил князя. Увидел - и полюбил! Веселый человек вельми.
- Должен знать, Иваница: веселых правителей любит народ, но не история. Для нее они всегда кажутся слишком несерьезными. Привлекательные вблизи - издалека они уже становятся непостижимо странными, о них начинается пересуд, сплетни. Слыхал, что говорят про Долгорукого в Киеве?
- А на мосту знают. Мост еще был закрыт на ночь, и мы долго стучали в ворота, пока нам открыли. А потом не хотели мы платить мыто, потому что у Кузьмы была гривна княжеская, он показал ее, и нас пропустили, как посланцев к князю Изяславу.
- Кузьма? Про какого Кузьму молвишь?
- А про Емца. Вместе выехали из Киева. Встретились перед мостом, сговорились, вышло, что едем оба в Суздаль.
- И Кузьма был с конем?
- Даже с двумя. Одного взял для поклажи.
- Кто дал тебе коня?
- Игумен Анания.
- Зачем?
- Сказал: поезжай в Суздаль, князю Андрею надобен человек, умелый в письме. Благословил меня в путь. Игумен всегда был добр ко мне. Еще малым забрал меня у отца, обучил письму, книжной премудрости.
- А кто послал сюда Кузьму? Кто дал ему коней, гривну?
- А у него и спроси.
- Где он?
- Где-то у князя Ивана.
- Среди берладников?
- У них.
- Почему ты не поехал с ним туда?
- А что мне там делать? К оружию не приучен. Кузьма копье метает, как никто, а я лишь писалом умею. Завернул к князю Андрею, он принял меня.
- Обещал тебе игумен Анания еще что-нибудь?
- Благословил - и все. Дал серебра на дорогу.
- Игумен Анания - святой человек, и негоже подвергать сомнениям его поступки, - заметил князь Юрий.
- Я уже слыхал про святость игумена, - сказал Дулеб. - Слыхал в Киеве от того самого человека, который убийцами князя Игоря назвал Кузьму Емца и монаха-привратника, бежавшего вместе с Кузьмой после убийства.
- Вранье! - горячо воскликнул Силька. - Никогда не был я привратником и не бежал ни от чего. Все вранье!
- Кто же тот человек? - не обращая внимания на Силькин крик, спросил у Дулеба Долгорукий.
- Воевода Войтишич, ежели знаешь его.
- Знаю.
- Молвлено же было при игумене Анании.
- А игумен? Неужели не сказал, что это неправда? - даже наклонился к Дулебу Силька.
- Сказано же тебе: спрашиваю лишь я, ты отвечаешь мне.
- Хорошо, - улыбнулся Юрий. - Тогда спрошу я, лекарь. Что сказал игумен, услыхав обвинение его привратника в убийстве князя?
- Не был я привратником! - крикнул Силька.
- Помолчи, - махнул на него князь Андрей.
- Я сам спросил игумена, - потер лоб Дулеб, вспоминая весь тот странный, теперь словно бы и вовсе не существенный разговор, - спросил его, почему не сказал о подозрении в убийстве в первый день нашего приезда в Киев. Ведь мы с Иваницей приехали прямо в монастырь святого Феодора и сразу сказали игумену, зачем приехали. Разговор же у Войтишича происходил накануне нашего отъезда из Киева, когда мы уже хотели возвращаться к князю Изяславу ни с чем, ибо в Киеве невозможно было найти виновных, виновен был весь город, а значит - никто.
- И князь Изяслав не вельми бы возрадовался таким твоим вестям, въедливо заметил Долгорукий, - он ждал от тебя вестей иных. Ему хотелось обвинить в братоубийстве Ольговичей и Давыдовичей.
- Никто и слушать не хотел про братоубийство. Ни князь Изяслав, ни воевода Войтишич, ни Анания-игумен.
- А указали тебе на меня? Не поверю в такое.
- На тебя никто не указывал. Это уже я сам, когда узнал, что убийцы бежали к тебе.
- Какие мы убийцы? Что ты говоришь такое, лекарь? Побойся бога! промолвил Силька с таким отчаянием и укоризной, что все невольно взглянули на этого отрока, и каждому стало неловко за этот допрос, за ничем не подкрепленные обвинения, подозрения, за пересказ чьих-то слов, полузабытых, несущественных, быть может, и бессмысленных, но долг довести дело до конца толкал их к новым расспросам, они должны были идти на новые неудобства, между ними не должно было оставаться ничего невыясненного, иначе не могли бы они выйти из этой палаты, хотя и не охраняемые грозной стражей, не удерживаемые никем, кроме высокого долга - установления истины.
- Так что же молвил тогда игумен Анания? - повторил вопрос князь Юрий.
- Он промолчал, а за него сказал Войтишич. Войтишич сказал почти то же самое, что ты, княже. Что игумен святой человек и неприлично ему вмешиваться в грязь и преступность жизни повседневной. К этим словам игумен добавил свои, но не про себя, а про Войтишича. Мол, лишь такой отважный человек, как воевода, имеет мужество говорить обо всем, не скрывая.
- На что Войтишич, наверное, сказал: да будь оно все проклято, засмеялся облегченно князь Юрий, тешась, что мог угадать не только течение той далекой и теперь давнишней уже беседы, но и последовательность выражений, даже отдельные слова.
- Угадал, княже.
Дулеб понимал, что нужно прекратить допрос Сильки, отослать его, ему уже не хотелось теперь искать и Кузьму, он предчувствовал, что тот скажет то же самое, разве лишь, кроме игумена Анании, назовет еще кого-нибудь, но разве же от этого станет легче ему, Дулебу? Не верить этому круглоголовому отроку, в котором не было ничего монашеского, Дулеб почему-то не мог, а поверить - означало тем самым отказаться от своего предположения об участии князя Юрия в киевском убийстве, признать тщетность своего тяжелого путешествия, просить прощения у Долгорукого, а самое главное - и это печальнее всего - придется согласиться с мыслью, что в Киеве существовал (да еще и сейчас существует) какой-то странный заговор, направленный неведомо против кого: то ли против Долгорукого, то ли против Ольговичей, то ли даже против самого Изяслава; к заговору этому причастны игумен Анания, причастны, наверное, и Войтишич, и его люди, но зачем он и почему этим людям нужно было решиться на такое невероятное преступление, как прилюдное убийство князя Игоря, - этого сегодня никто бы еще сказать не мог. Конечно, можно было бы отбросить все сказанное Силькой, обвинить его в неправдивости, свести с Кузьмой и попытаться поймать на неточности, на расхождениях в ответах, - и тогда подтвердятся подозрения Дулеба, и он будет настаивать хотя бы на наказании этих двоих, если не сможет доказать вины самого Долгорукого.
Однако нужно было уже теперь подумать и о том вероятном случае, когда все сказанное Силькой подтвердит Кузьма. Подумать про сговор тех далеких и коварных людей в Киеве, ибо очень похоже было именно на это. И это приглашение на обед к Войтишичу, чтобы не выпустить из Киева доверенных князя с пустыми руками. К Войтишичу их пригласили не просто ради трапезы, а чтобы назвать имена выдуманных убийц. Потом подослали Ойку, которая должна была сказать, куда бежали убийцы. На мосту всех, быть может и самого воеводу Мостовика, подкупили, дабы они не говорили правды о том, когда проехали по мосту Кузьма и Силька. Сговор, сговор! Но зачем?
А Силька не виновен или же боится сказать правду при князьях. Как бы там ни было на самом деле, продолжать его допрос совершенно бессмысленно.
- Пускай идет, - сказал Дулеб. - Дальше спрашивать нечего.
- Иди себе, - сказал Долгорукий. - Да не пытайся бежать. Может, лекарь, отправить его в Суздаль да посадить там в поруб, потому что в Кидекше не имею ничего подходящего?
- Не нужно, пускай гуляет на воле, - сказал Дулеб.
Силька, недоверчиво посматривая то на князя, то на Дулеба, вышел за дверь. Там, наверное, остановился и не знал, куда идти.
- Пойду отведу его к отрокам, - встал князь Андрей. - Запугали малого. Лучше бы спросили у него о чем-нибудь книжном. Знает множество интересных вещей. А вы его тут, словно последнего раба, забитого и бездарного, допрашивали. Разве же можно так с умными людьми? Бога бы побоялись!
Дулеб чувствовал себя совершенно опустошенным. Не смог ответить князю Андрею, вообще ни на что не был способен. Склонился над пергаменом, немного подумал и, когда за Андреем закрылась дверь, медленно записал: "Кто начинает с утраты независимости суждений, заканчивает утратой сил душевных".
Это - о себе.
А про игумена Ананию записал такое: "Под личиной учености и набожности он скрывал злобливость, месть, убийство".
И тут внезапно заговорил Иваница, который молчал все это время, молчал терпеливо и самоотверженно, удивляясь, зачем Дулеб посадил его вместе с князьями, не веря в глубине души, что можно будет о чем-нибудь узнать у этого быстроокого Сильки при помощи простого допроса. Но еще сильнее удивился Иваница, когда Сильку отпустили, в сущности так ничего у него и не выпытав; а он сам от неверия в подобный обмен словами неожиданно ощутил любопытство ко всему, что здесь говорили, даже больше того: ему захотелось сказать нечто такое, о чем и в помыслах не имели ни князья, ни сам глубокомудрый Дулеб!
- А он не все вам сказал, - подал голос Иваница.
- Кто? - полюбопытствовал Дулеб.
- А Силька.
- Откуда ведомо тебе?
- Вот уж! Да он же на меня посматривал, как заяц из-под капусты! Вас всех знает, а меня - нет. Я для него неведомый и загадочный. Вот и испугался. А когда человек боится, так и знай: что-то он скрывает. Что-то у него есть недоговоренное.
Это могло восприниматься как намек на то, что Силька боялся при князе Юрии говорить до конца. Долгорукий должен был бы обидеться на Иваницу за такую откровенную бестактность, если не сказать резче. Однако Юрий - и Дулеб еще раз убедился в этом - не принадлежал к обычным людям, он не ведал чувства обиды в привычном понимании этого слова, ему чужда была мстительность, потому что другой на его месте не стал бы слушать ни такого, как Дулеб, ни тем более Иваницу, а давно велел бы обоих навеки упрятать в подземелье или же уничтожить вовсе.
Долгорукий воспринял слова Иваницы так, будто речь шла о чем-то постороннем, что к нему никак не относилось. Со спокойствием философа, для которого важнее всего докопаться до сути дела, он задумчиво промолвил:
- Не сказал всего, так скажет. Подождем.
- Согласен с тобой, княже, - поддержал его Дулеб.
- Поедем, не откладывая, к князю Ивану, - встал Долгорукий, - найдем там еще Кузьму да спросим. Тогда обоих сведем. Вот все и разъяснится, лекарь, хотя, наверное, и так уже стало разъясняться. Или же еще нет?
- Ехал к тебе из Киева с тяжким обвинением, а теперь, вижу, придется изменить его на любовь к тебе, прости за лесть...
- Князей любить не надо. Достаточно для этого женщин, - с этими словами Долгорукий отпускал, собственно, на сегодня Дулеба и Иваницу. Иваница вскочил и поскорее выбежал из палаты, потому что очень хотелось ему заполучить сообразительного Сильку и, не ожидая, пока за него снова возьмутся старшие, самому потрясти, как трясет черт сухую грушу. Дулеб же, прежде чем сложить свои письменные принадлежности, записал: "Осознание собственного невежества - одинаково неожиданное, болезненное и обидное".
Иваница нашел Сильку в оружейне. Тут уже не нарисованные, как у больного Ярослава, а настоящие висели на стенах щиты, мечи, топоры, копья, луки. Щиты украшены золотой выпуклой оковкой, а то и сплошь золоченые, с мастерской чеканкой, даже с эмалями, хотя эти эмали должны были бы осыпаться в первом же бою, от первых ударов. Тут висели дорогие луки с шелковой тетивой и княжеские тулы, обтянутые кожей пантеры, обладающие чудесным запахом. Или мехом бобра ради чванства.
В оружейне летали соколы и кречеты, проносились под высоким потолком, бились о стены, жаждали выбраться на свободу или, по крайней мере, хотели покоя, который нарушил своим вторжением любопытный ко всему сущему Силька.
Как он попал в оружейню, как нашел ее среди других палат этого несуразного, незаконченного, причудливого пристанища княжеского, - этого не сказал бы, наверное, и сам Силька, но стоял он здесь, судя по всему, уже давно, поводил своими пытливыми глазами, рассматривая оружие, вертел головой, следя за полетом хищных птиц, самое же удивительное: не делал ни малейшей попытки схватить меч, или копье, или топор и броситься рубить своих судей, быть может и неправедных.
- Чего стоишь здесь? - спросил Иваница, малость обескураженный парением соколов и кречетов над головой.
- А тебе что? - лениво ответил Силька.
- Не для тебя это место.
- Для меня всюду место.
- Это почему же такая дерзость?
- Должен все видеть и знать.
- Состаришься - узнаешь.
- Дуб хоть и тысячу лет стоит, а все дуб. Ты сам ведь молод и должен бы знать. Что разум не от старости зависит, а от того, есть ли голова на плечах.
- Болтлив ты вельми. Игумен Анания научил?
- Сам научился.
- А у игумена что делал?
Силька взглянул на Иваницу с еле заметным испугом.
- Сказал уже: был послушником.
- Что делал у него, спрашиваю!
- Ты кто, чтобы меня спрашивать? Князья спрашивали - и хватит.
- Видел, кто я, - загадочно ответил Иваница, - и ежели хвастаешь, что имеешь больно уж ценную голову на плечах, то мог бы и догадаться. Спрашиваю тебя, что делал у игумена Анании? Был послушником - знаем. Письму и книжной премудрости научился - знаем. А что делал для игумена?
Силька закрутился, заметался. То есть, он и дальше стоял на месте, внешне оставаясь неподвижным, но одновременно все в нем словно бы разъехалось в разные стороны, расслабилось, разлетелось: глаза, руки, плечи, спина. Он готов был, что называется, броситься на Иваницу, чтобы выведать, знает ли тот что-нибудь о нем или только берет на испуг, он напрягал память, чтобы вспомнить, не встречался ли с этим светловолосым красавцем в Киеве, а если встречался, то где и при каких обстоятельствах, ему хотелось узнать, послали ли Иваницу сюда князья или он действует по собственному усмотрению; если бы Иваница задал свой вопрос там, в палате князя Юрия, Силька бы вывернулся, потому что всегда легко отбросить вопрос, который принадлежит только одному. Двое, зная одно и то же, не могут доказать своего знания никому, если нет третьего, который был бы свидетелем. Но как же узнать, не подослали ли этого загадочного молчуна и князья, и этот киевский судья? Может, они всё знают о тайных делах Сильки и игумена Анании и теперь лишь проверяют его искренность и правдивость?
Все это Силька обдумал в один миг - Иваница не успел еще и переступить с ноги на ногу, - обдумал и понял со всей ясностью, что только последовательная правдивость спасет его от страшного обвинения и даст возможность удержаться возле князя Андрея, где Сильке впервые в жизни жилось сладко и привольно.
- А ежели и делал, то не сам, а по велению игумена, - сказал Силька, еще не открываясь до конца, но уже ступив на мостки, где нельзя разминуться с откровенностью.
- Хвалишься головой, а слушаешься как последний дурак!
- Попробовал бы ты не послушаться игумена! Не знаешь ты этого человека. Скольких он со свету сжил, этого никто еще не ведает.
- Долго же ты был там?
- Как мог долго? Пока был малым хлопцем, он лишь обучал меня. Да и не столько он сам, сколько другие монахи. Там были вельми ученые мужи. Знали и греческий, и латынь, и болгарский, и немецкий. Книги всякие. Ты и не слыхал, пожалуй, никогда.
- Ну, ну, много ты знаешь, что я слыхал, а чего не слыхал. Что же делал?
- Знаешь, так зачем спрашивать?
- Хочу, чтобы сам сказал. Мы должны тебе верить во всем, все и говори. Иначе какая же вера?
Силька стыдливо съежился.
- Девчат для него, - прошептал, и красные пятна появились у него на лице.
Иванице даже жаль стало парня.
- Водил для игумена?
- Да.
- Как же водил? Сам находил?
- Он присматривал. Каждый день ездил по Киеву. Неутомимым был. На трапезы к боярам и воеводам, вымытый и вычищенный, к нему несколько послушников приставлено для мытья да чистки. Ездил в дорогом повозе, потому что верхом не терпел, говорил, что все внутренности у него от этого колотятся. И все присматривал на улицах, во дворах, на торгах, в церквах. Меня с собой возил на тот случай и сразу же стрелял глазом и повелевал: "Привести". И не молодиц, а непременно девчат, ночью, тайком, когда все спят, даже монахи спят, после молитвы. Ставили меня словно бы привратником на ночь, а на самом деле шел я в Киев, иногда и не находил, а то наталкивался на несговорчивых, бывало, что и били меня чуть ли не до смерти, - страшно и говорить обо всем.
- Чем же соблазнял?
- Обещаниями, подарками, посулами, на которые игумен не скупился никогда; иногда прибегал к угрозам, хотя и не умел угрожать людям как следует. Но девчата слишком глупы, чтобы распознать суть мужскую, всегда верили или же пугались.
- Утопить бы такого в Днепре, - почти ласково сказал Иваница. - Я, правда, знаю лишь лечение людей, но тебя, наверное, утопил бы. Может, чтобы вылечить остальных людей от такого выродка.
- Разве имел я какую выгоду? Меня заставляли, вот и все. Откажешься будешь лежать под деревьями в монастыре. Видел, сколько там деревьев? Под каждым похоронены непокорные. Под деревьями и под камнями. Анания беспощаден.
- Почему не сказал об этом князьям сегодня?
- Не поверят. Слыхал, что сказал князь Юрий про игумена? Святой и непорочный. А я знаю все!
- Бежал бы от него.
- А куда? Я сам из Киева, у меня там отец, которого не видел столько лет, стыдился на глаза к нему попадаться. Он делает железо, а я...
- Кричко твой отец?
Силька посмотрел на Иваницу с еще большим испугом, смешанным с уважением. Этот знал о нем все. Вот судьба человека! Догонит тебя, куда бы ты ни спрятался, пробьется сквозь леса, переберется сквозь реки и озера, разыщет на краю света.
- Игумен нашел бы меня всюду. Это страшный человек, если бы кто знал, какой он. Все перед ним падало ниц. А потом приглянулась ему Ойка.
- Ты! - крикнул Иваница, схватив Сильку за грудки и встряхнув так, что тот даже зубами щелкнул. - Это ты, последыш игумена! Ойку!
- Я ничего, я... - заскулил Силька, пытаясь вырваться, но Иваница от ненависти стиснул его еще сильнее.
На него дохнуло с невероятного расстояния диковатостью девушки, видел следы босых ее ног на промерзшей траве, с радостью почувствовал бы пронзительную свежесть и нетронутость ее поцелуя, а этот все испакостил, утопил в грязь одним лишь словом, грязным намеком, двусмысленным напоминанием, сочетанием ее пречистого, целомудренного имени с подлым игуменом, вымытым и начищенным извне, и гнилым изнутри, как шелудивый пес.
- Ты, подлец, нечисть собачья, вышкребок монастырский, котельная пригарина! - шипел Иваница Сильке в лицо и тянул его к стене, где висели острые мечи и топоры; вчерашний послушник быстрым перепуганным своим глазом успел заметить оружие и решил, что настал его последний смертный час, ибо спасения ниоткуда ждать не приходилось. Крика никто не услышит в этой наглухо замурованной оружейне.
Силька крикнул, простонал, проскулил:
- Ойка н-не... далась!
Иваница отбросил от себя Сильку, потом снова схватил, притянул к самым глазам.
- Врешь!
- Крест святой!
- Поклянись матерью!
- Умерла моя мать.
- Покойницей.
- Клянусь покойницей.
- Отцом.
- Клянусь отцом своим родным.
- Киевом.
- Киевом клянусь и всем самым дорогим на свете!
- Крест целовать можешь?
- Готов.
Иваница поискал глазами крест. Мечи, копья, щиты, седла, хищные птицы свистят крыльями над головой. Креста не видно нигде.
- На себе имеешь крест?
- Имею. Кипарисовый ромейский. Сам игумен Анания подарил. Привез его... Четыре буквицы "Б" вырезаны на кресте: бич божий бьет беса.
- Бараном был, бараном будешь. Вот уж! - сказал Иваница со злой улыбкой. - Не нужен мне этот твой крест.
Иваница снова отпустил Сильку. Оба тяжело дышали. Силька поправил на себе одежду, показывая тем самым, какой он аккуратный, следовательно, пустой и ничего не стоящий человек, по мнению Иваницы.
- Кому же не далась: тебе или игумену? - спросил.
- Обоим.
- Как же было дальше?
- Игумен не поверил мне, а чтобы отомстить, дал знать слепому Емцу, отцу Ойки, тот поклялся пробить меня копьем. Страшный человек. Слепой. А кого хочешь пробьет копьем на один лишь звук голоса. Игумен, видно, оговорил меня перед Емцом. Сказал, будто я хотел обесчестить его дочь. А перед тем она приглянулась князю Игорю. Вот Кузьма, брат Ойки, и решил отомстить Игорю. Об этом я узнал от Кузьмы. Уже когда бежали вместе. Из Киева меня игумен спровадил, делая вид, что спасает от слепого Емца. Дал коня и на дорогу всего и сказал, куда ехать. А тем временем, вышло, спровадил он и Кузьму, шепнув, что того за угрозы невинному схимнику Игорю князь Изяслав бросит в поруб, где ему и конец придет. Кузьме дал коней и княжескую гривну для свободного проезда по всем землям. Обещал еще дать золота, когда доберется до Юрия Суздальского и пристанет к нему в дружину.
- Узнали друг о друге в дороге?
- Да.
- И про игумена друг другу сказали?
- Сказали.
- Что обмануты им, поняли?
- Почему же обмануты? Спасены - так считали.
- А теперь кем себя считаешь? Дураком?
Силька еще, наверное, не до конца верил, что избавился от этого страшного человека.
- Кто же ты есть? - спросил он тихо.
- Запишешь, может, в княжеские пергамены? Напрасные усилия. Для меня там места не отведено. Я Иваница. Вот и все. И запомни: никому о том, что мы тут говорили, ни звука.
- Клянусь милосердным богом. Ум мой от бессилия падает ниц перед тобой.
- Я не бог и не князь, передо мною падать не следует, иди и молчи вот и все. Да говори всегда правду до конца. Ври, да не попадайся. Пойманный единожды - дурак, дважды - негодяй, на третий раз лишается языка. А ты мог лишиться жизни.
Они разошлись в разные стороны, будто ничего между ними и не произошло, только и было следа от их стычки что метание потревоженных соколов и кречетов в княжеской оружейне.
Дулеб стоял на том же самом месте, что и на рассвете. Жаждал одиночества, чтобы хоть как-нибудь разобраться в мыслях, но не мог сосредоточиться ни на чем: мешал заснеженный лес за рекой, который нагонял воспоминания, окутывал душу грустью, напоминал о тщетности всего на свете, кроме единственного, чего он, Дулеб, теперь не имел и уже никогда не будет иметь, и это единственно сущее на свете всюду, ныне и присно - любовь.
Какая сила могла толкнуть его погрузиться в мир жестокой ненависти, в позорный и нечеловеческий мир, где господствуют законы неправды, где люди похожи на рыб, которые глотают одна другую, где нарушение прав не восстанавливается, преступления остаются безнаказанными, предрассудки не разоблачаются, где самые грязные намерения освящаются благословением божьим, где суета людская, нарядившись в богатые одежды правителей, держится у власти благодаря страху, равнодушию или первобытной тупости.
Он мучился при мысли обо всем этом, глядя на загадочность боров, устремлялся туда взглядом, так, словно возвращался в молодость, где была чистота, ибо где женщина, там всегда святость и чистота, что бы ему ни говорили; он смеялся над жалкими средствами своей ограниченной учености, которые завели его в такой тупик, повергли в ничтожную жизнь, ему было больно в этом холодном людском мире, жестоком и безжалостном, где не было спасения, где испокон веков царила вражда, прикрываемая пустыми словами или же разбиваемая время от времени звоном оружия. Он искал истину, а что нашел?
Его одиночество нарушил Иваница. Глубоко уважая Дулеба, он тихо подошел к нему и помолчал некоторое время, надеясь, что тот заговорит первым. Но лекарь не изъявил желания заговорить, тогда Иваница небрежно, как о чем-то совершенно незначительном, сказал:
- Анания выпроводил из Киева обоих. Обманул и напугал. Сам снаряжал в дорогу, давал коней, все. И обещания и угрозы. Все от него.
- Знаю, - сказал Дулеб.
- Ты не знаешь - догадываешься, Дулеб, - я все выжал из Сильки.
- Допрашивал? Как смел?
- Натолкнулся на него. Он и не удержался. Очень приглянулся я ему. А негодяй - мир обойди и назад вернись, не найдешь такого. Девок водил игумену в Киеве. На Ойке споткнулся. Оба они на ней споткнулись: он и Анания.
- Мы тоже споткнулись на ней.
- Это я виноват, Дулеб. Я поверил ей.
- Я тоже поверил.
- Но я первый. До сих пор еще не могу забыть эту козу. Неужели она продалась игумену? Вот так соврать!
- Не соврала. Все правда.
- Но ведь все говорила, как хотел Анания! Зачем? Почему?
- Отцу угождала. Боится его и любит.
- Вот уж! Все переплелось. Как же нам теперь перед князем?
- Нужно ехать в Киев.
- Наездились! Туда уже не доберешься. Встретят - и все!
- Иначе нельзя. Тогда мы не верили Долгорукому, теперь он не верит, чтобы игумен или еще и Войтишич были причастны к такому преступному делу.
- Так мы и будем передвигаться, как ткацкие челноки, пока нас выбросят прочь!
- Куда же деваться? Тут нам места нет, а в Киеве... Там нас уже похоронили. Можем возвратиться только с новой силой, а сила эта - правда.
- Скрыться между людьми, как раньше было: от больного к больному, с помощью.
- Не смогу. После всего не способен лечить людей. Что-то во мне нарушилось. Может, и навсегда.
- Будем жить, довольствуясь добродетелью, - настаивал Иваница.
- Мы перешагнули с тобой межу, где кончается просто людское и начинается нечто тысячекратно более важное.
- Что же это?
- Еще не могу выразить, но уже чувствую; ежели хочешь, я надеялся сегодня получить от Сильки именно такие признания, ждал, что он несколькими словами сведет на нет все мои подозрения и обвинения относительно князя Юрия. Объяснению это не подлежит.
- А я тоже полюбил князя. Увидел - и полюбил! Веселый человек вельми.
- Должен знать, Иваница: веселых правителей любит народ, но не история. Для нее они всегда кажутся слишком несерьезными. Привлекательные вблизи - издалека они уже становятся непостижимо странными, о них начинается пересуд, сплетни. Слыхал, что говорят про Долгорукого в Киеве?